Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Белая крепость - Орхан Памук на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

8

За несколько недель, прошедших после окончания эпидемии чумы, Ходжа не только был назначен главным астрологом, но и стал гораздо ближе к падишаху, чем мы с надеждой ожидали долгие годы. Дело в том, что после неудавшегося маленького бунта великий везир дал понять матери падишаха, что пора бы избавиться от шутов, составляющих его окружение, потому что и ремесленники, и янычары считают падишаха ответственным за те беды, которые случаются из-за того, что он следует нелепым советам этих глупцов. Поэтому все окружение главного астролога Сыткы-эфенди, которого подозревали в причастности к заговору, было отправлено в ссылку или удалено из дворца путем назначения на новые должности, так что их дела тоже были переданы Ходже.

Теперь Ходжа каждый день отправлялся в один из дворцов падишаха, всегда находившего время для беседы с ним. Возвращаясь домой, он с победоносным видом рассказывал об этих беседах: прежде всего, он толковал сны, приснившиеся падишаху. Из возложенных на Ходжу обязанностей больше всего ему нравилась эта: однажды падишах с грустью признался, что не видел ночью сна, и Ходжа предложил растолковать чей-нибудь другой сон; падишаху эта мысль понравилась, он тут же приказал охране найти и привести кого-нибудь, кто видел хороший сон; так толкование снов по утрам вошло у него в привычку. В оставшееся время они с падишахом совершали прогулки в тенистых садах, где росли могучие чинары и иудины деревья, или на лодках по Босфору, и Ходжа рассказывал о любимых падишахом животных и, конечно, о наших фантастических животных. Он говорил с падишахом и о таких вопросах, которые увлеченно обсуждал со мной: какова причина течений в Босфоре? Что полезного можно почерпнуть из подчиненной строгим законам жизни муравьев? Какова, кроме воли Аллаха, причина силы магнитного притяжения? Почему важно знать, таким или каким-то иным способом вращаются звезды? Есть ли что-нибудь достойное изучения в жизни гяуров, кроме знания того, что они — гяуры? Возможно ли создать такое оружие, с помощью которого можно было бы навсегда прогнать их? Рассказывая мне о том, как падишах с интересом слушал все эти рассуждения, Ходжа в волнении усаживался за стол и набрасывал на больших листах дорогой бумаги разные чертежи этого оружия: пушек с длинными дулами; самоприводящихся в действие механизмов возгорания; оружия, напоминающего своим видом каких-то дьявольских животных, — и, усадив меня за стол, требовал, чтобы я был свидетелем силы его воображения, которая, как он утверждал, скоро должна воплотиться в реальность.

Мне хотелось разделить эти труды с Ходжой. Может быть, оттого что мысли мои все еще были о чуме, с которой были связаны дни нашего хрупкого братства. В ознаменование избавления от чумы в Ая-Софии был совершен большой благодарственный намаз, но болезнь не ушла окончательно из города. Когда Ходжа отправлялся во дворец, я гулял по городу, подсчитывал трупы, которые все еще выносили как из квартальных мечетей с невысокими минаретами, так и из совсем маленьких бедных мечетей с замшелыми керамическими крышами, и почему-то мне хотелось, чтобы болезнь не покидала город и нас.

Ходжа хвалился тем, какое влияние он имеет на падишаха, говорил о победе, а я объяснял ему, что болезнь еще не оставила город, и из-за того, что меры предосторожности отменены, она может вспыхнуть с новой силой. Он гневно прерывал меня и говорил, что я завидую его победе. Я соглашался с ним: конечно, то, что он стал главным астрологом и каждое утро толкует сны падишаха, то, что он заставил падишаха слушать себя вопреки его свите глупцов, — всего этого мы ждали пятнадцать лет, это была победа; но почему он считает это только своей победой? Он словно забыл, что меры по борьбе с чумой предложил я, и календарь, который оказался не совсем правильным, но в целом был принят, тоже составил я; и еще было обидно, что он не вспоминал, как примчался, чтобы забрать меня с острова, а говорил только о том, как я туда сбежал.

Вероятно, он был прав, и мое чувство можно было назвать завистью, но это была обида брата, которого не замечают. Чтобы он понял это, я напоминал ему, как до чумы мы ночами сидели по две стороны стола, как два холостяка, старавшиеся забыть свое одиночество; напоминал, как то его, то меня охватывал страх, но сколь многому научили нас эти страхи, и как я, живя на острове, скучал по нему; он слушал с презрением, будто обличал меня в неискренности, открывшейся в игре, в которой сам он никогда не принимал участия; он не давал мне никакой надежды и не обещал, что когда-нибудь мы вернемся к тем дням братства.

Бродя по кварталам, я видел, что, несмотря на отмену мер предосторожности, чума отступала, словно не хотела бросать тень на то, что Ходжа называл победой. Иногда я удивлялся, почему чувствую уныние, когда гнетущий страх смерти отступает. Иногда мне хотелось, чтобы мы говорили не о снах падишаха и ее о проектах, которые Ходжа предлагал ему, а совсем о другом: я давно был готов, несмотря на страх смерти, предстать вместе с ним перед тем жутким зеркалом, которое он снял со стены! Но Ходжа уже давно смотрел на меня с пренебрежением, или делал вид, что так смотрит, а хуже всего то, что порой ему было лень даже изображать пренебрежение.

Иногда, чтобы вернуть его к нашей прежней счастливой жизни, я предлагал снова вместе сесть за стол. Чтобы показать пример, я даже сел за стол раз или два и попробовал что-то написать, но он даже не стал слушать, когда я попытался прочитать ему написанное, где с некоторым преувеличением говорилось о страхе перед чумой, о желании совершить скверный поступок, порожденный страхом, и о других моих проступках. Он отвечал бесцеремонно, с уверенностью, которая питалась не столько его ощущением победы, сколько моим отчаянием: что он еще в те дни понимал, что вся эта писанина не более чем вздор; в свое время он играл в эти игры от скуки, чтобы посмотреть, куда они заведут, и чтобы испытать меня; когда я сбежал, решив, что у него чума, он понял, кто я такой. Я виноват! Люди делятся на две части: на правых, как он, и виноватых, как я.

Я расценил эти слова как опьянение победой, и ничего не ответил. Ум мой был ясен, как прежде, и, наблюдая за собой, видя свои вспышки ярости в мелких повседневных ситуациях, я осознавал, что способен на сильный гнев в случае, если Ходжа начнет меня провоцировать своими нападками, но я не знал, в какое состояние может прийти Ходжа, увидев такую реакцию на его слова. Я чувствовал, что уже не осознаю свою цель, как и в те дни, когда я, сбежав от Ходжи, жил на Хейбели. Что было бы, если б я вернулся в Венецию? Я давно смирился с тем, что за эти пятнадцать лет моя мать умерла, а невеста вышла замуж и обзавелась детьми; мне не хотелось о них думать, они все реже появлялись в моих снах, и если в первые годы я словно жил вместе с ними в Венеции, то теперь они были со мной в Стамбуле. Я понимал, что, если вернусь в Венецию, то не смогу продолжить свою жизнь с того момента, на котором она прервалась тогда. Пришлось бы начать новую жизнь. Кроме нескольких книг, которые я когда-то собирался написать о турках и моем рабстве, никакие подробности той жизни меня не интересовали.

Порой мне казалось, что Ходжа презирает меня, так как понял мою слабость — оторванность от родины и бесцельность моего существования, но, возможно, он даже не догадывался, о чем я думаю. Он был так опьянен своими успехами и мечтой о невероятном оружии, о котором он каждый день подробно рассказывал падишаху, наверняка производя на того сильное впечатление, что, возможно, совершенно не замечал меня. Я ловил себя на том, что с завистью наблюдаю за счастьем Ходжи. Мне нравилось его чрезмерное возбуждение от сомнительной победы, его бесконечные проекты; я любил его взгляд, устремленный на руки, когда он говорил, что падишах — у него в руках. Я не мог бы признаться даже себе, но, когда я смотрел на его походку, на его движения, то порой мне казалось, что я гляжу на себя. Иногда случается, что человек словно узнает себя в каком-нибудь ребенке или юноше и с любовью и любопытством следит за ним: это походило на мой страх и любопытство; я часто вспоминал, как он, обхватив руками мою голову, сказал: «Я стал тобой», — но, когда я напоминал ему о тех днях, он обрывал меня и начинал рассказывать, о чем он говорил в этот день падишаху, чтобы тот поверил в возможность создания невероятного оружия, или подробно объяснял, как он истолковал очередной сон падишаха, чтобы направить его мысли в нужную сторону.

Он хотел, чтобы и я поверил в блистательность его успехов, о которых он так красочно рассказывал. Иногда я верил, с удовольствием ставя себя на его место и полностью отдавшись этим мечтам. Тогда я еще больше любил его и себя, слушал его рассказы с упоением, как глупец с открытым ртом слушает интересную сказку, и мне чудилось, что он рассказывает о нашей общей цели и прекрасном будущем.

Так я присоединился к нему в толковании снов падишаха! Ходжа решил побудить падишаха, которому был уже двадцать один год, чтобы тот крепче взял власть в свои руки. Он объяснял падишаху, что несущиеся лошади, которых тот часто видит во сне, несчастны, потому что у них нет хозяина, а волки, кровожадно впивающиеся в горло своих врагов, счастливы, оттого что они свободно делают свое дело; плачущие пожилые женщины и красивые слепые девушки, а также деревья, с которых стремительно опадают листья под черным дождем, зовут его на помощь; священные пауки и величественные соколы являются знаком гордого одиночества. Мы хотели, чтобы падишах, когда он возьмет власть в свои руки, проявлял интерес к нашей науке; ради этого мы использовали даже его кошмары. Как большинству охотников, ночью после долгой утомительной охоты падишаху снилось, что охотятся на него; когда он, боясь потерять трон, видел во сне, как на трон садится его собственный сын, Ходжа объяснял ему, что он всегда будет оставаться на троне молодым, но избавиться от ловушек, которые готовят наши недремлющие враги, можно только с помощью оружия, превосходящего вражеское. Падишах видел во сне, как его дед, султан Мурад, чтобы показать силу своих рук, рассекал пополам ишака, и две его половины бежали наперегонки, удаляясь друг от друга; ведьма, которая была его бабушкой — Кёсем Султан, воскресала и совершенно голая приходила, чтобы задушить падишаха и его мать; на смоковницах, которые росли на Атмейданы там, где кончались чинары, вместо плодов инжира висели трупы; плохие люди с лицами, похожими на его лицо, преследовали его, чтобы убить, запихнув в мешок; вошедшие в море в Ускюдаре полчища черепах направляются ко дворцу с горящими на их панцирях свечами, которые не задувает ветер; падишах пересказывал эти сны, а мы думали о том, как несправедливы те, кто говорит, что он забросил все дела и занимается только охотой и животными; я терпеливо записывал эти сны в тетрадь, и мы старались их толковать в пользу науки и невероятного оружия.

Ходжа считал, что мы все больше оказываем влияние на падишаха, но я не верил в наш успех. Ходжа брал с падишаха обещания построить обсерваторию или дом науки, или создать новое оружие, но после ночей, когда мы воодушевленно строили планы на будущее, проходили месяцы, прежде чем Ходжа мог, хотя бы раз, снова серьезно поговорить с ним об этом. Через год после чумы умер Кёпрюлю, — у Ходжи появился еще один повод для надежды: падишах боялся могущественного Кёпрюлю и не решался осуществлять свои идеи; теперь главный везир был мертв, а так как занявший его место сын не имел силы и влияния своего отца, настало время ждать от падишаха смелых решений.

