На лекциях Мережковского
Одно из впечатлений: глубокий провал между «лектором и аудиторией», во всяком случае, молодой частью её; взаимное непонимание; одиночество и печаль там на эстраде; вежливо сдержанные, холодно-безразличные улыбки в рядах.
«Иных уж нет, а те далече…»
Мне всё время вспоминались эти строчки. Мережковский – из той разрозненной стаи, где были внутренние раздоры, но было всё-таки и единство цели, одно устремление в «полёте». Об этом трудно говорить. Брюсов писал когда-то, в одном из своих ранних предисловий: «Нас не поймут, от нас отрекутся. Мы, может быть, сами от себя отрёчемся. Но то, что мы видим и понимаем сейчас, другим не будет дано понять». Не помню слов и передаю общий их смысл.
И вот Брюсов умер. Умолк другой «соратник», Вячеслав Иванов. Умер Врубель. Умер Скрябин. Умер Блок, Адонис русского символизма, искупительная жертва его, его «краса и очарование», по слову Анненского. Умер сам Анненский, «поэт в поэтах первый». Дружба – хотя бы и только умственная – завязывается у человека в молодости, и если во второй половине жизни круг разомкнут, то его уже нельзя восстановить или пополнить. Голос становится «гласом вопиющего в пустыне». О чём? «Молодежь» лишь догадывается, не раскрывая формул, не зная значения условных слов. Ей чужд самый этот пафос, ей хочется ясности и точности, большей изощрённости, большей наглядности.
И отчётливей всего, страстнее всего хочется ей внутреннего благополучия. Не надо выискивать «тайну». Не надо катастроф, трагедий и Рока. Самое главное в жизни – «ne pas s'en faire». Посмотрите на эти лица, в очках и без очков, бритые или с усами, с улыбкой или без улыбки, весёлые или задумчивые, равнодушные или озлобленные, – на всех написано «ne pas s'en faire» или по-русски «моя хата с краю».
Тут, конечно, есть «социологический фактор»: война и всё, что было после войны. Даже в странах, менее потрясённых, война стала гранью, стеной между поколениями. Но не будем себя обманывать: рознь началась раньше… дрожь утомления пробежала по России еще до 1914 года. Старшие ужаснулись: обывательщина! Младшие лишь пожали плечами: нисколько, – а просто нам хочется жить и для нас каждая жизненная мелочь так же дорога, как вам любая из ваших «последних тайн».
Однако в самом тоне возражения, в усмешечке, в иронии послышалось нечто «подлое» – по Ломоносову, «смердяковское» – по Мережковскому. Сейчас это «смердяковское» усвоило себе приличные, столично-парижские привычки, поумнело, присмирело. Но по существу дело не изменилось. И Мережковский со своим фантастическим Наполеоном и Роком оказался в такой пустоте, что страшно становилось за него: чувствует ли он, что «вопиёт в пустыне» и никто не откликнется ему?
< СТИХИ Н.ОЦУПА. – «МОСКОВСКИЕ РАССКАЗЫ» О.ФОРШ >
1.
По укоренившейся привычке, переступить которую считается у нас верхом неприличья, писатель или поэт, напечатавший стихи или рассказ в одном каком-либо журнале, не имеет права печатать его в другом, хотя бы даже и через десять лет. Если это случается, поднимается литературный скандал, писателя избегают, он изворачивается или оправдывается.
Не будем сейчас обсуждать самый вопрос: имеет ли писатель право два или три раза печатать одну и ту же веешь. Но, заметим, что от решения вопроса в смысле «не имеет» – как решается он сейчас – никто ничего не выигрывает. Если «не имеет» должно остаться общим правилом, то надо допустить из этого правила исключения, не взывая с возмущением «o, tempora! o, mores!» каждый раз, как оно случится. Прежние tempora и прежние mores перепечатку охотно допускали, и никто в ужасе не приходил. В особенности по отношению к стихам она приемлема. Подумайте: поэт печатает стихи в газете; на следующий день газетный номер перестает существовать, исчезает бесследно, «безвозвратно». И вместе с ним исчезает стихотворение, которое почти всегда надо бы
Скажут: стихотворение войдет в книгу, в сборник. Но где теперь эти сборники, кто их выпускает? А если, случается, и выпускают, кто их покупает? Конечно, я говорю только о так называемом «зарубежье». Здесь было бы полезно пересмотреть некоторые из «основных законов» литературной этики.
