Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пнин - Владимир Владимирович Набоков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Мне придется вернуться за шляпой, — воскликнул он совершенно трагически, подойдя к ним ближе.

— Вы не знакомы? — проворковал Шато и слегка вскинул руки, представляя их друг другу. — Тимофей Павлыч Пнин, Иван Ильич Граминеев.

— Moyo pochtenie (Мое почтение), — произнесли они, поклонившись друг другу и обменявшись крепким рукопожатием.

— Я-то думал, — продолжил обстоятельный Граминеев, — что и весь день будет такой же облачный, как утро. По глупости (ро gluposti) я вышел с непокрытой головой. А теперь солнце просто мозги прожаривает. Пришлось прервать работу.

Он указал на вершину холма. Там стоял его мольберт, изящно вырисовываясь на фоне синего неба. С этой вершины он писал вид, открывавшийся в долину за холмом, дополненный старым странным сараем, искривленной яблоней и млечной коровой.

— Могу предложить вам свою панаму, — сказал добряк Шато, но Пнин уже извлек из кармана своего халата большой красный платок: он искусно завязал узелками его углы.

— Чудесно… Премного благодарен, — сказал Граминеев, прилаживая это приспособленье.

— Минуточку, — сказал Пнин. — Надо подоткнуть узелки.

Покончив с этим, Граминеев зашагал через поле к своему мольберту. Он был известный, откровенно академический художник, чьи душевные пейзажи маслом — "Матушка-Волга", "Три старых друга" (мальчик, кляча и собачка), "Апрельская полынья" и тому подобное — все еще украшали музей в Москве.

— Кто-то мне говорил, — сказал Шато, когда они снова двинулись по направлению к реке, — что у Лизиного мальчика необычайный талант к живописи. Это правда?

— Да, — сказал Пнин. — И тем более обидно, что его мать, которая, я полагаю, намерена в третий раз выйти замуж, вдруг решила забрать его до конца лета в Калифорнию, хотя если б он поехал со мной сюда, как мы планировали, у него была бы роскошная возможность поучиться у Граминеева.

— Вы преувеличиваете эту роскошь, — мягко отозвался Шато.

Они подошли к кипящему и сверкающему речному потоку. Впадина в скалистом выступе между двумя маленькими водопадами образовала под сенью ольхи и сосен естественный плавательный водоем. Шато, который не купался, устроился поудобней на камне. На протяжении всего учебного года Пнин с регулярностью подставлял свое тело под лучи загарной лампы; поэтому теперь, когда он остался в одних плавках, кожа его отливала в пестром солнечном трепещущем свете приречной рощи самым густым из оттенков красного дерева. Он снял свой крест и свои галоши.

— Посмотрите, какая красота, — сказал внимательный Шато.

Две дюжины крошечных бабочек, все одного вида, уселись на полоске мокрого песка, сложив свои прямые крылышки и обнажив бледный их испод с черными крапинками и маленькими павлиньими пятнышками, а также с оранжевым ободком по краям заднего крыла; часть из них была обеспокоена упавшей с ноги Пнина галошей, и, обнажив небесную синеву с наружной стороны крылышек, они некоторое время, точно синие хлопья снежинок, порхали над пляжем, пока не опустились снова.

— Жаль, нет Владимира Владимировича, — сказал Шато. — Он бы все нам рассказал об этих волшебных существах.

— У меня всегда было впечатление, что его увлечение энтомологией просто поза.

— О нет, — сказал Шато. — Вы так его потеряете когда-нибудь, — добавил он, указывая на православный крест с золотой цепочкой, который Пнин, сняв с шеи, повесил на сучок. Его сиянье смущало кружившую над ним стрекозу.

— Может, я и не имел бы ничего против того, чтоб его потерять, — сказал Пнин. — Как вам хорошо известно, я ношу его только по сантиментальным причинам. И эти сантименты становятся для меня обременительными. Строго говоря, есть нечто слишком материальное в этой попытке держать частичку своего детства в соприкосновении с грудной клеткой.

— Вы не первый, кто сводит веру к чувству осязания, — сказал Шато, который посещал православную церковь и сожалел об агностицизме своего друга.

Слепень в ослеплении глупости сел на лысую голову Пнина и был оглушен шлепком его мясистой ладони.