Следующие три года мы провели в ожидании этих решений. Меня удивляло не то, что падишах медлил, мечась между снами и охотой, а то, что Ходжа все еще связывает с ним свои надежды. Все эти годы я ждал того дня, когда он утратит надежды и станет похожим на меня! Ходжа уже не говорил с прежним воодушевлением о своей победе, я не чувствовал в нем того подъема, какой был в первое время после чумы, но он все еще надеялся, что сподвигнет падишаха на большой проект. И все время находил объяснения медлительности падишаха: после большого пожара, спалившего Стамбул, вложение падишахом больших денег в проект дало бы его врагам повод посадить на трон его брата; падишах сейчас не может ничего предпринять, потому что его войско отправилось в поход на Венгрию; в следующем году — потому что войско выступило против Германии; потом надо было закончить строительство Ени-джами[58] на берегу Золотого Рога, на что требовались большие средства, и Ходжа часто ездил туда с падишахом и Турхан Султан[59]; а еще были бесконечные выезды на охоту, в которых я не принимал участия. В ожидании возвращения Ходжи с охоты я, стараясь выполнить его наказ, лениво переворачивал страницы книг в поисках блестящих идей для того, что он называл «большой проект» или «наука».

Меня больше не радовали даже мечты об этих проектах, результат которых, в случае их осуществления, был мне безразличен. Ходжа, как и я знал, что в наших познаниях в астрономии, географии или естественных науках, которые увлекали нас в первые годы нашего знакомства, ухватиться было не за что: часы, приборы, модели были забыты и давно проржавели. Все это мы отложили до тех времен, когда будем претворять в жизнь неясное дело, которое Ходжа называл «наука»; нас захватывал не столько этот один «большой проект», который должен был спасти нас от катастрофы, сколько мечтания о множестве проектов. Стремясь поверить в фантастические идеи, которые никак не привлекали меня, чтобы быть вместе с Ходжой, я старался его глазами смотреть на страницы, которые переворачивал, и на идеи, которые порой приходили мне в голову; словом, старался поставить себя на его место. Когда Ходжа возвращался с охоты, я делал вид, что нашел нечто новое для того проекта, над которым он уезжая, просил меня подумать, и что благодаря моим находкам мы можем все изменить; я говорил, что приливы и отливы моря могут быть связаны с температурой воды в реках, впадающих в него; или что чума передается через капельки, находящиеся в воздухе, и отступает, когда меняется погода; или что мы сможем победить всех врагов, сделав мощные пушки на колесах с длинными стволами; или что Вселенная вращается вокруг Солнца, а Солнце вокруг Луны, — слушая все это, Ходжа снимал с себя пропыленную охотничью одежду и говорил всегда одну и ту же фразу, заставлявшую меня улыбаться: «А наши дураки даже не подозревают об этом!»

После этого его охватывал приступ гнева, передававшийся и мне: он рассказывал, как падишах на коне много часов преследовал обезумевшего кабана или глупо лил слезы над зайцем, пойманным борзыми; злясь, он нехотя признавал, что слова, которые он говорил падишаху во время охоты, влетали ему в одно ухо и вылетали из другого, и повторял: «Когда же эти глупцы увидят правду? Случайно это или закономерно, что столько дураков находят друг друга? Почему они так глупы?»

Таким образом, он начал осознавать, что надо снова заняться тем, что он называл «наука», — на этот раз для того, чтобы понять, чем набиты их головы. Когда мы, почти ненавидя друг друга, усаживались за стол, я страстно желал приступить к этой «науке», так как вспоминал о прекрасных днях, когда мы были так похожи друг на друга, но после первых же попыток мы поняли, что все совсем не так, как прежде.

Теперь я уже не мог нападать на него, как раньше, так как не знал, в какую сторону его направить и чем воздействовать. Но еще важнее было то, что я воспринимал его страдания и поражения как свои собственные. Однажды я наблюдал за ним после того, как напомнил ему о глупости здешних властителей, даже преувеличивая ее, и заставил его почувствовать, что и он, как они, обречен на поражение; он яростно возражал мне, убеждал, что поражение необязательно, что если бы мы опередили их, если бы претворили в жизнь проект нашего оружия, то течение реки, которое стремится отбросить нас назад, могло бы повернуться в нужном нам направлении; он радовал меня, так как говорил не о реальном проекте, а о «проектах», как делал это в дни, когда мы впадали в отчаяние, но в то же время его охватывал ужас неизбежно приближавшегося поражения; он казался мне ребенком-сиротой, я любил его гнев и печаль, напоминавшие мне о первых совместно прожитых годах; я хотел быть таким же, как он. Когда я смотрел, как он бродит по дому или выходит на грязную улицу под проливным дождем, или смотрит на бледный дрожащий свет в окнах домов у Золотого Рога, словно высматривает там что-то, что могло бы возродить надежду, я думал, что это не Ходжа, а моя молодость корчится в муках. Как будто человек, которым был я, оставил меня и ушел, а я, дремлющий в углу, пытался, вызывая в себе воспоминания о прошлом, вновь обрести желание жить.

Я устал от этих бесконечно повторяющихся, нескончаемых переживаний. С тех пор, как Ходжа стал главным астрологом, наши владения в Гебзе увеличились, доходы выросли. У него не было необходимости заниматься чем-то еще, кроме как проводить время в беседах с падишахом. Иногда мы выезжали в Гебзе, обходили старые разрушенные мельницы, деревни, где первыми нас встречали огромные пастушьи собаки, проверяли счета, пытаясь понять, на сколько обманул нас кяхья; иногда весело, но чаще с тоской и вздохами писали рассказы для развлечения падишаха; других занятий у нас не было. Если бы я не настаивал, мы отказались бы и от приятного времяпрепровождения с женщинами, которое мы иногда устраивали.

Сильнее всего Ходжу задевало то, что падишах, осмелев оттого, что армия и паши покинули Стамбул ради похода в Германию и к крепости на Крите, снова, не слушая мать, собрал вокруг себя всех изгнанных из дворца болтунов, глупцов и прихлебателей. Испытывая отвращение к этим обманщикам, Ходжа решил не сближаться с ними, чтобы выделиться из их толпы и показать свое превосходство, но, по настоянию падишаха, принужден был несколько раз слушать их споры. На этих диспутах обсуждалось, есть ли душа у животных, и если есть, то у каких; кто из них попадает в рай, а кто в ад; как отличить мидию-самку от мидии-самца; восходит ли каждое утро новое солнце или одно и то же; после таких собраний он уходил, совершенно потеряв надежду на будущее, и говорил, что если мы не сделаем что-нибудь в ближайшее время, то падишах выскользнет из наших рук.

Я с радостью соглашался с ним, так как он говорил о «наших» проектах и «нашем» будущем. Для того, чтобы разобраться в том, что сейчас происходит с падишахом, мы как-то вытащили тетради, куда я много лет записывал все происходившее, а также наши воспоминания. Мы попытались упорядочить суждения падишаха и, тем самым, понять его умонастроение, и результат не был обнадеживающим; Ходжа все еще продолжал говорить о невероятном оружии, которое нас спасет, и о задачах, которые нам необходимо поскорее решить, но вел себя так, будто не замечает приближающейся страшной катастрофы. Эту тему мы обсуждали месяцами.

Понимали ли мы под катастрофой отделение от империи одной за другой разных стран? Мы расстилали на столе карту и грустно определяли: сперва — какие страны, а потом — какие горы и реки потеряет империя. Или катастрофа означала незаметное изменение людей и веры? Мы представляли, как в один прекрасный день стамбульцы встанут из теплых постелей и окажутся совсем другими людьми; они не будут знать, как надевать свою привычную одежду, не будут помнить, для чего предназначены минареты. А может, катастрофа — это видеть превосходство других и стараться быть на них похожими? Тогда он снова просил меня рассказать о жизни в Венеции, а потом мы сопоставляли здешнюю жизнь с моими воспоминаниями.

О наших мечтах, за которыми совершенно незаметно пролетало время, мы решили, в качестве последнего средства спасения, поведать падишаху. Мы полагали, что его могут взволновать сцены катастроф, увиденные как бы в цветных снах. Эти сцены, которые мы месяцами воображали с печальным и безнадежным весельем, мы тихими темными ночами описали в книге, где были согбенные бедняки, грязные дороги, недостроенные здания, странные темные улицы; люди, читающие непонятные им самим молитвы; озабоченные матери и отцы; несчастные, которым не хватало всей жизни, чтобы рассказать нам обо всем, что было создано и написано в других странах; неработающие механизмы; люди со слезами на глазах, оплакивающие прежние счастливые дни; тощие — кожа да кости — уличные собаки, безземельные крестьяне, праздно шатающиеся безработные, горожане, неграмотные мусульмане в штанах и все войны, закончившиеся поражением. В другую часть книги мы поместили мои воспоминания, несколько ярких, поучительных и счастливых сцен из моей жизни с родителями и братьями в школьные годы в Венеции: мол, так живут те, кто нас победит, и нам необходимо что-то предпринять, чтобы опередить их! В заключительной главе книги, переписанной нашим другом каллиграфом-левшой, мы поместили очень нравившееся Ходже стихотворение, которое можно было считать вступлением к загадкам и тайнам, скрытым в наших головах, уподобленных битком набитому шкафу. Тонкая туманность этого стихотворения грустно завершала лучшую из написанных нами с Ходжой книг. Через месяц после того, как Ходжа преподнес книгу падишаху, он получил приказ приступить к изготовлению нового невиданного оружия. Мы были поражены и так и не смогли решить, какую роль сыграла книга в нашем успехе.

9

Когда падишах сказал: «Ну что ж, сделай свое невероятное оружие, от которого придут в полную растерянность наши враги!» — может быть, он испытывал Ходжу, а может, ему приснился сон, о котором он не рассказал Ходже, а может, он хотел показать вечно поучающей его матери и пашам, что глупцы из его окружения на что-то годятся, а может, он думал, что после победы над чумой Ходжа сотворит еще одно чудо, а может, на него действительно повлияли сны о катастрофе, которыми мы наполнили книгу, а может, падишах испугался не катастрофы, а нескольких военных неудач и беспокоился, что его свергнут с престола, а вместо него возведут брата. Обо всем этом мы растерянно думали, подсчитывая, какой доход мы получим от деревень, зданий, оливковых рощ, которые падишах выделил нам, чтобы мы имели средства на разработку оружия.

В конце концов Ходжа сказал, что мы удивляемся тому, чему не должны бы удивляться: разве неправдой были все рассказы, трактаты и книги, которые мы годами вручали падишаху, и теперь, когда он поверил в них, мы стали сомневаться. Было и еще одно: падишах стал интересоваться, а что же там происходит в наших умах. Ходжа взволнованно спрашивал: это ли не победа, которой мы ждали столько лет?

Да, это было так; мало того, на этот раз мы разделили ее между собой и приступили к работе; я тоже был счастлив, тем более что меня не интересовало, как его, завершение работы. Следующие шесть лет, которые мы работали над созданием оружия, были самыми опасными для нас годами. Не потому, что мы работали с порохом, не потому, что нас угнетала зависть наших врагов; а потому, что все с нетерпением ждали: нашей победы или поражения, и мы со страхом ждали того же.