Это – тема не о литературе, а лишь около или по поводу литературы. Задерживаться на ней я не буду. Перебирая старые журналы, перечитывая – как новые – стихи наших поэтов, я на эту тему набрел. Из разрозненных строк складывается «лик» поэта. Но строки надо собрать, сопоставить. Надо их просто вспомнить, и так как поэт напоминать нам «не имеет права», приходится рыться в грудах бумажного хлама.
Меня заинтересовали некоторые из последних стихотворений Николая Оцупа. После книги «В дыму» он напечатал довольно много вещей. Смутно чувствуется его рост, изменение его творческого образа. Смутное ощущение мне захотелось сделать ясным — «проверить». И я увидел, что не ошибся.
Из глубины, точнее, издалека идущий голос. Множество препятствий на пути, — как будто луч, пробивающийся сквозь облака. «Современность» чуть-чуть слишком поверхностно, слишком по-брюсовски воспринятая, механика и фокстроты, аэропланы и революция; затем любовь, «печальная страсть» на фоне этих роскошно размалеванных декораций современности; затем воспоминания, как у Анненского, исторически-условные, но где Троя и Рим становятся именами какого-то исчезнувшего величия, исчезнувшей прелести; и, наконец, недоумение «человека», впервые как следует раскрывшего глаза и видящего, что мир проще и сложнее, беднее и прекраснее всего того, что ему мерещилось до сих пор.
Оцуп еще сопротивляется. Ему еще хочется, чтобы голос его гремел, как труба, вещающая о «великих делах нашей эпохи». «Устал ли я на самом деле?» — спрашивает он сам себя. Если бы позволено было ответить за поэта, я бы сказал: нет, не устал. И неотчего было уставать. Устают люди от жизни, от мелкоежедневных, привычно–незаметных попыток взять ее приступом, «в лоб», раз-навсегда. И от неудач в этом редко удающемся деле. Миражи и донкихотские мельницы человека не утомляют.
Напрасно поэт считает героическим то время, когда он с мельницами воевал. Оцуп к этому склонен. По-видимому, это вечный самообман поэтов, вечный их «романтизм»: было и нет, мелькнуло и исчезло. Со стороны мы скажем: не было и пришло, не существовало и явилось. Ибо сейчас поэт, не жмурясь и не отворачиваясь, смотрит на реальность. Это героическая борьба с картонными драконами «современности» и воспевания прошлого по учебнику Иловайского.
Надо прислушиваться к мужественному голосу Оцупа, и сейчас он вправе требовать внимания. Это один из тех немногих поэтов, которые рано или поздно вознаграждают слушателей за доверие к себе.
Вопрос о «жизненности» в беллетристике сделался злобой дня. Его поднял П. Муратов, в статье, помещенной в «Современных записках». Статья вызвала толки. Одни говорят: жизненность – все, вне ее нет в литературе ни правды, ни спасения. Другие утверждают, что это лишь условие «sine qua non», но что одной жизненности для искусства мало. Третьи считают, что жизненность вообще не имеет значения.
Так или иначе, признаем, что Муратов верно назвал дар «жизненности» — даром таинственным. Действительно, есть таинственность в способности одного писателя несколькими словами создать человека и в муках другого над тем же, муках вполне безнадежных, несмотря ни на какую изощренность, ни на какой талант. Читал я на днях роман Андрея Белого, читал после него рассказики Зощенко (о котором пишет сегодня К. В. Мочульский). Едва ли кто-нибудь скажет, что Белый менее талантлив, чем Зощенко: нет, он, несомненно, талантливее, несомненно, значительнее. Но вот у Зощенко есть этот «таинственный» дар. А у Белого нет. И чем-то Зощенко оказывается «выше» Белого.