С булыжника, что был размером поменьше того, на котором сидел Шато, Пнин осторожно вступил в коричневую и синюю воду. Он заметил, что часы еще оставались у него на руке, — снял их и положил в одну из галош. Медленно поводя загорелыми плечами, Пнин брел по воде, и петляющие тени листьев дрожали, сползая по его широкой спине. Он остановился, потом, разом расколов блистанье и тени, смочил склоненную голову, потер мокрыми руками шею, смочил по очереди каждую из подмышек, а потом, сложив ладони, скользнул в воду и поплыл, распространяя своим неторопливым, степенным брассом мелкую рябь по воде. Пнин совершил торжественный круг вдоль края естественного водоема. Он плыл с ритмическим клекотом — то булькая, то пыхтя. Ритмически раздвигал ноги, раскидывал их от коленей, сгибая и разгибая руки, точно гигантская лягушка. Поплавав так две минуты, он выбрел на берег и сел на камень, чтобы обсохнуть. Потом надел крест, часы, галоши и купальный халат.

5

Обед был подан на занавешенной металлической сеткой террасе. Сев за стол рядом с Болотовым и принимаясь размешивать сметану в тарелке botwin'a (охлажденный свекольник), в которой позванивали розовые кубики льда, Пнин автоматически вернулся к давешнему разговору.

— Вы можете заметить, — сказал он, — что есть существенная разница между духовным временем Левина и физическим временем Вронского{78}. В середине книги Левин и Китти отстают от Вронского и Анны на целый год. Когда воскресным вечером 1876 года Анна бросается под товарный поезд, она успевает прожить уже четыре года со времени начала романа, тогда как в случае Левина за тот же самый период, с 1872 по 1876 год, едва ли прошло три года. Это один из лучших примеров относительности в литературе, который мне известен.

После обеда было предложено поиграть в крокет. Эти люди предпочитали освященное временем, однако незаконное с точки зрения правил расположенье ворот, при котором двое из десяти перекрещиваются в центре площадки, образуя так называемую "клетку", или "мышеловку". Стало сразу очевидно, что Пнин, который играл с мадам Болотовой против Шполянской и графини Порошиной, бесспорно лучший из игроков. Как только колышки были вбиты в землю и игра началась, человек этот преобразился. Из обычно медлительного, тяжеловесного и довольно-таки скованного человека он превратился вдруг в адски подвижного, стремительного, бессловесного и хитролицего горбуна. Казалось, что все время его очередь бить. Держа очень низко свой молоток и элегантно его раскачивая между расставленными тощими ножками (он уже отчасти произвел сенсацию, когда надел специально для игры трусы-"бермуды"), Пнин предварял всякий удар ловким прицеливающимся вздрогом обушка, затем наносил точный удар по шару, а дальше, все еще сгорбившись и не ожидая, пока остановится шар, быстро переходил на место, где, по его расчетам, он должен был остановиться. С истинно геометрической страстью он прогонял шар через самую середину ворот, вызывая восхищенные возгласы зрителей. Даже Игорь Порошин, точно тень, проходивший мимо с двумя банками пива для какой-то интимной пирушки, остановился на мгновенье и одобрительно помотал головой, прежде чем исчезнуть в зарослях. Жалобы и протесты присоединились, однако, к аплодисментам, когда Пнин с жестоким безразличием крокетировал или, точней, ракетировал шар противника. Приводя в соприкосновение с чужим свой шар, Пнин крепко прижимал его своей на удивление крошечной ступней, а потом с такой силой ударял по нему, что шар противника улетал далеко в поле. Когда обратились за судом к Сьюзен, она сказала, что это совершенно против правил, но мадам Шполянская настаивала, что это совершенно допустимо, и сказала, что, когда она еще была ребенком, ее английская гувернантка называла этот удар "Гонконг". После того как Пнин выиграл и все было окончено, а Варвара отправилась вместе со Сьюзен готовить вечерний чай, Пнин тихо удалился на скамью под соснами. Какое-то до крайности неприятное и пугающее сердечное стеснение, которое он уже несколько раз испытал за свою взрослую жизнь, навалилось на него сейчас. Не было ни боли, ни сильного сердцебиения, но было ужасное чувство погружения и полного растворения в окружающем — в закате, в красных стволах деревьев, в песке и в недвижном воздухе. Тем временем Роза Шполянская, заметив, что Пнин сидит в одиночестве, и воспользовавшись этим, подошла (sidite, sidite!) и присела рядом с ним на скамью.