Сначала мы провели бесполезную зиму, сидя за столом. Мы были воодушевлены, жаждали работать, но у нас не было ничего, кроме неясного бесформенного представления о грозном оружии, которое поможет прогнать всех наших врагов. Потом мы решили работать с порохом. Мы устраивались в прохладной тени под высокими деревьями, как когда-то, когда вместе готовили фейерверк, а наши люди делали по нашему рецепту порох и взрывали его вдали от дома. На шум и дым сбегались любопытные со всего Стамбула. На лужайках, где мы отливали пушки с длинными дулами, размещали мишени и шатры, толпы любопытных собирались как на праздничные гулянья. В конце лета к нам пожаловал сам падишах.

Мы устроили представление для него, заставили стонать небо и землю; мы показали ему емкости с подготовленными пороховыми смесями, снаряды, пушки, чертежи форм для еще не отлитых стволов, проекты самовоспламеняющихся ракет. Но его больше всего интересовал я. Сначала Ходжа решил держать меня подальше от падишаха, но тот заинтересовался мной, увидев, когда началось представление, что я отдаю приказы наравне с Ходжой и мне задают вопросы так же, как ему.

Он смотрел на меня, как на человека, которого он будто бы знал прежде, но не мог вспомнить. У него был такой вид, словно он пытался с закрытыми глазами определить, какой фрукт пробует. Я поцеловал край его одежды. Он не разгневался, узнав, что я здесь двадцать лет и все еще не стал мусульманином. Он думал о чем-то другом. «Стало быть, двадцать лет? Как странно!» Потом спросил: «Это ты учишь его всему этому?» Но не дожидаясь ответа, вышел из нашего потрепанного, пропахшего селитрой шатра и направился к своей красивой белой лошади; вдруг остановился, повернулся к нам, стоящим рядом, и улыбнулся так, словно увидел одно из несравненных чудес, созданных Аллахом для того, чтобы умерить гордость людей и показать им всю их никчемность: то ли совершенного карлика, то ли невероятно похожих друг на друга братьев-близнецов.

Ночью я думал об этом, но не так, как Ходжа. Ходжа продолжал сердиться на падишаха, а я сказал, что не могу сердиться на него или стараться принизить его: мне понравилось его спокойствие, приятное лицо и поведение избалованного ребенка, который может говорить все, что взбредет ему в голову. Я хотел бы быть таким, как он, или быть его другом. Когда Ходжа, успокоившись, стал засыпать в моей постели, я подумал, что падишах не заслужил, чтобы его обманывали, мне хотелось все откровенно рассказать ему. А что — все?

Этот интерес оказался взаимным. Как-то Ходжа сказал, что падишах ждет, чтобы утром я пришел с ним, и мы пошли. Был прекрасный осенний день, пахнущий морем и водорослями. Мы провели все утро у бассейна с кувшинками под чинарами и иудиными деревьями, в роще, усеянной опавшими красными листьями. Падишах хотел поговорить о лягушках, которых было много в бассейне. Но Ходже не хотелось, и он сказал несколько ничего не значащих дежурных фраз. Падишах словно не обратил внимания на эту удивившую меня дерзость. Он больше интересовался мной.

Я долго говорил о строении лягушек, об их кровообращении, о том, что если аккуратно извлечь сердце из тела, оно еще долго будет биться, о комарах и насекомых, которыми они питаются. Чтобы лучше продемонстрировать эволюцию от икринки до зрелых лягушек в бассейне, я попросил бумагу и перо. Падишаху было очень интересно наблюдать, как я рисовал тростниковыми перьями, которые взял из принесенного серебряного прибора, инкрустированного рубинами. Он с удовольствием слушал сказки про лягушек, которые я помнил с детства, когда речь зашла о принцессе, целующей лягушку, он скривился с отвращением, но он не был похож на юного глупца, каким его рисовал Ходжа; скорее походил на подростка, интересующегося наукой и искусством. В конце этих приятно проведенных часов, хотя Ходжа беспрестанно хмурился, разглядывая рисунки лягушек, которые он держал в руках, падишах сказал: «Я подозревал, что рассказы сочиняешь ты. Значит, и рисунки тоже твои!» Потом спросил про усатых лягушек.

Так начались мои встречи с падишахом. Теперь я всегда ходил во дворец вместе с Ходжой. Первое время Ходжа в основном молчал, разговаривали мы с падишахом. Разговаривая с этим сидящим напротив меня умным шутником о снах, волнениях, страхах, прошлом и будущем, я думал, насколько он не похож на того падишаха, про которого годами рассказывал мне Ходжа. По разумным вопросам, которые он задавал, и по его маленьким хитростям я понял, что, читая наши книги, он старался понять, насколько Ходжа — это Ходжа, а насколько — я, и насколько я — это я, а насколько — Ходжа. Ходжа будто не обращал внимания на это любопытство, которое он считал глупым, он в это время был всецело занят пушками с длинными стволами.

Ходжа забеспокоился, когда через шесть месяцев после начала нашей работы с пушками узнал, что начальник артиллерии разозлился на то, что мы суем нос в эти дела, и потребовал, чтобы или его уволили с должности, или этих сумасшедших, гробящих пушечное дело под видом введения новшеств, прогнали из Стамбула; одно время начальник артиллерии был готов сблизиться с нами, но Ходжа не пытался договориться с ним. Когда через месяц падишах предложил нам усовершенствовать не пушки, а какое-нибудь другое оружие, Ходжа не огорчился. Оба мы уже знали, что отлитые нами пушки и новые стволы ничуть не лучше тех, что применялись прежде.

Ходжа считал, что мы снова вступили в новый период, нам предстоят новые мечты и надо заново все обдумать; я уже привык к его вспышкам гнева и к его фантазиям; новым для меня было только знакомство с падишахом. Падишах тоже был доволен, что знаком с нами. Как внимательный отец разнимает ссорящихся в игре братьев, не поделивших шарики: «это твои, а это твои», так и он различал нас, слушая наши слова и наблюдая за нашим поведением. Мне были интересны его замечания, иногда по-детски наивные, иногда по-взрослому умные: мне верилось, что, незаметно для нас, он отделяет от меня мою личность и объединяет ее с личностью Ходжи, а личность Ходжи объединяет с моей; казалось, что падишах знает нас лучше нас самих, соединяя нас в своем воображении.

Когда мы толковали его сны или говорили об оружии, о котором мы тогда еще только мечтали, падишах вдруг прерывал нас и говорил: «Нет, это не твоя, это его мысль». А иногда говорил: «Ты сейчас смотришь, как он, смотри по-своему!» Я с удивлением улыбался, а он добавлял: «Вот так, молодец! Вы никогда не смотрелись вместе в зеркало?» Он спрашивал, когда мы смотримся в зеркало, насколько у каждого из нас получается оставаться самим собой. Однажды перед ним разложили все трактаты, книги о животных, календари, которые мы ему преподнесли за долгие годы; он переворачивал страницы и говорил, кто из нас, по его представлению, что написал и что с чем и по чьему настоянию поменяли местами. В другой раз он призвал человека, который стал копировать нас в нашем присутствии, что разозлило Ходжу, а у меня вызвало восхищение.

Человек совершенно не походил на нас ни лицом, ни телом, он был невысокого роста и толстый, одеяние у него было совсем другое, но когда он начал говорить, я испугался: говорил словно не он, а Ходжа. Как Ходжа, он наклонялся к уху падишаха, будто поверял тайну, говорил сосредоточенно с задумчивым видом, как Ходжа, понижая голос, когда доходило до подробностей, как Ходжа, энергично размахивал руками, чтобы убедить в сказанном сидящего напротив него; только говорил он не о звездах, как Ходжа, и не о новом оружии, а перечислял блюда дворцовой кухни и приправы, необходимые для их приготовления. Падишах улыбался, а подражатель, глядя в изменившееся лицо Ходжи, стал перечислять названия городов на пути из Стамбула в Алеппо[60]. Потом падишах попросил подражателя изобразить меня. В его изображении я выглядел изумленным глупцом с открытым ртом. Когда падишах попросил изобразить наполовину Ходжу, наполовину меня, я был в восторге. Глядя на движения человека, я отмечал про себя: «Это я, а это Ходжа», — но подражатель и сам указывал пальцем на того, кого изображал. Падишах отослал подражателя, похвалив его, а нам повелел подумать над этим.

Что означали эти слова? Вечером я сказал Ходже, что падишах гораздо умнее того человека, о котором он мне рассказывал долгие годы, сказал, что падишах сам идет тем путем, на который он хотел его наставить, но Ходжу все равно охватил приступ гнева. Я понимал его, когда тебя передразнивают— это невыносимо. После этого Ходжа сказал, что без особой нужды ноги его не будет во дворце. Когда, наконец, ему выпал шанс, которого он ждал столько лет, он не намерен пребывать среди этих глупцов и подвергать себя насмешкам. Поскольку я знаю, что интересно падишаху, и мне нравятся такие шутки, вместо него во дворец буду ходить я.

Когда я сказал, что Ходжа заболел, падишах мне не поверил. «Пусть работает над оружием», — сказал он. Таким образом, четыре года, пока Ходжа разрабатывал оружие, во дворец ходил я, а он, как когда-то я, оставался дома со своими мечтами.

За эти четыре года я узнал, что жизнь моя может быть не только ожиданием, но и удовольствием. Те, кто видел, что падишах ценит меня так же, как Ходжу, наперебой приглашали меня на торжества и увеселения, которые устраивались почти каждый день. То выходила замуж дочь везира, то у падишаха рождался еще один ребенок, потом его сыновья проходили обряд обрезания, на следующий день у венгров отвоевывали крепость, потом торжество по случаю начала обучения наследника, а дальше наступал рамазан, и снова начинался праздник. На этих многодневных праздниках я объедался жирным мясом и пловом, сделанными из сахара и фисташек львами, страусами и русалками; от всего этого я за короткое время растолстел. Много дней я проводил на представлениях борцов, которые боролись до полной победы; канатоходцев, передвигающихся с шестом по канату, протянутому между двумя минаретами; силачей, зубами перекусывающих подковы; метателей ножей; факиров, достававших из-под одежды змей, голубей и обезьян; фокусников, которые в мгновение ока вынимали чашки из наших рук и деньги из наших карманов; на представлениях Карагёза и Хадживата[61], перебранки которых я обожал. Ночью, если не было фейерверка, я, как и все, шел в один из дворцов или особняков — часто кого-нибудь из новых друзей — и развлекался, часами попивая ракы[62] и вино, слушая музыку и глядя на прекрасных танцовщиц, изображавших сонных газелей, и на танцовщиков, переодетых женщинами, чокаясь с певцами, исполнявшими томными голосами то трогательные, то веселые песни.

Я часто посещал посольские особняки, где ко мне проявляли интерес, смотрел балет, где танцевали приятные девушки и юноши, слушал музыкантов, приехавших из Венеции, и получал удовольствие от своей постепенно растущей славы.

Вечером я возвращался из этих особняков и дворцов домой с затуманенной от вина головой, думая о прекрасных телах, которые видел, и заставал Ходжу, работавшего за нашим столом, сделанным двадцать лет назад. Он работал с быстротой, какой я прежде не видел, стол был завален странными предметами, смысла которых я не понимал, бумагами с рисунками и текстом, написанным нервным почерком. Он требовал, чтобы я ему рассказал, что я делал и видел в этот день, недовольно прерывал меня, называя все эти развлечения непристойными и глупыми, начинал говорить «о нас» и «о них» и принимался объяснять мне свой проект.