Но у Белого не все построено и основано на внутренней правдивости реализма. Поэтому он остается писателем, несмотря на неудачу в этой области. Плохо, когда на «жизненность» обращены все силы и ее все-таки нет. Это можно сказать о книжке Ольги Форш, писательницы не очень молодой, но ставшей популярной в России лишь в последнее время. Называется книжка «Московские рассказы». Быт самый густой, из-под Сухаревки с торговками, клешниками, шпаной и прочими «элементами». Язык самый бойкий, наисовременнейший. Картины самые яркие, вплоть до таких:
«На площади, под столиками нарядных кафе, мальчишки ищутся в голове. Свой улов они собирают в коробочку с целью шантажа чистоплотных граждан в многообразных городских тупиках
— Дай пятачок, а не то запущу!
И дают, ускоряя шаги. Где тут вязаться с мальчишкой, звать милицейского? Вдруг метнет из коробочки и даст стрекача».
Однако ничего у Форш не получается, кроме плоских, газетных описаний различных, то занятных, то скучных происшествий. Читатель вправе потребовать: объясните, почему не выходит? Чего недостает Ольге Форш, на чем она срывается? Не знаю. «Таинственное» отсутствует, а ведь таинственное — необъяснимо.
< «ТАЙНОЕ ТАЙНЫХ» ВС. ИВАНОВА. – «ЛИРИЧЕСКАЯ ПОЭМА» Н. БЕРБЕРОВОЙ >
Критик, говоря о писателе, принужден давать его оценку.
Это часто вызывает раздражение, и не только со стороны «оцениваемого», но и со стороны читателей. Часто приходится слышать: «раздает дипломы», «самоуверенно выносит приговор», «судит безапелляционным тоном» и т.д.
Здесь скрыто недоразумение. Раздраженные «безапелляционностью» читатели едва ли подозревают, насколько «апелляционны» суждения критика для него самого, в его собственном представлении. Почти вся история критики есть ведь история ошибок. Ошибались все — тончайшие, проницательнейшие, давали оценки чудовищные и для потомства непонятные. Белинский, который — что бы о нем ни говорили — был наделен чутьем исключительным, назвал чуть ли не «пошлостью» лермонтовского «Ангела» и скорбел об упадке Пушкина в тридцатые годы: дальше, правда, идти некуда. Кто же из современных критиков, или из критиков любой будущей эпохи, решит, что он, именно он, в изъятье из всех законов и правил, не ошибается и что суждения его апелляции не подлежат? Это было бы прежде всего глупо. Критик должен быть искренним и правдивым. Будучи правдивым, он
Пересмотреть и изменить свое мнение никогда не бывает «предосудительно». И если в ответ слышатся разговоры об отсутствии художественных принципов или общей линии, то с такими разговорами не стоит считаться. Всегда радостно изменить мнение в смысле улучшения его, от отрицания писателя перейти к его признанию. По существу, я думаю, что у проницательных критиков меньше ошибок в оценках сочувственных, чем отрицательных. Хвалили писателей они с большей уверенностью и часто с большей правотой, чем бранили. Ведь писатель может написать десять, двадцать слабых или мнимо слабых вещей, его можно окончательно зачислить в ничтожества — и все-таки он остается не вполне узнанным, каким-то иксом, потому что оценивается его дарование только со стороны отрицательной, то есть со стороны того, чего в нем нет (или чего критика не заметила). Что есть в нем — неведомо. Поняв же и положительно оценив писателя, критик имеет дело с реальностью. Ему труднее ошибиться, и ошибка его менее простительна. Поясню последнее замечание примером: простительно проглядеть Пушкина; но непростительно восхищаться Кукольником.