— В 1916-м или 1917-м, — сказала она, — вам, может быть, приходилось слышать мою девичью фамилию — Геллер — от некоторых из ваших близких друзей.

— Нет, что-то не припоминаю, — сказал Пнин.

— Да это и неважно. Не думаю, чтоб мы даже встречались когда-нибудь. Но вы хорошо знали моего двоюродного брата и сестру, Гришу и Миру Белочкиных. Они о вас всегда говорили. Он живет в Швеции, кажется, — и, конечно, вы слышали про ужасную смерть его бедной сестры…

— Да, слышал, — сказал Пнин.

— Ее муж, — сказала госпожа Шполянская, — был обаятельнейший человек. Самуил Львович и я очень близко знали его и его первую жену Светлану Черток, пианистку. Он был интернирован отдельно от Миры и умер в том же самом концентрационном лагере, что и мой старший брат Миша. Вы не знали Мишу? Он ведь тоже был влюблен в Миру когда-то.

— Tshay gotoff (Чай готов), — крикнула Сьюзен с террасы на своем смешном обиходном русском. — Тимофей, Розочка! Tshay!

Пнин сказал госпоже Шполянской, что он тоже придет через минутку, и остался после ее ухода сидеть в первых сумерках под деревьями, крепко сжимая руки на забытом крокетном молотке. Две керосиновые лампы уютно светили на веранде деревенского дома. Доктор Павел Антонович Пнин, отец Тимофея, врач-офтальмолог, и доктор Яков Григорьевич Белочкин, отец Миры, педиатр, никак не могли оторваться от шахматной партии в своем уголке веранды, и госпожа Белочкина сказала служанке подать им чай туда — на особом японском столике, который поставили возле их шахматного стола, — стаканы с чаем в серебряных подстаканниках, творог и простокваша с черным хлебом, садовая земляника (zemlyanika) и ее окультуренный вид, klubnika (мускусная или зеленая земляника), а также сверкающие золотистые варенья и различные печенья, вафли, и сухари, и сушки — нечто вроде "pretzels",[33] — чтобы не тащить увлеченных игрой докторов к общему столу на другом конце веранды, где уже сидели все члены семьи и гости, иные ясно освещенные лампой, иные мало-помалу сливавшиеся со светлым туманом.

Невидящая рука доктора Белочкина взяла сушку; зрячая рука доктора Пнина взяла ладью. Доктор Белочкин жевал и глядел на брешь, пробитую в его рядах; доктор Пнин обмакнул воображаемый сухарь в дыру своего стакана.

Загородный дом, который снимали в то лето Белочкины, стоял на том же самом прибалтийском курорте, возле которого вдова генерала N. сдавала Пниным домик на краю своего обширного имения, холмистого и заболоченного, окруженного темными лесами, вторгавшимися на земли запустелого поместья. Тимофей Пнин снова был неуклюжий, застенчивый и упрямый восемнадцатилетний юноша, поджидавший в темноте Миру — и, несмотря на тот факт, что его логическая мысль ввинчивала электрические колбочки в керосиновые лампы, тасовала людей за чайным столом, превращая их в стареющих émigré, и прочно, безнадежно, навеки опутывала проволочной сеткой ярко освещенную террасу, мой бедный Пнин с пронзительной ясностью галлюцинации представил себе Миру, ускользавшую с террасы и подходившую к нему среди высоких стеблей табака, чьи бледные цветы сливались во мраке с белизной ее платья. Эта ясность видения совместилась каким-то образом с чувством растворения и со стесненьем в его груди. Он с осторожностью отложил молоток и, желая рассеять боль, стал удаляться от дома, шагая сквозь молчаливую сосновую рощу. Из автомобиля, который стоял близ сарайчика с садовыми инструментами и в котором сидело, наверное, по меньшей мере двое из здешних детей, неиссякаемой струйкой сочилась радиомузыка.