Он снова повторял, что все связано с содержимым нашей головы, на этом он основывал свой проект, он взволнованно говорил о мозге как о симметрично или беспорядочно заполненном всякими мелочами шкафе, но я не мог понять, какую форму он собирается придать оружию, с которым были связаны все его, все наши надежды. Я не думаю, что это мог понять кто-то другой, а временами мне казалось, что он и сам понять это не в состоянии. Он говорил, что когда-нибудь кто-нибудь вскроет наши головы и подтвердит справедливость его мыслей. Он говорил о великой правде, о которой догадался, когда мы вместе смотрелись в зеркало во время чумы, теперь для него все прояснилось, и, опираясь на эту правду, он занимается разработкой усовершенствованного оружия! После этого, видя, что его взволнованные слова не доходят до меня, он кончиком пальца тыкал в бумагу, показывая мне черное пятно причудливой формы.

Форма пятна, немного изменяющаяся при каждом показе, как будто напоминала мне что-то. Глядя на рисунок, который в какой-то момент напомнил мне шайтана, я подумал, что смогу описать, что я в нем увидел, но что-то помешало мне это сделать сразу, я решил, что это странная игра моего воображения. На протяжении четырех лет я видел этот проект, детали которого были разбросаны по разным листам бумаги и который, постепенно развиваясь, принимал окончательный вид; при осуществлении он мог поглотить все наши накопленные годами деньги и весь наш вложенный в него труд. Я связывал этот проект с тем, о чем мы говорили в прежние годы, когда столько раз делились друг с другом воспоминаниями, иногда реальными, иногда придуманными, но мысли мои не приобретали четкости, и напрасно я пытался преодолеть эту неясность, надеясь, что тайна оружия откроется сама собой. Через четыре года, когда маленькая деталь превратилась в странное ужасающее чудовище размером с огромную мечеть, о котором заговорил весь Стамбул и которое с чем только не сравнивали. Ходжа утверждал, что это особое, непревзойденное оружие, а я пытался вникнуть в подробности проекта, о которых говорил Ходжа, предрекая будущие победы своего оружия.

По утрам, придя во дворец, я пересказывал падишаху подробности нашего изобретения; говорил, словно пытаясь вспомнить сон, исчезающий утром из сознания, о колесах, блоках, башнях, порохе и рычагах, о которых мне настойчиво рассказывал Ходжа. Слова были не моими, и в них не было вдохновения огненных слов Ходжи, но я видел, что они производят сильное впечатление на падишаха. А на меня производило впечатление то, как этот человек, которого я считал умным, переполняется надеждой, слушая возвышенные стихи Ходжи о победе и освобождении в моем неточном пересказе. Падишах говорил, что оставшийся дома Ходжа — это я. Я уже привык к этим играм ума, которые меня раньше сильно смущали. Когда он провозглашал, что я — это Ходжа, лучше было ничего не понимать, потому что следом он говорил, что всему этому научил Ходжу я. Нынешний вялый я — это не я, а прежний я изменил Ходжу! Лучше бы мы говорили о развлечениях, животных, готовящемся шествии ремесленников, думал я. Как-то падишах сказал, что все знают, что за проектом оружия стою я.

Больше всего меня пугало именно это. Ходжа долгое время нигде не появлялся, его почти забыли, и именно меня часто видели рядом с падишахом в особняках, во дворцах, в городе; мне начали завидовать! Сплетни распространялись все шире день ото дня, причем не потому, что на создание оружия были выделены доходы от деревень, оливковых рощ и домов, и не потому, что я был так близок к падишаху, а потому, что я гяур, и с этим оружием мы суем нос не в свои дела. Когда я уже не в силах был все это слышать, я высказывал свое беспокойство и Ходже, и падишаху.

Но они не прислушивались к моим словам. Ходжа целиком ушел в свой проект! Я завидовал ему, как старик завидует страсти молодости. В последние месяцы, когда он перешел уже непосредственно к изготовлению этого пугающего меня монстра и, вложив в это невероятные деньги, отлил дуло такой формы, что ни одно ядро не могло бы из него вылететь, он и слышать ничего не хотел о тех слухах, которые я ему передавал; его интересовало только, что говорят об этом в посольских особняках: что за люди эти послы? Как у них работают мозги? Что они думают об этом оружии? И главное: почему падишах не посылает постоянных послов в эти государства? Я чувствовал, что он сам хотел бы получить такой пост и избавиться от здешних глупцов, но открыто он не говорил об этом, даже когда испытывал трудности с осуществлением проекта, когда лопалась отлитая им сталь или когда впадал в отчаяние, считая, что ему не хватит денег. Только несколько раз у него вырвалось, что он хотел бы завязать отношения с «их» учеными; может, они поняли бы правильность наших идей; он хотел бы переписываться с учеными Венеции, Флоренции, он называл и еще более далекие страны, которые приходили ему в голову. Интересно, какие из этих ученых самые лучшие, где они живут, можно ли с ними переписываться, не могу ли я узнать это у послов? Но, отдавшись развлечениям и потеряв интерес к созданию оружия, я забыл об этой просьбе, в которой была доля уныния, способная порадовать наших врагов.

Падишах не слушал сплетен наших врагов. Когда я пожаловался, что в то время, как Ходжа ищет отважных людей, которые войдут в это страшное стальное чудовище и в обжигающем ноздри запахе ржавчины и железа будут крутить колеса, о нем распускают сплетни, падишах не стал даже слушать меня. Он, как всегда, повторил мне слова Ходжи. Падишах доверял Ходже, был им доволен и благодарил за это меня: это я обучил Ходжу всему. Он, как Ходжа, говорил о содержании людских голов и одновременно, как когда-то Ходжа, спрашивал, как живут люди на моей прежней родине.

Я рассказывал ему о моих видениях. Я так часто говорил об этом, что стал верить в эти видения и сам уже не понимал, действительно ли это события, которые я пережил в юности, или это придуманные рассказы, сходившие с кончика моего пера, когда я садился за стол, собираясь написать книгу; иногда я веселил его выдумками, пришедшими мне в голову, иногда пересказывал старые сказки или сочинял новые. Поскольку падишах интересовался подробностями, я неизменно повторял, что на одежде у всех много пуговиц, и сам уже не мог понять, какие подробности черпал из своих воспоминаний, а какие — из своего воображения. Но было несколько реальных воспоминаний, которые не стерлись за двадцать пять лет, например, наши разговоры за завтраком в саду под липами с матерью, отцом и братьями. Падишаху это было интересно. Однажды он сказал мне, что по большому счету все жизни похожи одна на другую. Я почему-то испугался этих слов, лицо падишаха приобрело лукавое выражение, которого я не видел раньше; мне хотелось спросить, что означают эти слова. Со страхом глядя на него, я хотел сказать: «Я — это я». Будто, если бы я осмелился сказать эти пустые слова, я сделал бы бесполезными интриги сплетников, Ходжи и падишаха, стремившихся сделать меня кем-то другим, и я спокойно продолжил бы свою собственную жизнь. Но я испуганно молчал, как все, пугавшиеся любого его непонятного слова, которое могло бы разрушить их покой.

Это случилось весной, когда Ходжа закончил работу над оружием, но еще не приступил к испытаниям, так как не смог набрать для этого людей.

Мы удивились, когда через некоторое время падишах выступил с армией в поход на Польшу. Почему он не взял с собой оружие, которое сметет всех наших врагов, почему он не взял меня в поход, неужели он нам не доверяет? Мы, как все, оставшиеся в Стамбуле, думали, что на самом деле падишах не столько выступил в военный поход, сколько отправился на охоту. Ходжа был доволен, что получил еще год отсрочки, мне нечем было заняться, и мы вместе работали над оружием.

Очень много сил ушло у нас на то, чтобы найти людей для испытаний. Никто не хотел входить внутрь ужасного на вид, непонятного сооружения. Ходжа обещал много денег, мы разослали глашатаев по городу, поспали людей на судоверфь, на пушечный завод, искали желающих среди безработных в кофейнях, среди разбойников и авантюристов. Большинство из тех, кого мы нашли и кто, переборов страх, протискивался внутрь странного сооружения, не выдерживали, поскольку крутить колесо надо было в страшной жаре, и сбегали. В конце лета, когда мы наконец сумели привести в движение наше изобретение, почти кончились деньги, которые мы для этого копили годами. Под испуганными и удивленными взглядами любопытных и под победные крики наше оружие неуклюже зашевелилось, трясясь, выстрелило из пушек в сторону воображаемой крепости и встало. Деньги от деревень и оливковых рощ продолжали поступать, однако из-за больших расходов Ходжа решил распустить команду, которую собирал с таким трудом.

Зима прошла в ожидании. Падишах вернулся из похода и остановился в своем любимом дворце в Эдирне; меня никто не призывал к себе, мы сидели с Ходжой одни. Некому было рассказать увлекательные истории и не с кем было развлечься вечером в особняке; никаких дел у нас не было. Я старался убить время тем, что заказал свой портрет художнику, приехавшему из Венеции, и брал уроки игры на уде[63]; Ходжа то и дело отправлялся в Куледиби, где он оставил свое оружие, приставив к нему сторожа. Он все еще продолжал совершенствовать свое изобретение, добавляя что-то к нему, но скоро это ему надоело. Последние дни зимы, которые мы провели вместе, он не говорил со мной об оружии и о том, что он собирается с ним делать. На него напала какая-то апатия, но не оттого, что он утратил свой пыл, а оттого, что я не поддерживал в нем интерес к его изобретению.

И опять мы проводили вечера в ожидании: ждали, когда утихнет ветер или дождь, когда последний раз пройдет продавец бозы, когда будет пора подбросить дрова в печку. Ждали, когда погаснет последний дрожащий огонек на другой стороне Золотого Рога, ждали, что придет сон, который никак не приходил, ждали утреннего азана[64]. В один из вечеров, когда мы почти не разговаривали, предаваясь мечтам, Ходжа вдруг сказал, что я очень изменился, стал совершенно другим человеком. Мне стало нехорошо, меня даже прошиб пот; мне хотелось возразить, сказать, что он неправ, я такой, как прежде, мы с ним похожи, надо, чтобы я интересовал его, как раньше, что у нас еще много тем для разговоров, но он был прав; я посмотрел на портрет, который в то утро принес от художника и повесил на стену: я изменился; растолстел от еды на приемах, появился второй подбородок, мышцы стали дряблыми, движения медленными; хуже всего, что и лицо мое было совершенно другим; от поцелуев в углу моих губ притаилось бесстыдство, от беспорядочного сна глаза смотрели устало, а взгляд стал умиротворенным, как у дураков, довольных жизнью, миром и собой, но я знал, что доволен своим новым видом, и промолчал.

Потом, когда нам сообщили, что падишах зовет нас в Эдирне вместе с нашим оружием, я часто видел один и тот же сон: мы развлекаемся в Венеции на маскараде, напоминающем стамбульские развлечения; я узнаю мать и невесту, когда они опускают маски простолюдинок, и опускаю свою маску, чтобы они узнали меня, но они не понимают, что я — это я, и масками, прикрепленными к палкам, указывают на кого-то; я оборачиваюсь и вижу, что человек, которого они приняли за меня, — это Ходжа. Чтобы они узнали меня, я с надеждой бросаюсь к Ходже, он опускает свою маску, и под ней я вижу себя в молодости и просыпаюсь с ужасом и ощущением вины.