Все эти мысли пришли мне в голову после прочтения нового сборника рассказов Всеволода Иванова «Тайное тайных». Несколько раз уже приходилось мне говорить о нем, и довольно неодобрительно. Кажется, Достоевский хотел на коленях просить прощения у Кельнского собора за то, что в первый раз проезжая через Кельн, не заметил ею величия. Мое раскаяние не столь глубоко и трагично. Но все-таки раскаяние есть. Мне Всеволод Иванов казался до сих пор этнографическим бытописателем, «фольклористом» — довольно способным, но вялым и не особенно умным. Казалось, у него нет никакого понимания человека. Опишет монгольские унылые степи, поход какой-нибудь или бунт, вообще «массовые сцены» — неплохо: трафаретно, по общемосковскому образцу, но эффектно. Как только дело дойдет до людей и их отдельных существований — конец, тупик и беспомощность.
Но, по-видимому, Всеволод Иванов только удерживал себя, или он очень медленно рос — как знать? Книга «Тайное тайных» более всего «человечна», какой-то очень тонкой, застенчивой, неназойливой человечностью. Первые четыре рассказа — особенно «Жизнь Смокотина» и «Поле» — очень хороши. Дальше хуже; вероятно, дальше идут вещи более ранние, написанные еще в прежней «этнографической» манере, прежним аляповатым языком. Но кое-что и в них замечательно. Это очень «мужицкая» книга, «черноземная» — как говорят в России, — с восточным, азиатским привкусом. Но от «чернозема» и Азии она поднимается к такому прояснению и такой суровой простоте, что ее поймет, как
Нина Берберова взяла в качестве эпиграфа к своей «Лирической поэме» (в «Современных записках») церковный текст:
«Отрицающим бытие Божье – анафема!»
Найти эпиграф более ясный и энергичный было бы трудно. Все карты раскрыты, все точки над всеми i поставлены: поэт славит бытие Божие. Кто-то из новейших критиков, не то Чуковский, не то Айхенвальд, правильно заметил, что теперешние писатели отличаются от прежних отсутствием загадочности, четкостью истолкования: они сами объясняют свою «идеологию». У Берберовой в поэме все достаточно ясно. Но она во избежание кривотолков добавила эпиграф, никаких сомнений не оставляющий. Попробуйте написать сочинение на тему: «Отношение Н. Берберовой к бытию Бога». Окажется, что нечего писать. Она сама все о себе написала.
Мне не думается, что стойкость взглядов и определенность суждений — свойства столь почтенные в политике и многих других отраслях деятельности — служили бы на пользу искусству. Как бы мы об этом ни жалели, времена поэзии дидактической и героической прошли. Неоткуда было бы в наши дни этой поэзии выйти и некуда прийти. Поэзия привередлива: ей хочется в наше время некоторой дозы двусмысленности. Она должна быть понята и «так», и «иначе»: и возвышенно, и соблазнительно, и кощунственно, и почтительно. Если этого нет, — «задыхаемся», как писал Розанов по поводу «Горя от ума» (кстати, как не согласиться с его мнением о Грибоедове: остро, блестяще, метко, но «задыхаемся»: нет воздуха, нет глубины; сказано только то, что сказано, ни на йоту больше). Если этого нет, поэзия перестает быть поэзией, — и жаль становится авторского жара, растраченного напрасно.
Не знаю, можно ли применить слово «напрасно» к поэме Берберовой. Эта поэма не вполне удачна, но в ней столько одушевления и жизни, что все ее недостатки забываются.
Интересно следить за Берберовой: что выйдет из ее дарования? У нее есть подлинный размах, беспокойство о «великом». Удержится ли она на грани, отделяющей «великое от смешного»? Справится ли сама с собой?
Все говорит за то, что — да.
В поэме Берберова рассказывает о том, какой чудный и странный сон приснился ей здесь, недавно, в Париже, и как с тех пор для нее потеряли значение все другие воспоминания, даже воспоминания о России, — «сентиментальные», по ее определению. Сон — о сотворении мира. И хотя при чтении поэмы не раз вспоминается учебник Закона Божьего, все-таки картина получается внушительная.