"Джаз, джаз, всегда им непременно нужен их джаз, этим молодым", — пробормотал Пнин себе под нос и свернул на тропинку, выводившую к реке и к лесу. Он вспоминал увлеченья своей и Мириной юности, любительские спектакли, цыганские песни, ее страсть к фотографии. Где они теперь, все эти ее художественные снимки — собачки, облака, цветы, апрельская прогалина с тенями берез на влажно-сахарном снегу, солдаты, позирующие ей на крыше товарного вагона, закатный горизонт, рука, держащая книгу? Он вспомнил их последнюю встречу на набережной Невы в Петрограде, и слезы, и звезды, и теплую красно-розовую подкладку ее каракулевой муфты. Гражданская война (1918–1922) разлучила их; история разбила их помолвку. Тимофей добирался на юг, а семья Миры бежала тем временем от большевиков в Швецию, потом осела в Германии, где Мира вышла замуж за меховщика русского происхождения. Однажды, в начале тридцатых, Пнин, женатый к тому времени тоже, сопровождал жену в Берлин, где ей хотелось присутствовать на конгрессе психотерапистов, и как-то вечером, в ресторане на Курфюрстендам, он снова увидел Миру. Они обменялись несколькими словами, она улыбнулась ему этой своей памятною улыбкой, из-под темных бровей, с этим застенчивым, робким лукавством; и очерк ее высоких скул, и продолговатость глаз, и тонкость руки и щиколотки — все было в ней неизменным, все было бессмертным, а потом она вернулась к мужу, который получал пальто в гардеробной, вот и все — но остался укол нежности, что был сродни дрожащему очертанью стиха, о котором ты знаешь, что знаешь его, но припомнить не можешь.

Напоминанье болтливой госпожи Шполянской вызвало к жизни Мирин образ с необычайною силой. Только в отрешенности, рождаемой неизлечимой болезнью, только в трезвости приближения смерти можно примириться с этим хотя бы на миг. Чтобы вести себя как разумное существо, Пнин приучил себя за последние десять лет никогда не вспоминать Миру Белочкину — не оттого, что само по себе воспоминание о юношеском романе, вполне банальном и кратком, угрожало его спокойствию духа (увы, воспоминания об их с Лизой браке были достаточно настойчивы, чтобы вытеснить любые прежние любови), а оттого, что если быть до конца честным с самим собой, то никакая сознательность и совесть, а стало быть, и никакое сознанье вообще не могли существовать в мире, где возможно что-либо вроде Мириной смерти. Приходилось забыть — потому что невозможно было жить с мыслью о том, что эту изящную, хрупкую, нежную молодую женщину, с этими ее глазами, с этой улыбкой, с этими садами и снегами за спиной, свезли в скотском вагоне в лагерь уничтожения и убили, впрыснув ей фенол в сердце, в это нежное сердце, биенье которого ты слышал под своими губами в сумерках прошлого. И поскольку не было с точностью зарегистрировано, какой смертью она умерла, Мира продолжала умирать в твоем сознанье великим множеством смертей и переживать великое множество воскрешений лишь для того, чтоб умирать снова и снова, уводимая на смерть специально обученной медсестрой, заражаемая прививкой грязи, бациллы столбняка, битого стекла, отравленная в фальшивом душе прусской, то бишь синильной, кислотой, сожженная заживо на облитой бензином куче буковых поленьев. По мнению одного из специалистов, производивших расследование, с которым Пнину как-то пришлось разговаривать в Вашингтоне, одно было очевидно: поскольку она была слишком слабой, чтобы выполнять работы (хотя она все еще улыбалась, все еще могла помогать там другим еврейкам), она была отобрана, чтоб умереть и быть сожженной уже через несколько дней после прибытия в Бухенвальд, в прекрасном лесном Гроссер Эттерсберге, как звучно именовался этот район. Это лишь в часе неспешной ходьбы от Веймара, где прогуливались Гете, Гердер, Шиллер, Виланд, неподражаемый Коцебу{79} и другие. "Aber warum — но почему… — жалобно причитал добрейший из живых доктор Гаген, — почему нужно было устраивать этот жуткий лагерь так близко!" — ибо ведь и в самом деле это было близко — всего в пяти милях от сердца культурной Германии — "этой страны университетов", как элегантно выразился президент Уэйндельского университета, известный своим умением найти mot juste,[34] делая обзор европейской ситуации в своей недавней речи, посвященной началу учебного года, где он отпустил комплимент и другому застенку, "России — стране Толстого, Станиславского, Раскольникова и других великих и добрых людей".