10

В начале лета, узнав, что падишах ждет нас в Эдирне с оружием, Ходжа начал действовать. Оказалось, что он все держал наготове и всю зиму не терял из виду набранных им людей. Через три дня мы были готовы к отъезду. Накануне вечером Ходжа пересмотрел все старые книги с истрепанными обложками, неоконченные трактаты, пожелтевшие черновики, перебрал вещи в доме, словно мы переезжали в новый дом. Он завел заржавевшие часы, показывавшие время намаза, вытер пыль с астрономических приборов. До утра копался в черновиках книг, написанных нами за двадцать пять лет, и чертежах приборов. На рассвете я увидел, как он листает разодранные пожелтевшие страницы тетради, которую я вел во время испытания нашего фейерверка; он спросил, смущаясь: взять ли это с собой, может ли нам это пригодиться? Но мой равнодушный взгляд разозлил его, и он швырнул тетрадь в угол.

Но все-таки во время путешествия в Эдирне, которое продолжалось десять дней, мы ощущали близость друг другу. Прежде всего Ходжа снова воспылал надеждой, видя, как наше оружие, которое называли чудовищем, насекомым, шайтаном, черепахой со стрелами, шагающей крепостью, железным великаном, котлом на колесах, верблюдом, циклопом, чудищем, — продвигалось, издавая ужасный шум и скрежет и повергая в ужас тех, кто его видел. Ходжа приходил в прекрасное расположение духа, наблюдая, как по пути сбегаются любопытствующие из окрестных деревень и как они приходят в волнение при виде нашего чуда, стоя поодаль на окрестных холмах и от страха не смея приблизиться. Ночами, когда наши люди, вконец измучившиеся за день, крепко спали в тишине, нарушаемой только стрекотом цикад, Ходжа рассказывал мне, что будет делать с врагами его чудище. Откровенно говоря, прежнего восторга он не испытывал — подобно мне, он беспокоился о том, как отнесутся к оружию падишах, его окружение и армия, какое место оно займет в вооружении, но все еще спокойно и убежденно говорил о «нашем последнем шансе», о течении реки, которое мы повернем в нужную сторону, и, главное, — «о них» и «о нас».

Оружие прибыло в Эдирне с помпезностью, не понравившейся никому, кроме падишаха и нескольких прихлебателей из его окружения. Падишах принял Ходжу как старого друга, говорил о возможности войны, но особого беспокойства и подготовки не проявлял; они снова стали проводить вместе целые дни. Я тоже присоединялся к ним. Сопровождал их, когда они садились на коней и выезжали в темный лес слушать птичье пение, или наблюдали за лягушками во время лодочных прогулок по Тундже и Марице, или отправлялись во двор мечети Селимие[65] поглядеть на аистов, раненных в битве с орлами, или осмотреть новое оружие, чтобы вновь и вновь оценить его достоинства и преимущества. Я с горечью замечал, что не могу присоединиться к их разговору, не могу рассказать им ничего такого, что могло бы по-настоящему заинтересовать их. Может, я завидовал их дружбе, но, кроме того, мне надоела одна и та же песня Ходжи о победе, превосходстве других, необходимости встряхнуться и, наконец, перейти к действию; меня удивляло, что падишах верит в эти сказки о будущем.

В середине лета, когда разговоры о войне участились, Ходжа позвал меня и объявил, что ему нужен сильный надежный человек. Мы быстро шли по улицам Эдирне, мимо цыганского и еврейского кварталов, по серым улицам, навевавшим тоску, по которым я прогуливался прежде, мимо похожих друг на друга бедных домов. Вдруг я заметил на другой стороне улицы увитые плющом дома, которые только что встречались нам с нашей стороны, и сообразил, что мы ходим по одним и тем же улицам; я сказал об этом Ходже, он ответил, что мы — в квартале Фильдамы. Тут он постучался в какой-то дом, дверь открыл зеленоглазый мальчуган лет восьми. «Мы ищем львов, сбежавших из дворца падишаха», — сказал ему Ходжа. Он отстранил мальчика и вошел в дом, я последовал за ним. Пахло пылью, деревом и мылом, в полутьме мы быстро поднялись по скрипучей лестнице в прихожую; Ходжа открывал двери одну за другой. В первой комнате дремал, открыв рот, худой беззубый старик, два ребенка, нагнувшиеся к его бороде, чтобы спросить о чем-то, испугались, когда открылась дверь. Ходжа закрыл дверь, отворил другую: за ней виднелась гора одеял и лоскутов для них. К двери третьей комнаты мальчик, впустивший нас в дом, подскочил раньше Ходжи: «Здесь нет львов, здесь мама и жена моего брата», — но Ходжа распахнул дверь: в слабо освещенном помещении две женщины, спиной к нам, совершали намаз. В следующей комнате сидел человек и шил одеяло, он был без бороды и потому казался похожим на меня; увидев Ходжу, он встал: «Зачем ты явился, сумасшедший? Что тебе от нас нужно?» «Где Семра?» — спросил Ходжа. «Десять лет назад она ушла в Стамбул, — ответил человек, — она умерла от чумы. Почему ты не сдох?» Ходжа ничего не ответил, спустился по лестнице и вышел из дома. Следуя за ним, я слышал громкий вопрос мальчика и ответ женщины: «Это львы приходили, мама?» — «Нет, это твой дядя и его брат!»

Может, оттого, что я не мог забыть происшедшего, а может, готовясь к новой жизни и книге, которую вы все еще терпеливо читаете, недели через две рано утром я снова отправился в тот дом. При дневном освещении я с трудом отыскал ту улицу и дом, а когда нашел, то попытался определить самый короткий путь, ведущий к больнице при мечети Беязит. Наверное, я ошибался, считая, что они ходили самой короткой дорогой, я никак не мог найти такую дорогу, которая вела бы к мосту и была затенена тополями; а та тополиная аллея, которую я все же нашел, не шла вдоль реки, на берегу которой можно было есть халву, опустив ноги в воду. Что касается больницы, там не было ничего из того, что мы воображали, не было грязи — пожалуй, она была весьма чистая, не было ни звука капающей воды, ни разноцветных бутылок. Увидев больного, закованного в цепи, я не удержался и спросил о нем у врача: он сошел с ума от любви и, как большинство сумасшедших, считает себя другим человеком, — объяснил врач и рассказывал бы и дальше, но я уже не слушал.

Решение о походе было принято совершенно неожиданно: поляки, которые после прошлогоднего поражения вынуждены были платить еще большие налоги, прислали весть: «Приходите и собирайте налоги мечом». Ходжа готов был лопнуть от гнева: армия, готовясь к походу, совершенно не брала в расчет его оружие; никто не хотел во время сражения видеть рядом эту огромную груду железа; никто не ждал добра от этого гигантского котла; мало того, считали, что это принесет несчастье! Когда накануне выступления в поход Ходжа писал напутствие своему оружию, наши враги при дворе падишаха дошли до того, что открыто заявили, будто новое оружие может принести как победу, так и поражение. Когда Ходжа рассказывал мне, что за этим поражением они видят меня, а не его, я испугался. Падишах же сказал Ходже, что доверяет новому оружию, которое будет подчинено непосредственно ему. Жарким сентябрьским днем мы вышли из Эдирне.

Все думали, что в это время года поздновато выходить в поход, но об этом старались не говорить: так я впервые узнал, что во время похода воины боятся дурного предзнаменования не меньше, а иногда и больше, чем врага, и борются с этим страхом. В первый день нашего выступления на север мы проходили по богатым деревням и мостам, стонущим под тяжестью оружия, а вечером, к нашему удивлению, падишах позвал нас в свой шатер. Как и в его солдатах, в падишахе ощущалось любопытство и волнение ребенка, начинающего новую игру, он спрашивал Ходжу, как тот толкует происшедшее за день: что означает красное облако перед заходящим солнцем, низко летающие соколы, треснувшая труба деревенского дома, летящие на юг журавли? Ходжа, разумеется, толковал все это как добрые знаки.

Этим наши обязанности не ограничились: оказалось, что падишах во время походов любит вечерами слушать страшные рассказы. Опираясь на вдохновенные, самые любимые падишахом стихи из нашей книги, которую мы преподнесли ему много лет назад, Ходжа нарисовал мрачную картину — кровавые битвы, поражения, проклятия, предательство и нищета, — но так, чтобы падишах своим испуганным взглядом все же смог увидеть где-то вдалеке и зарево победы: мы должны были напрячь все свое воображение, чтобы воодушевить его; после рассказов «о них» и «о нас» надо было приободриться и поскорее обратить внимание падишаха на наши идеи, о чем в течение стольких лет толковал Ходжа и о чем я хотел забыть! Может, для того, чтобы падишах не привык, Ходжа каждый вечер усиливал мрак, ужас и мерзость своих рассказов, которые мне опротивели. Но я замечал, что падишах с удовольствием выслушивал и наши старые идеи.

Через неделю после выступления в поход начались охотничьи выезды. Для этого вместе с войском следовали специально обученные люди, сперва они выезжали на разведку, потом падишах, охотники и мы отрывались от войска и направлялись в рощу, знаменитую водившимися в ней газелями, на холмы, где загоняли кабанов, или в леса, кишевшие зайцами и лисами. После этих недолгих выездов, длившихся всего по нескольку часов, мы торжественно возвращались к войску, как с победоносного сражения; войско приветствовало падишаха, а мы следовали сразу за ним. Я любил эти торжества, которые Ходжа буквально ненавидел; вечерами я больше любил разговаривать об охоте с падишахом, чем о передвижении войска, состоянии деревень и поселков, через которые прошла армия, или о доходящих до нас известиях о неприятеле. Затем начинались рассказы Ходжи, и мрачность их усиливалась его возмущенным отношением к никчемной болтовне, а потом — и к его предсказаниям. Доверчивость падишаха к этим рассказам, все более и более устрашающим, и к болтовне о наших идеях огорчала меня, равно как и других людей из его окружения.

Но мне предстояло стать свидетелем еще более худшего! Мы поехали на охоту; все население деревни, около которой мы охотились, было отправлено в лес, чтобы ударами по жестянкам и криками гнать кабанов и оленей в то место, где мы ждали на лошадях, но до обеда мы не встретили ни одного зверя. Утомленный полуденной жарой падишах, чтобы немного развеять напавшее на нас уныние, попросил Ходжу рассказать какую-нибудь страшную историю. Мы двигались потихоньку, слушая доносящиеся издалека звуки жестянок, и остановились, дойдя до деревни, где жили христиане. Я видел, как Ходжа и падишах указали на один из пустых домов, немного погодя из приоткрытой двери вышел немощный старик и, прихрамывая, направился к ним. Только что они говорили о содержимом «их» голов; увидев интерес на лице падишаха и услышав, что Ходжа через переводчика задал старику какой-то вопрос, я, пугаясь пришедшей мне в голову мысли, подошел к ним.

Ходжа спрашивал старика и требовал, чтобы тот отвечал не задумываясь: какой самый большой грех, самое большое зло в жизни он совершил? Старик бормотал на каком-то славянском языке, а переводчик медленно переводил: старик считал себя безгрешным и невинным; Ходжа с непонятной яростью продолжал требовать, чтобы старик рассказал о себе. Увидев, что падишаху интересен его ответ так же, как и Ходже, старик нехотя признал свою вину: да, он виноват, он должен был со всеми своими земляками загонять зверя, участвовать в охоте, он виноват, но у него есть причина, у него не то здоровье, чтобы целый день бегать по лесу; он показывал на сердце, просил прощения, но Ходжа разозлился; он закричал, что спрашивает не об этом, а об истинных грехах, однако старик как будто не понимал вопроса, который повторял ему переводчик, и стоял неподвижно, прижав руку к сердцу. Старика увели. Притащили другого. Услышав от него те же слова, Ходжа побагровел. Чтобы облегчить задачу тому, второму, Ходжа, как пример грехов и плохих поступков, стал перечислять проступки, совершенные в детстве мной, — ложь, которую я выдумывал, чтобы меня любили больше, чем братьев; любовные прегрешения во время учебы в университете, и пока Ходжа перечислял все мои грехи, я со стыдом и отвращением вспоминал время, когда свирепствовала чума, о котором с тоской вспоминал, сочиняя эту книгу. Ходжа немного успокоился, когда третий из приведенных, хромой крестьянин, шепотом признался, что подсматривал за женщинами, купавшимися в реке. Вот так «они» ведут себя, когда их прижмешь, мы можем наблюдать это; но мы, зная, как устроены их головы, и т. д. и т. п. Мне хотелось верить, что он не полностью убедил падишаха.