В стиле поэмы иногда чувствуется то, что чувствуется и во всей вещи, в ее целом: предпочтение, оказываемое мысли за счет других элементов поэзии, отсутствие равновесия. Это приводит к пренебрежению словом и замене слова схемой. Едва ли, если б этого не было, поэт сказал бы, что «утверждения свои душа несет в глухие дни». Утверждения! Ведь это не слово, а какой-то мешок, куда можно втиснуть все что угодно. Но есть в поэме строчки прекрасные, «очаровательные ». Поэт вновь видит библейский рай, «левантинскую долину» и «первый благодатный сад».
P. S. Опечатка в моей статье о книге Г. Ландау «Эпиграфы» («Звено», № 209) искажает одну из цитат.
Напечатано: «Благородная сдержанность исключения оправдывает радостью духовного самообладания наслаждение эстетической одержимости». Следует читать не «исключения», и «
< ЛЕКЦИИ Н.БАХТИНА>
«Хорошо, когда человека интересует интересное». В этом не совсем ясном афоризме заключена очень верная мысль. Попробуем объяснить ее: хорошо, когда человека интересуют, занимают, волнуют не пустяки, а то, что действительно имеет значение в мире и в жизни. Без этого ни ум, ни талант не имеют никакой цены. От слабости или от лени, люди почти всегда склонны заниматься пустяками, мелкими спорами, вялыми распрями, пятиминутными «проблемами», — иногда даже талантливейшие люди. Но когда в этой скучноватой разноголосице раздается вдруг голос об «интересном», все невольно настораживаются. И легко становится дышать, — как бы очищенным, разреженным воздухом, как бы «на горных вершинах».
Это чувство испытали слушатели Н. М. Бахтина. Его лекции о Греции и ее духовном наследстве увлекли, скажу даже, очаровали присутствовавших. Увлекала убежденность, стройность, сила мысли, глубокий пафос ее, и очаровывали те «высоты», к которым она была направлена. Историческая тема оказалась современнейшей. Бахтин говорил об эллинстве, но, по существу, он страстно проповедовал о единственно «интересном» – о жизни и судьбе человека. И столько вложил он в свою проповедь огня, столько непримиримости, что, право, «в наш равнодушный век» эти малообычные лекции почти ошеломляли. Странный и сложный облик Бахтина достоин самого пристального внимания. Pro do mea: лично я не нахожу в себе силы согласиться ни с одной его мыслью, ни с одной частицею этих мыслей, меня все от них отталкивает, все в них коробит. Но мне хотелось бы самого широкого распространения этих мыслей, потому что в них есть подлинная энергия, а это и большая редкость, и большое благо.
Отмечу прежде всего: Бахтин – ницшеанец. Как бы ни относиться к Ницше, надо признать, что это был человек, поднявший на свои плечи весь груз времени, ни от каких выводов не отказавшийся, никаких перспектив не убоявшийся. И еще надо признать, что без Ницше, вне Ницше сейчас на большой дороге человеческой мысли нечего делать. По тропинкам, по боковым узким дорожкам брести можно. Но на большой дороге все еще — Ницше и его историко-философская тема. Очень правильно заметил кто-то, что в духовной жизни последних десятилетий центральным событием был разрыв Ницше с Вагнером. Подлинно, этот разрыв как бы «резюмировал» целые века западной культуры. Старый волшебник Вагнер, хитрый и гениальный, — уж, конечно, более гениальный, чем Ницше, — все-таки не удержал Ницше в своей власти. И тот восстал и начал неистово обличать его, и вместе с ним весь ненавистный мир с обманов, призраков и обольщений».