Пнин медленно шел под безмолвными соснами. Небо умирало. Он не верил в самодержавного Бога. Он верил, смутно, в демократию призраков. Души умерших, вероятно, создают комитеты, которые на своих нескончаемых заседаниях решают судьбы живых.

Комары становились докучливы. Пора пить чай. Пора сыграть в шахматы с Шато. Странный приступ миновал, снова можно было дышать. На дальней вершине холма, на том самом месте, где несколькими часами раньше стоял мольберт Граминеева, два черных силуэта видны были на фоне дотлевающе-красного неба. Они стояли совсем близко, обратившись лицом друг к другу. С дороги Пнину было трудно сказать, дочка ли это Порошина со своим кавалером, или Нина Болотова с юным Порошиным, или просто символическая пара, набросанная искусной и легкой рукой на последней странице его угасающего дня.

ГЛАВА 6

1

Начался осенний семестр 1954 года. Снова на мраморной шейке простецкой Венеры в вестибюле Гуманитарных наук появилось киноварное пятнышко губной помады, невзаправдашный след поцелуя. Снова "Уэйндельские известия" обсуждали проблему автостоянок. Снова на полях библиотечных книг серьезные первокурсники писали столь полезные глоссы, как "Описание природы" или "Ирония"; а в изящном изданье стихов Малларме некий особо одаренный школяр уже успел фиолетовыми чернилами подчеркнуть это трудное слово "oiseaux" и над ним нацарапать — "птицы". Вновь порывы осеннего сильного ветра залепляли опавшими листьями стенку зарешеченной галереи, ведущей из здания Гуманитарных наук во Фриз-Холл. И снова спокойными вечерами огромные янтарно-смуглые бабочки-данаиды хлопали крыльями над асфальтом и над лужайками в неторопливом своем перелете на юг, и не до конца втянутые их задние лапки довольно низко свисали под крапчатым тельцем.

А все ж университет еще скрипел понемногу. Усердные аспиранты, уже имевшие беременных жен, еще писали свои магистерские диссертации о Достоевском и Симоне де Бовуар{80}. Литературное отделение продолжало еще трудиться вовсю в убеждении, что Стендаль, Голсуорси, Драйзер и Манн великие писатели{81}. Словесные гибкие штампы вроде "конфликт" или "стиль" были все еще в моде. Как всегда, бесплодные наставники плодоносно дерзали "творить", обозревая книги своих более плодовитых коллег, и, как всегда, целый выводок университетских счастливчиков уже вкушал или только еще собирался вкусить радости, приносимые всяческими наградами этого года. Так, до смешного скромная субсидия предоставляла расторопной чете Старров — Кристоферу Старру, человеку с лицом младенца, и его инфантильной супруге Луизе — с отделения изящных искусств совершенно уникальную возможность произвести запись послевоенных народных песен в Восточной Германии, разрешение на въезд в которую этим непостижимым молодым людям удалось как-то добыть. Тристрам У. Томас (для друзей просто "Том"), профессор антропологии, получил десять тысяч долларов от Мандевильского фонда для изучения привычек питания у кубинских рыбаков и пальмолазов-высотников. Другое щедрое учреждение пришло на помощь доктору Бодо фон Фальтернфельсу в его работе над завершением "библиографии как опубликованных, так и существующих в рукописи произведений последних лет, посвященных влиянию учеников Ницще на Современную Мысль". И наконец, последним по порядку, но не по своей важности, было присуждение особо щедрой субсидии, позволяющей известному уэйндельскому психиатру, доктору Рудольфу Аура испробовать на десяти тысячах младших школьников так называемый Чернильничный тест, при котором ребенку предлагают опустить указательный пальчик в чашечки с разноцветными жидкостями, а потом подвергают точному измерению пропорциональное соотношение между общей длиной пальца и смоченной его частью, что находит отражение в разнообразных увлекательных диаграммах.