Но падишах заинтересовался этой идеей; через два дня во время охоты, когда мы преследовали оленей, повторилась та же сцена — может, оттого, что падишах не устоял перед настояниями Ходжи, а может, потому, что допрос понравился ему больше, чем я думал. Мы уже перешли Дунай; мы снова были в христианской деревне, но на сей раз там разговаривали на каком-то из латинских языков. Ходжа спрашивал все о том же. Сначала я не хотел слушать даже вопросы этого странного судьи при молчаливой поддержке падишаха, вопросы, напоминавшие мне мою собственную злость, с которой я во время чумы заставлял его писать о неприглядных поступках. Я испытывал непонятное отвращение, злился не столько на Ходжу, сколько на падишаха, который доверял ему и не мог устоять перед привлекательностью недоброй игры. Но скоро и я поддался скверному любопытству; я решил, что, слушая, человек не делает ничего дурного, и подошел к ним. Грехи и проступки, о которых рассказывали языком, столь приятным для моего уха, в большинстве своем походили один на другой: маленькие обманы и надувательства, несколько измен, самое большое — мелкое воровство!

Вечером Ходжа сказал, что крестьяне рассказали не все, они скрыли правду; я-то в свое время пошел гораздо дальше: значит, и у них должны быть настоящие грехи, значительно более серьезные, отличающие «их» от «нас». И чтобы убедить падишаха и узнать истину, чтобы показать, каковы «они» и каковы «мы», он готов применить силу.

Все последующие дни он был одержим какой-то страстью, которая постепенно усиливалась и становилась все безумнее. Поначалу все было просто: мы были похожи на играющих детей, которые, выставляя себя друг перед другом, отпускают грубые шуточки; допросы же походили на сценки театра теней, словно мы разыгрывали их как одно из развлечений на охоте; но потом они превратились в своего рода обязательные торжества, истощавшие все наши силы, желания и нервы. Крестьяне были ошарашены вопросами Ходжи и его беспричинным гневом; если бы они понимали, чего от них требуют, то, может, и рассказали бы; я видел беззубых усталых стариков, собранных на деревенской площади: перед тем как, заикаясь, рассказать о реальных или мнимых грехах, они бросали вокруг безнадежные взгляды, словно прося помощи у окружающих и у нас; я видел молодых, чьи признания в грехах и дурных поступках Ходжа считал недостаточно честными; я снова вспоминал, как он истязал себя, гневно крича, что он не понимает, как я могу быть таким же, как он, и, прочитав написанное мной, ударял меня, будто бы в шутку, кулаком по спине: «Вот я тебе!» Но теперь, хотя, может, и не окончательно, он все же знал, чего ищет и какого результата добивается. Он попробовал и другой метод: время от времени неожиданно перебивал кающегося и объявлял, что тот врет; тогда наши люди набрасывались на него и начинали пытать. То вдруг обрывал очередного кающегося, говоря, что того поймал на лжи его же приятель. Бывало, что он пробовал допрашивать одновременно двоих. И злился, видя, что все равно не получается выбить из них признание, и как бы ни были жестоки наши люди, крестьяне стесняются еще и друг друга.

К тому времени, как начались непрекращающиеся дожди, я привык к происходящему. Я помню, как избиваемые часами, насквозь промокшие крестьяне, будучи не в состоянии ничего сказать, да и не намереваясь этого делать, стояли на грязной деревенской площади. На охоту мы стали выезжать все реже и реже. По правде говоря, мы иногда убивали газель с прекрасными глазами, что вызывало печаль падишаха, или огромного вепря, но на уме у нас теперь были не случаи на охоте, а эти допросы, к которым готовились загодя, как к охоте. А по вечерам Ходжа изливал мне душу, словно чувствовал себя виноватым за то, что совершал днем. Он сам был недоволен происходящим и своим остервенением, но ведь он старается получить доказательства, знания, полезные нам всем, и в том числе падишаху; и потом, почему эти крестьяне скрывают правду? Он сказал, что нам надо устроить то же самое и в мусульманской деревне; но это не увенчалось успехом: мусульмане отвечали так же, как их соседи-христиане, таким же образом признавались в содеянных грехах и рассказывали те же истории. В один из отвратительных дождливых дней Ходжа пробормотал что-то вроде того, что они не настоящие мусульмане.

Все более возрастающая ярость Ходжи, которая вызывала у меня любопытство и которая не нравилась падишаху, ставшему свидетелем ее проявления, пожалуй, помогала ему довести до конца задуманное, это была его последняя надежда. Продвигаясь все дальше на север, мы достигли лесистой местности, где жители вновь говорили на славянском языке; мы видели, как в маленькой симпатичной деревне Ходжа бил красивого юношу. После он говорил, что никогда не повторит ничего подобного; вечером его охватило, на мой взгляд, даже чрезмерное чувство вины. В другой раз я собственными глазами видел издалека, как крестьяне плакали под серым дождем над тем, что с ними приключилось. Нашим людям, ставшим мастерами своего дела, тоже стало надоедать происходящее; иногда они сами, не спрашивая нас, выбирали и приводили жертву для допроса, и переводчик задавал первые вопросы раньше уставшего от собственной злости Ходжи. Нельзя сказать, что жертвы, сталкиваясь с пристрастностью и жестокостью нашего допроса, о чем, как мы прослышали, уже ходили легенды, совсем не раскрывали свои тайны, — напротив: они подробно признавались в содеянном, будто втайне даже ждали этого допроса, трепеща от недоумения и страха перед высшей справедливостью; однако Ходжу больше не интересовали рассказы об изменах жен и мужей и о зависти бедных крестьян к своим богатым соседям. Он все повторял, что есть более сокровенная правда, но думаю, что и он сам, как и остальные, временами сомневался, что добьется ее. Однако и падишах, и все мы чувствовали, что он не собирался отказываться от своей затеи. Поэтому мы просто наблюдали, как он всем распоряжается. Однажды у нас мелькнула надежда, когда один парень, долго допрашиваемый в укрытии, куда мы спрятались от грозы, признавался, что ненавидит отчима за то, что тот плохо обращается с его матерью, и своих сводных братьев; но тем же вечером Ходжа почему-то заявил, что о признании этого парня можно забыть.

Армия продвигалась уже между высоких гор, очень медленно, по грязным дорогам среди мрачных густых лесов. Мне нравились прохладный сумрачный воздух березовых и сосновых лесов, настороженная тишина, пробуждающая подозрение. Никто не говорил названия местности, но мне казалось, что мы находились в предгорье Карпат; в детстве я видел их изображение на отцовской карте Европы, изготовленной неважным художником, — Карпаты были разукрашены оленями и готическими замками. Ходжа простудился под дождем и заболел, и все же каждое утро мы сворачивали с дороги, извивавшейся будто специально для того, чтобы не сразу привести нас к цели, и вступали в лес. Охота была забыта; мы развлекались не тем, чтобы убить оленя на берегу водоема или на краю пропасти, а тем, что держали в напряженном ожидании крестьян, готовившихся к нашему приходу! Мы входили в одну из деревень, делали свое дело и тянулись за Ходжой, который, не находя искомого, всякий раз требовал, чтобы мы немедленно отправлялись в другую деревню, дабы забыть об избитых крестьянах и о недостижимости своей цели. Ходжа по-прежнему время от времени испытывал различные методы воздействия: как-то падишах, терпение и любопытство которого меня поражали, приказал привести двадцать янычар; Ходжа задавал одинаковые вопросы им и светловолосым крестьянам, растерянно стоявшим перед своими домами; в другой раз он привел крестьян к войску, показал наше оружие, которое со страшным скрежетом двигалось вслед за султанскими войсками, и спросил, о чем они думают; секретари записали ответы, но, то ли оттого, что мы, по его словам, не хотим понять истины, то ли от его усталости, то ли от чувства вины, накатывавшего на него ночами, а может, оттого, что ему надоело ворчание простых солдат и пашей по поводу оружия и происходящего в лесах, или просто оттого, что он был болен, силы покинули его. Он кашлял, и голос не был таким громким, как прежде; он не мог задавать с прежней суровостью вопросы, ответы на которые знал наизусть; когда он вечерами говорил о необходимости нашего продвижения вперед, то избегал слов о грядущей победе, казалось, он сам не верил своему слабеющему голосу.

Помню тот последний раз, когда в пелене дождя, похожего на серый туман, он без энтузиазма допрашивал крестьян-славян. Нам уже не хотелось слушать, и мы стояли поодаль; в призрачном, размытом от дождя свете крестьяне бессмысленным взглядом смотрели в большое мокрое зеркало в золоченой раме, которое из рук в руки передавал им Ходжа.

Больше мы на «охоту» не отправлялись; перейдя реку, мы вступили на польские земли. Наше оружие не могло продвигаться по грязным, размытым дождем дорогам и задерживало продвижение войска. Возобновились разговоры о том, что оно принесет несчастье; ворчание янычар, участвовавших в эксперименте Ходжи, подогревало эти разговоры. И, как всегда, обвиняли не Ходжу, а меня — гяура. Когда Ходжа начинал свою возвышенную болтовню, надоевшую даже падишаху: о могуществе врагов, новом оружии и необходимости действовать, — паши, сидевшие в шатре падишаха, еще больше убеждались, что мы — обманщики, а оружие наше — проклято. На Ходжу смотрели как на больного, но не безнадежного, главной опасностью и главным виновным был я — интриган, обманывающий и падишаха, и Ходжу. Когда мы возвращались в свой шатер, Ходжа болезненно хриплым голосом говорил о них с негодованием и отвращением, как в прежние времена говорил о глупцах, но надежды, которая, как я верил в прежние времена, поможет нам выстоять, в нем больше не было.

И все же я видел, что он не намерен так легко сдаваться. Через два дня наше оружие застряло на дороге в глине и остановило движение войска, и я совсем отчаялся; Ходжа, несмотря на болезнь, боролся. Никто не давал нам людей или хотя бы лошадей; он обратился к падишаху, раздобыл около сорока лошадей, прицепил цепи к пушке, собрал людей; он занимался этим целый день; наконец, под взглядами тех, кто молился, чтобы пушка так и осталась в глине, яростно погоняя лошадей, он добился того, что наш огромный жук шевельнулся. Вечером он убеждал падишаха, который хотел избавиться от нас и нашего оружия, не делать этого.

Потом мы сидели уже в нашем шатре, я пытался сыграть что-то на уде, который прихватил с собой в поход, он вырвал уд и отбросил в сторону. Знаю ли я, спросил он, что они требуют моей смерти? Я знал. Он был бы счастлив, если бы они требовали не мою, а его голову. Я и об этом догадывался, но ничего не сказал. Я хотел снова взять в руки уд, но он остановил меня, попросил, чтобы я снова рассказал ему о своей стране. Я рассказал несколько коротких историй, как рассказывал падишаху, он разозлился. Он хотел правды, невымышленных подробностей: спрашивал о матери, братьях, невесте. Но, когда я принялся рассказывать «правдивые» подробности, он прервал меня и пробормотал несколько коротких и отрывистых предложений по-итальянски, смысла которых я не понял.