Оригинальность Бахтина в том, что он отважился Ницше продолжать, в то время как до сих пор все только и делали, что его «преодолевали». Преодолели Ницше многие — иногда умно, иногда глупо, то успешно, то комически-позорно. Несомненно, все эти попытки «преодоления» имели глубокие внутренние обоснования. Бахтин, их не почувствовавши или им не поддавшись, оказался лицом к лицу с такими громадами и чудовищами, что ему волей-неволей пришлось отбиваться и защищаться. Удачно или нет? Нет, по-моему, – в том смысле, что он был заранее побежден, обречен, — но очень смело и героично. Иногда вспоминается Юлиан, первый из отступников, и как бы эпиграфом к бахтинским речам звучало: «Ты победил, Галилеянин»! Читатель догадывается, конечно, что беседа о греках, о Ницше и о современности была беседой именно на юлиановские темы. Бахтин был страстным адвокатом язычества. Но какая безнадежная попытка! Как дрожало и каждую минуту готово было рушиться воздвигаемое им здание!
Бахтин говорил: греки досократовской эпохи сознавали ограниченность, конечность бытия; никакой жажды вечности не было у них; никакого интереса к «потустороннему», как к несуществующему; они ценили жизнь ради нее самой, независимо от смысла ее; они относились к смерти просто и радостно, как к естественному и законному концу существования; смерть была в их представлении окончательным и полным уничтожением… Все это он с восхищением противопоставил современной культуре, с ее дряблой мечтательностью, стремлением прежде всего «осмыслить» жизнь, – и не побоялся провозгласить близость нового языческого «возрождения».
Но именно тут и подкосились внезапно его силы. Критика современности оказалась у Бахтина неизмеримо бледнее и слабее анализа эллинства. Он как будто даже решил исказить ее, чтобы справиться с ней, чтобы его поражение не было слишком явно. Иного выхода не было. Ведь вот, следуя Ницше, он с презрительной усмешкой говорил о Платоне, путанике и мечтателе. У Платона – мистика, идеализм, бред. Но по существу-то было, что вышел из садов Академа Платон со своим идеологизмом и «вздохом» о вечности, и одного этого вздоха оказалось достаточно, чтобы вся доплатоновская, «здоровая» Греция померкла и потускнела в человеческой памяти. Пусть воскрешают ее ученые: не воскресят. «Повеяло ветерком вечности». А когда подули галилейские бури, и на зов их откликнулись всякие готы и гунны, когда хлынули в треснувший мир волны «оттуда», когда медленно и застенчиво стало расти средневековье, «Le Moyen age enorme et delicat»[4], с готикой и походами в Иерусалим, со всей своей безбрежной мечтательностью, — то о греках невозможно стало и помнить. Грубо, плоско, скучно. Разве можно смотреть на Парфенон после Шартрского собора? У греков эта, вот эта земная, здешняя жизнь — и больше ничего. Как она ни прекрасна, но воображению, соблазненному тем, что
Я не полемизирую с Бахтиным и не возражаю ему. Спорить или доказывать нечего. Все дело тут в ощущении. Мне, кстати, показалось, что ощущение Бахтина — остро враждебное его эллинству, т. е. по природе платоновское, галилейское, со стремлением к «безграничности». Но ум восстает против чувства, и наперекор самому себе Бахтин еще утверждает то, чего уже не любит. И еще мне думалось, что, если кто-нибудь отказывается от «вечности», брезгует ею, надменно возвращает свой билет, уверенный, что никакого спектакля и не предстоит и «все это лишь надувательство», — то ему, пожалуй, несдобровать еще и здесь, как это случилось и с Ницше. Отрава, в нем от рождения заложенная, не находя выхода, может погубить его.
< «ВАСИЛИЙ СУЧКОВ» А.Н.ТОЛСТОГО>
Почти в каждой книжке каждого советского журнала есть рассказ или повесть Ал. Толстого. Почти всегда эти рассказы и повести очень интересны, т.е. занимательны. Но часто они оставляют чувство досады и даже разочарования.
Блистательное дарование Ал. Толстого нисколько не померкло и не погасло. Те, кто по старому русскому критическому обычаю принялись его при жизни хоронить и оплакивать, ошибаются жестоко. Мне кажется даже, никогда Толстой не был так блестящ, как теперь. Некоторые из написанных им в последние годы вещей лучше прежних – глубже, острее, «вдохновеннее»: «Голубые города», например. Но это исключение. Большей же частью Толстой теперь справляется лишь с подробностями и пренебрегает целым. Избыток сил чувствуется во всем, но во всем чувствуется и та исключительная небрежность, которую в Москве неизменно называют «халтурой». Удивительно, что Толстому при таких дозах «халтуры» удается все-таки оставаться настоящим художником. По мнению другого Толстого – старшего, великого, Льва – небрежность есть признак слабости дарования. Небрежен, по его словам тот, кто не придает значения своим писаниям, не любит их, не способен вложить в них лучшие части души, т.е. кто не талантлив. Это одно из тех мнений, которые хоть теоретически и кажутся правильными, на деле опровергаются. Да кроме того, Лев Толстой говорил о небрежности писателя, находящегося в нормальных жизненных условиях. Того существования, на которое обречен писатель в теперешней России, он не предвидел.
В предпоследней книжке «Красной нови» был напечатан рассказ Ал. Толстого «Случай на Бассейной улице». По содержанию — чушь, мало правдоподобная и достойная журнальчиков вроде «Красного смехача» или «Коммунистического юмора». Но начало рассказа, с описанием Парижа — который, кстати сказать, Толстой описывает часто и как бы с тоской, с «ностальгией», — с апашем, стоящим у входа в сияющий кинематограф и жадно глядящим на «восковые мордашки» пробегающих парижских «девочек», — все это прелестно, во всем этом заключены первоклассные достоинства. Пожалуй, З. Н. Гиппиус возразит с усмешкой, что это не «писательство», а лишь «описательство». Что же, – согласимся. Но разве не было художников, которые всю жизнь только и делали, что «описывали» — без всякой идеологии, без всяких внутренних, двойных или скрытых смыслов — и в конце концов оказались подлинными и великими писателями? Писатель ведь должен только
В первой книжке «Нового мира» за 1927 год помещен новый — и совсем не «халтурный» — рассказ Толстого «Василий Сучков», со скромным и старомодным подзаголовком «Картинки нравов Петербургской стороны». Этот подзаголовок кажется несколько лицемерным. Рассказ больше его, во всяком случае, значительней. «Нравы», действительно, продемонстрированы Толстым. Но не только нравы, не только быт. (А главное: при чем тут Петербургская сторона?) Люди, движущиеся и живущие в этой повести, запечатлены с исчерпывающей зоркостью. Как больше частью бывает в последнее время у Толстого, тема его новой вещи – уголовная. Муж-шпион убивает свою жену, узнавшую о его тайне. Не ново, казалось бы, – и, следовательно, неинтересно. Но как это рассказано! Начиная с разговора двух рабочих в пивной, — разговора, имеющего к действию отношение весьма отдаленное — до последней страницы, когда убийцу арестовывают, — нельзя оторваться. Кончив чтение, не жалеешь о потерянном времени, как часто случается после чтения новейшей беллетристики. Знаете ли вы это чувство: какое мне дело до всех этих Иванов Ивановичей и Наталий Петровн, о которых мне так подробно рассказывал автор? Героев Толстого ощущаешь и понимаешь, с ними живешь их жизнью и, выходя из этой жизни, т. е. закрывая книгу, — чувствуешь себя обогащенным, иногда даже «умудренным».
Это — страшная и смутная история, рассказ о Василии Сучкове. Мне хочется списать те строчки, в которых он достигает наибольшего напряжения.
Варвара, жена Сучкова, — добрая, простая женщина. Она поссорилась с мужем, теперь помирилась. Она радуется, что он опять ласков с ней, верит ему. Сучков заманивает ее к морю, будто бы «погулять, потолковать обо всем».