Через несколько дней, когда он смотрел на вражеские укрепления, захваченные и разгромленные нашими передовыми силами, я почувствовал, что надежда покидает его, и он предается странным и недобрым мыслям. Утром, медленно продвигаясь по преданной огню деревне, мы увидели у забора умирающих раненых, он сошел с коня и побежал к ним. Наблюдая за ним издалека, я решил, что он хотел им помочь и, будь с ним переводчик, стал бы спрашивать об их бедах; но внезапно меня осенило, что он начал бы задавать им совсем другие вопросы. На следующий день, когда мы с падишахом ходили осматривать завоеванные укрепления, маленькие крепости по обеим сторонам от дороги, Ходжа был так же взволнован; если среди разрушенных зданий и изрешеченных пушечным огнем деревянных стен он замечал умирающего от ран солдата, то тут же бросался к нему. Зная его мысли, о которых он сам рассказывал мне, я следовал за ним, то ли чтобы он не сделал чего-нибудь плохого, то ли просто из любопытства. Ему казалось, что перед смертью раненые, истерзанные снарядами и пулями, скажут ему нечто необыкновенное; Ходжа готовил вопросы для них; от них он узнает великую истину, которая в один миг перевернет все, но я видел, что безнадежность на лицах этих людей, уже соприкоснувшихся со смертью, тут же сливалась с его собственным отчаянием, он приближался к ним и замирал в молчании.

В тот день, когда падишах гневался на то, что никак не захватят крепость Доппио, Ходжа отважно предстал перед ним. Вернулся он встревоженный, но сам как будто не понимал, отчего именно. Падишах сказал, что пора применить в бою наше оружие, ведь над ним трудились столько лет, но при этом добавил, что следует подождать Сары Хусейн-пашу, которому было поручено взять крепость. Почему он сказал про Сары Хусейн-пашу? Это был один из вопросов Ходжи, обращенный не то ко мне, не то к нему самому. Я почему-то подумал, что Ходжа устал от неопределенности и беспокойства, и Ходжа сам скоро ответил на свой вопрос: они боятся, что придется разделить с ним победу.

До следующего полудня, когда мы узнали, что Сары Хусейн-паша все еще не может захватить крепость, Ходжа употребил все свои душевные силы, чтобы убедить себя в верности этого ответа. Поскольку слухи о том, что я — шпион и приношу несчастье, распространились очень широко, я больше не ходил в шатер падишаха. Ходжа отправлялся к нему один, чтобы истолковать события прошедшего дня, удавалось ему рассказывать и истории о победе и удаче, в которые падишах, казалось, верил. Вернувшись в наш шатер, он изображал из себя человека, уверенного, что в конце концов все будет хорошо. Но я видел не этот показной оптимизм, а усилия, которые он прилагал, чтобы доказать, что он еще держится.

Снова и снова он говорил на свои любимые темы, но с грустью, которой прежде я в нем не замечал; словно он говорил о наших детских воспоминаниях, хорошо известных нам обоим, поскольку мы вместе жили. Он не протестовал, когда я взял в руки уд и стал неумело играть на нем: вновь рассказывал о прекрасных будущих днях и течении нашей реки, но оба мы понимали, что он говорит о прошлом: перед моими глазами возникали деревья нашего сада, теплые, ярко освещенные комнаты и застолья с многочисленными родственниками. Впервые за. многие годы Ходжа вселял в меня спокойствие: я был согласен с ним, когда он сказал, что любит все это и расстаться с этим будет трудно. Но когда я напомнил о глупости окружавших нас людей, он рассердился. То ли его уверенность уже не казалась мне напускной; то ли мы оба понимали, что скоро для нас наступит новая жизнь, то ли я думал, что, будь я на его месте, я вел бы себя так же.

На следующее утро нас обоих послали к одному из небольших вражеских укреплений для испытания нашего оружия, и у нас появилось предчувствие, что оружие не окажется таким всесокрушающим, как мы ожидали. Те сто человек, которых падишах дал нам для поддержки, разбежались, как только мы привели оружие в действие. Несколько человек были им раздавлены, несколько — убиты, а само оружие после нескольких неудачных выстрелов прочно застряло в глине. Мы не смогли собрать тех, кто сбежал, видя в нашем оружии дурное предзнаменование, и не сумели подготовить новую атаку. Наверное, мы оба думали об одном.

Потом, когда люди Шишман Хасан-паши за один час взяли укрепление ценой небольших потерь, Ходжа хотел приписать эту победу нам. Все защитники укрепления были изрублены саблями, за разрушенными стенами не оказалось даже умирающих. Ходжа увидел сложенные в стороне отрубленные головы, которые собирались предъявить падишаху, но мне не хотелось видеть это: я отвернулся. Через некоторое время я обернулся и увидел, как и он удаляется от груды голов.

В обед мы вернулись в лагерь и узнали, что Доппио все еще не взята. Падишах был в гневе, говорил, что накажет Сары Хусейн-пашу и что мы пойдем туда всем войском! Ходже падишах сказал, что если до вечера крепость не будет взята, то к утру он задействует наше оружие. По приказу падишаха отрубили голову командиру, не сумевшему в течение дня взять небольшое укрепление. Он даже не обратил внимание на неудачное испытание нашего оружия перед укреплением и на разговоры о дурном предзнаменовании. Ходжа больше не говорил о нашей заслуге в победе; я знал, о чем он размышлял: о конце главных астрологов, занимавших эту должность до него; я понимал, что он думает о нашем последнем шансе, каковым может стать известие о победе над крепостью, но не верил в такую судьбу, да и не хотел ее, — он грезил о новой жизни, которая наступит с молитвой муллы после того, как неприступная крепость будет жестоко разрушена и в деревне запылает маленькая христианская церковь с колокольней; я чувствовал, что солнце, которое, по мере нашего продвижения к крепости, садится за лесистые холмы слева от нас, пробуждает в нем, так же как и во мне, чувство чего-то прекрасного.

На закате мы увидели не только поражение Сары Хусейн-паши, но и саму крепость Доппио, для защиты которой кроме поляков прибыли австрийцы, венгры и казаки. Крепость стояла на вершине холма, заходящее солнце нежно окрашивало ее башни с флагами, она была ослепительно белая и прекрасная. Мне подумалось, что только во сне можно увидеть такую красоту и совершенство. В этом сне вы, волнуясь, будете бежать по извилистой дороге в темном лесу, желая поскорее добраться до этого сверкающего белоснежного чуда на холме, где царит веселье, в котором вам хочется принять участие, и счастье, которое не хочется упустить, но дорога, которая, кажется, вот-вот должна кончиться, почему-то все продолжается. Когда я узнал, что пешее войско вышло из темного леса и преодолело равнину, превратившуюся из-за частых разливов реки в зловонное болото, но, несмотря на поддержку пушек, никак не может подняться на холм с крепостью, я подумал о дороге, которая привела нас сюда. Все казалось совершенным: вид белой крепости, над которой летали птицы, потемневшего скалистого холма и спокойного мрачного леса: я знал, что Ходжа, подобно мне, думает сейчас о том, что многие вещи, которые долгие годы мы проживали будто случайно, теперь стали закономерными, и очевидно, что наши воины никогда не доберутся до стен белой крепости. Утром мы перешли в атаку, и я прекрасна понимал, что Ходжа, как и я, видит, что наше оружие увязнет в болоте и находящиеся внутри него и рядом с ним люди будут обречены на смерть; разговоры о тяготеющем над ним проклятии станут громче, и для успокоения войска потребуют мою голову. Я вспомнил, как много лет назад я, вдохновляя его на рассказ о себе, поведал ему о своем друге детства, с которым мы одновременно думали об одном и том же.

В тот день он особенно долго не возвращался из шатра падишаха, к которому отправился поздно ночью. Я прекрасно представлял себе, что он скажет падишаху, толкуя ему и собравшимся в шатре пашам события минувшего дня и делая предсказания на будущее, и потому у меня промелькнула мысль, что его сразу же и убьют там, на месте, а вскоре палачи придут и за мной. Потом я представил себе, как он выходит из шатра и, ничего не сказав мне, отправляется прямо к сверкающим во тьме стенам крепости, преодолевает посты, болото и лес, и вот он уже у крепости. Без особого волнения думая о новой жизни, я ждал утра, и тут он появился. Я понял, что в шатре он говорил именно о том, о чем я и предполагал, много лет спустя я узнал, что он очень долго и осторожно уговаривал их. Но мне он тогда ничего не рассказал, он спешил, как человек, волнующийся перед дальней дорогой. Сказал только, что опустился густой туман, и я все понял.

До рассвета я рассказывал ему о тех, кого оставил в своей стране, объяснял, как найти мой дом, как мы были знатны в Эмполи и Флоренции, рассказывал о характерах моей матери, отца, братьев. Говорил о приметах и некоторых особенностях, которые отличают моих родственников. Помню, что упомянул даже маленькую родинку на спине младшего брата, о которой, впрочем, я говорил ему и раньше. Тогда я искренне верил в свои рассказы, хотя, когда я рассказывал их падишаху или писал эту книгу, порой мне казалось, что я все выдумываю. Но ведь это было правдой: и то, что моя сестра слегка заикалась, и что на нашей одежде было много пуговиц, и тот вид, что открывался из окна, выходящего в сад. К утру я почувствовал, что убедил его в том, что, хотя и с большим опозданием, все продолжится с того места, на котором когда-то было прервано. Ходжа с радостью поверил в мой рассказ.

Мы спокойно, в молчании обменялись одеждой. Я отдал ему кольцо и медальон, который до сих пор скрывал от него. В медальоне был портрет моей прабабушки и уже выцветшая прядь волос моей невесты; похоже, медальон ему понравился, и он надел его на шею. Вышел из шатра. Я наблюдал, как, постепенно, он растворяется в тумане. Светало, мне очень хотелось спать; я лег на его постель и спокойно заснул.

11

Вот я и подошел к концу своей книги. Возможно, умный читатель давно уже решил, что мой рассказ окончен, и отложил ее. Одно время и я так думал, написав и бросив в угол эти страницы, с тем чтобы больше никогда их не перечитывать. Я мечтал тогда посвятить себя рассказам не для падишаха, а для своего удовольствия, желал писать любовные истории, где действие происходило бы в невиданных мною странах, куда я проник в качестве купца, в безлюдных пустынях и холодных лесах; а эту историю мне хотелось забыть. Может, мне и удалось бы это, хотя я понимал, что после всего пережитого, после стольких разговоров и сплетен это будет нелегко; но две недели назад ко мне пришел один гость и убедил меня вернуться к этой книге. Сейчас это самая любимая моя книга, я закончу ее так, как нужно, как я хочу и как представляю себе.

Я сел за старый стол, чтобы закончить книгу, и представил себе маленький парусник, идущий из Дженнетхисара в Стамбул, мельницу в далекой оливковой роще; детей, игравших среди фиговых деревьев в саду; пыльную дорогу, ведущую из Стамбула в Гебзе. Зимой заснеженная дорога была пуста, но весной и летом я видел караваны, идущие на восток, до самого Багдада и Дамаска. Мимо моего дома со скрежетом проезжали старые телеги, иногда я с волнением видел всадника, одежду которого издалека не мог разглядеть, но, когда он приближался, я понимал, что это не ко мне: последнее время никто ко мне не заезжал, я знал, что и не заедет.