«За Смоленским кладбищем на западе лежала пустынная, голая и низменная земля, так называемый Новый Петербург…
Туда-то и шли сейчас Сучков – впереди, сунув руки в карманы, широко шагая, и Ваpвapa, отстававшая несколько от него. Вдали низко над зеркальным морем висели облака, уже окрашенные вечерней зарей. Красноватый, золотой, зелено-водянистый свет зари мирно разливался за полосками фортов Кронштадта, за лесистыми берегами Лахты, повисшими, как мираж, над заливом.
– Вася, не беги, куда ты торопишься? – задыхаясь, повторяла Ваpвapa. Всю дорогу до кладбища Сучков простоял на площадке трамвая. Сойдя, он взял Варвару под руку. И шел быстро, все быстрее. Маленькие глаза его бегали по сторонам, по лицам редких прохожих. Когда за поворотом открылось зеркальное море и вечерняя заря над ним и Варвара прижалась к мужу за лаской – он выдернул руку из руки Варвары и побежал вперед.
Он остановился у невысокого обрыва. Внизу ленивая пленка воды набегала на песок, на осколки пивных бутылок, на камни.
– Вот черт, нет лодки, – сказал Сучков, глядя в море, где дремали паруса заштилевших яхт.– Вот черт, придется подождать…
Он спрыгнул на песок и, не оборачиваясь:
– Ну… прыгай… Сядем…
У Варвары горячо забилось сердце. Она прыгнула, села на песок; опираясь руками – откинулась, зажмурилась на зарю. От движения синее в полоску платье вздернулось выше колен. Не поправила, так и оставила. Так ей хотелось счастья в этот теплый вечер, что с той минуты, когда убежала в спальню напудриться, и до самого конца была в обмане, ничего не поняла.
Присев на корточки, Сучков курил. Оглядываясь по сторонам, повторял: «Сейчас, сейчас, подожди немного…».
Вдали играла музыка, но это было версты за две, а здесь берег пуст.
– Вася, – проговорила, все еще жмурясь, Варвара, – мне ведь многого не нужно… Я не как другие – ревновать, мучить… Если я знаю, что ты меня жалеешь, любишь… Что же еще-то?
– Молчи, молчи, – сказал Сучков сквозь зубы.
Наверху на обрыве заскрипели шаги, и голос Матти (финн, сообщник Сучкова по шпионству) торопливо проговорил:
– Кончай скорей!
Ваpвapa выпрямилась, раскрыла рот – захватить воздуху. Крикнула. Страшнее всего было землистое длинное лицо мужа. Глядел с такой неистовой злобой, как черт…
Ваpвapa было рванулась с песка, он схватил ее за ногу, опрокинул, живо вскочил на грудь, обхватил шею ледяными пальцами. Душил, работая плечами. Отпустил одну руку, вытащил из песка кирпич и ударил им несколько раз Варвару по голове, – бил, Василий Сучков покуда кирпич не разломился. Потом слез с Варвары, оглянулся на лицо ее, залитое кровью, и пошел вдоль воды. Матти уже шагал далеко по пустырю к кладбищу».
Эта длинная цитата, вероятно, удивит читателя. Я привел ее не в качестве «страницы, достойной включения в антологию». Ничего исключительного в ней нет. Но она характерна для теперешнего толстовского уверенно-легкого, безошибочного письма.
< БЕТХОВЕН>
Моя сегодняшняя беседа будет не вполне «литературной». Но предупреждая об этом, я едва ли должен оправдываться. Ограничить себя суждениями о литературе лишь в узком, техническом или ремесленном смысле слова было бы бессмысленно. В эти дни Европа вспоминает человека, который, хотя и был технически или ремесленно только музыкантом, по существу является одним из самых великих творцов искусства вообще, Искусства с большой буквы, где духовность, одухотворение достигает такой высоты, что вопрос о материале как бы теряет значение. Бетховен, конечно, был поэтом, – в том же смысле, что Шекспир или Рембрандт. О Бетховене можно говорить технически только как о «композиторе». Но с не меньшим правом о нем можно судить и иначе.