Но я не жалуюсь и не страдаю от одиночества: я накопил много денег, пока был главным астрологом, женился, у меня четверо детей; я оставил свою должность, предсказав, с помощью предчувствия, которым я овладел благодаря своей профессии, приближающиеся несчастья; я сбежал сюда, в Гебзе, до того, как войска падишаха двинулись на Вену, до того, как подлецы из его окружения, разгневанные поражением, отрубили голову следующему после меня главному астрологу, до того, как был свергнут падишах, любивший животных; я построил этот особняк и поселился в нем с любимыми книгами, детьми и несколькими слугами. Женщина, на которой я женился, будучи еще главным астрологом, много моложе меня, она очень хорошо смотрит за домом, помогает и мне в моих мелких делах и не нарушает моего одиночества в этой комнате, чтобы я в свои семьдесят лет мог писать книги и мечтать. Поэтому я вдоволь думаю о Нем, чтобы найти нужное завершение моей книги и жизни.

Хотя в первые годы я старался этого не делать. Несколько раз падишах хотел говорить о Нем, но увидел, что мне очень неприятна эта тема. Думаю, что и он был доволен этим, ему просто было любопытно, но что именно и в какой степени, я не сумел понять. Падишах сразу сказал, что мне не стоит стыдиться Его влияния и полученных от Него знаний. Падишах с самого начала догадывался, что все книги, календари и предсказания, преподнесенные ему, были написаны Им; когда я, засев дома, занимался проектированием оружия, падишах сказал об этом Ему; падишах не сомневался, что Он рассказал мне об этом, потому что Он все рассказывал мне, так же как и я Ему. Наверное, мы оба в тот момент, и падишах, и я, немного хитрили, но мне показалось, что он чувствует себя увереннее. Я подумал тогда, что падишах умнее меня, и все, что ему нужно знать, он знает, но играет в свою игру, чтобы лучше держать меня в руках. Может, на мое мнение повлияла и та признательность, которую я испытывал к нему за то, что он спас меня от гнева военных, взбесившихся после того поражения в болоте. Ведь узнав о побеге гяура, некоторые из них требовали моей головы. Если бы он в первые годы после того задал прямой вопрос, думаю, я рассказал бы ему все. Тогда еще не распространились слухи о том, что я — это не я, мне хотелось поделиться с кем-нибудь происшедшим, я скучал по Нему.

Одинокая жизнь в доме, где столько лет мы прожили вместе, тяготила меня. Мои карманы были полны денег, я стал ходить на рынок, где продавали пленных, и ходил туда месяцами, пока не нашел того, что искал. Наконец я купил и привел домой одного беднягу, не похожего ни на меня, ни на Него. Когда вечером я попросил его научить меня всему, что он знает, рассказать о его стране, о прошлом и раскрыть свои недостатки, и, наконец, подвел его к зеркалу, он испугался. Это был плохой вечер, я пожалел беднягу и решил отпустить на свободу, но на меня напала жадность, и я продал его на рынке рабов. Потом я объявил в своем квартале, что хочу жениться. Соседи тут же пришли, обрадовавшись, что я стану таким, как все, и в квартале воцарится покой. Я тоже был доволен, что стану похожим на них, я надеялся, что буду спокойно жить много лет, сочиняя истории для моего падишаха. Я долго выбирал жену, даже заставлял ее по вечерам играть на уде.

Когда снова поползли слухи, я поначалу решил, что это затеянная падишахом игра, мне казалось, ему нравится наблюдать мое беспокойство, задавать обескураживающие меня вопросы. С самого начала, когда он ни с того ни с сего говорил что-нибудь вроде: «Знаем ли мы себя? Человек должен хорошо знать, кто он такой», — я не особенно беспокоился; полагал, что эти вопросы ему подсказал какой-нибудь умник, увлекающийся греческой философией, из числа плутов, которых он снова стал набирать в свою свиту. Он попросил меня написать что-нибудь на эту тему, и я преподнес ему книгу о воробьях и газелях, счастливых тем, что они совершенно не задумывались о себе и не знали, кто они. Я успокоился, когда узнал, что книгу он принял всерьез и прочел с удовольствием, но слухи не прекратились: я считаю падишаха глупцом, я совсем не похож на того, чье место занял, Он был худее, а я — толстый; я говорил неправду, когда сказал, что не могу знать всего, что знал Он; это я, а не Он, сбежал, навлекши проклятие своим оружием, и выдал неприятелю военные тайны, чем способствовал поражению, и т. д.! Решив, что все это исходит от падишаха, я, чтобы избежать сплетен, перестал участвовать в развлечениях, почти не показывался на людях, похудел и дотошными расспросами выяснил, о чем говорили в шатре падишаха в ту последнюю ночь. Жена рожала детей, одного за другим, доходы у меня были хорошие, мне хотелось забыть все эти слухи, прошлое, Его и продолжать спокойно заниматься своим делом.

Я выдержал около семи лет; если бы у меня были нервы покрепче и я не чувствовал бы, что падишах собирается снова разогнать свою свиту, может, я пошел бы до конца; потому что, ступая за дверь, отворенную мне падишахом, я словно вступал и в свой прежний образ, о котором хотел забыть. В первое время на волновавшие меня вопросы о личности я уверенно отвечал: какое значение имеет личность человека, важно, какие поступки мы совершаем или собираемся совершить. Думаю, в мое сознание падишах вошел именно через эту дверь! Как-то он попросил меня рассказать об Италии, куда сбежал Он, я ответил, что не очень много знаю о ней, и он разгневался: Он же говорил падишаху, что все мне рассказывает, и чего это я перепугался, ведь достаточно просто вспомнить то, что Он рассказывал. Я снова поведал султану о Его детстве, подробно изложил приятные воспоминания, которые частично включил и в эту книгу. Поначалу падишах слушал меня, как слушал бы любого рассказчика, но потом стал слушать так, будто слушает Его. Он спрашивал меня о том, что мог знать только Он, и требовал, чтобы я не страшась и без промедления отвечал на его вопросы: после чего его сестра начала заикаться, почему его не приняли в университет Падуи, какого цвета была одежда у его брата, когда они первый раз смотрели фейерверк в Венеции? Мы с падишахом то совершали лодочную прогулку, то прогуливались у бассейна с кувшинками, полного лягушек, то проходили мимо серебряных клеток с бесстыжими обезьянами, то гуляли в одном из садов, наполненных воспоминаниями, потому что когда-то мы ходили там все вместе. В такие моменты падишах, которому нравились истории и переливы цветов, распускавшихся в нашей памяти, становился откровеннее и говорил о Нем как о старом друге, совершившем предательство: заявлял, что хорошо, что Он сбежал, потому что, хотя Он и развлекал его, падишах много раз думал Его убить за его дерзость. Как-то, не помню, о ком из нас он тогда говорил, он поделился со мной подробностями, которые напугали меня, но делал это не с гневом, а с любовью: бывали дни, когда он боялся, что прикажет убить Его, рассердившись на Его незнание самого себя, а в последнюю ночь он едва не позвал палачей! Потом он сказал, что я не гордец; я не считаю себя самым умным и самым способным человеком на свете; я не пытался истолковать ужас чумы ради своей выгоды; я никого не лишал сна рассказами о том, как ребенка-короля посадили на кол; у меня нет никого, кому я, вернувшись домой, мог бы с насмешкой рассказать сны падишаха, никого, с кем я мог бы писать глупые истории, чтобы обмануть его! Выслушивая все это, я словно видел себя и нас обоих со стороны и со страхом сознавал, что мы еще тогда упустили власть над падишахом; а в последние месяцы падишах, будто пытаясь окончательно свести меня с ума, рассказывал дальше: я — не такой, как Он, я не засорил свой ум всяким вздором, разделяющим «их» и «нас»! Много лет назад, когда падишаху было восемь лет и он еще не знал нас, он видел фейерверк на берегу Золотого Рога, который мы вместе устроили; «шайтан», который победил тогда в темном небе, теперь вместе с Ним отправился в страну, где надеется вместе с Ним обрести покой! Иногда во время этих однообразных прогулок падишах осторожно спрашивал: интересно, надо ли быть падишахом, чтобы понять, что люди, живущие в разных концах земли с различным климатом, похожи друг на друга? Я испуганно молчал, а он спрашивал снова, словно пытаясь сломить мое последнее сопротивление: разве не является доказательством то, что они могут поменяться местами? Теперь все стало ясно.

Может, я продолжал бы во всем этом участвовать, так как надеялся, что падишах, как и я, сумеет забыть Его, и рассчитывал заработать еще больше денег; к тому же я привык к ужасу неопределенности; но однажды в лесу, где мы заблудились, преследуя зайца, падишах, будто бы бесцельно прогуливавшийся, стал безжалостно вторгаться в мою душу, да еще на глазах у свиты, в которую снова набрал этих интриганов; тут мне и пришло на ум, что он собирается всех разогнать и лишить нас имущества; я чувствовал приближающуюся катастрофу. И в тот день, когда он напомнил мне о кружевах на скатерти, покрывающей стол, за которым завтракал Он в детстве, и о том, как Ему чуть не отрубили голову, настаивая, чтобы Он принял мусульманство; когда падишах заставил меня рассказать о виде из моего окна, выходящего в сад за домом, и предложил написать книгу, словно бы эти истории произошли лично со мной, я решил бежать из Стамбула.

Для начала мы переселились в другой дом. В первое время я боялся, что приедут люди из дворца и увезут меня, но никто обо мне не спрашивал, не интересовался моими доходами; либо обо мне забыли, либо я находился под тайным наблюдением падишаха. Повинуясь внутреннему побуждению, я занялся делами, построил дом, разбил за домом сад, какой хотел; время я проводил за чтением книг, сочинением историй, не столько ради денег, сколько для развлечения; выслушивал гостей, приезжавших ко мне за советами как к бывшему главному астрологу. Именно в это время я лучше всего узнал страну, в которой жил с юности: прежде чем предсказать будущее инвалидам, людям, потрясенным потерей сына или брата, безнадежным больным, отцам не вышедших замуж дочерей, коротышкам, желающим подрасти, ревнивым мужьям, слепым, морякам, безнадежно влюбленным, — я просил, чтобы они подробно рассказывали мне о своей жизни, а вечерами, как я делал и с этой книгой, записывал услышанное в тетради, чтобы потом использовать в своих историях.

В те годы я познакомился со стариком, вместе с которым в мою комнату вошла глубокая тоска. Он был на десять-пятнадцать лет старше меня. Его звали Эвлия; увидев печать страдания на его лице, я решил, что его мучения — результат одиночества, но ошибся: всю жизнь он посвятил путешествиям и их описанию в десятитомном труде, а перед смертью собирался отправиться в самые близкие его душе места, Мекку и Медину, и написать о них, но в его книге есть пробел, который беспокоит его, — ему очень хочется рассказать читателям об итальянских мостах и фонтанах, о красоте которых он столько слышал, и он специально пришел ко мне, так как наслышан и о моей славе; не могу ли я помочь ему? Когда я сказал, что никогда не бывал в Италии, он, как и все, сказал, что знает об этом, но мне рассказывал о ней мой раб, которого когда-то привезли из Италии, и если я ему перескажу то, что раб рассказывал мне, Эвлия за это тоже расскажет мне нечто интересное: разве не самое приятное в жизни — рассказывать и слушать занятные истории? Он вытащил из сумы карту — это была плохонькая карта Италии, — и я решил рассказать.



Поделиться книгой:

На главную
Назад