Осенний семестр начался, и перед доктором Гагеном возникла весьма сложная проблема. Во время летних каникул у него состоялся неофициальный разговор с одним старым другом, который спросил, что он думает о предложении принять с нового года замечательно выгодный профессорский пост в Сиборде, университете куда более значительном, чем Уэйндел. С одной стороны никаких проблем не возникало. Но с другой стороны, Гаген оказывался перед лицом того огорчительного факта, что отделение, которое он так любовно выпестовал и с которым даже французское отделение Блоренджа, располагающее куда более значительными финансами, не могло соперничать в плане культурного воздействия, добровольно будет отдано им в лапы коварного Фальтернфельса, которого он, Гаген, сам вывез из Австрии и который обратил теперь против него оружие, прибрав посредством разнообразных интриг к рукам влиятельное ежеквартальное издание "Europa Nova", основанное Гагеном еще в 1945 году. Предполагаемый отъезд Гагена — о котором он пока еще ничего не сообщал коллегам — должен был повлечь за собой и еще более драматическое последствие: приходилось бросать в беде Пнина, ассистента профессора. В Уэйнделе не было постоянного русского отделения, и академическое существование моего бедного друга всегда зависело от эклектического немецкого отделения, на одной из ветвей которого он и существовал в виде Сравнительно Литературоведческого отростка. Из одного только желания сделать гадость, Бодо непременно обрубит эту ветвь, и тогда Пнину, которому больше нечем будет поддерживать свое существование в Уэйнделе, придется его покинуть — разве только найдется какое-нибудь другое отделение языка и литературы, которое согласилось бы его усыновить. Были только два отделения, которые могли бы пойти на это, — английское и французское. Но президент английского отделения Джек Кокарек в штыки встречал все, что бы ни делал Гаген, а Пнина он вообще не принимал всерьез, к тому же он вел неофициальные, но отнюдь не безнадежные торги с одним видным англо-русским писателем, который в случае необходимости мог бы читать все те курсы, которые должен был вести Пнин, чтобы выжить. Как к последнему прибежищу Гаген обратился к Блоренджу.

2

У президента отделения французского языка и литературы Леонардо Блоренджа были две любопытные особенности: он не любил литературу и не знал по-французски. Это не мешало ему предпринимать дальние путешествия, чтоб присутствовать на конгрессах современного языка, на которых он щеголял своей профессиональной непригодностью так, словно это была какая-нибудь царственная причуда, и отбивал любую попытку заманить его в дебри "парлей-воус-франсес" мощными залпами здорового корпоративно-заговорщицкого юмора. Он пользовался высоким авторитетом как выбиватель денег и только недавно сумел убедить богатого старика, которого до того понапрасну обхаживали три университета, пожертвовать фантастическую сумму на истинную вакханалию исследовательских трудов, возглавляемых доктором Славской из Канады и имеющих целью соорудить на холме близ Уэйндела "Французскую деревню", точнее, две улицы и площадь, точную копию старинных улиц городка Вандель, что в Дордони{82}. Несмотря на грандиозный размах, которым отмечены были административные озарения Блоренджа, сам он был человек аскетических вкусов. Ему довелось учиться в одной школе с Сэмом Пуром, президентом Уэйндельского университета, и вот уже много лет, даже и после того, как президент потерял зрение, они регулярно отправлялись вдвоем удить рыбу на голое, продутое ветрами озеро, которое расположено было в семидесяти милях к северу от Уэйндела, в конце гравиевой дороги, окаймленной кустиками иван-чая, в зарослях столь неприглядных — малорослые дубки и саженцы сосны, — что на иерархической лестнице природы они соответствовали бы тому же, чему в городе соответствуют трущобы. Его жена, милая женщина весьма невысокого происхождения, говоря о нем у себя в клубе, называла его "профессор Блорендж". Курс, который он читал, назывался "Великие французы" и был целиком переписан для него секретаршей из подшивки "Исторического и философского журнала Гастингса"{83} за 1882–1894 годы, каковую подшивку он нашел на чердаке и утаил от университетской библиотеки.

3

Пнин только что снял небольшой домик и пригласил всех на новоселье — и Гагенов, и Клементсов, и Тэйеров, и Кэти Кис. Утром того же дня добрый доктор Гаген сделал отчаянную вылазку в кабинет Блоренджа и посвятил его, но только его одного, в создавшуюся ситуацию. Когда он сказал Блоренджу, что Фальтернфельс является убежденным антипнинистом, Блорендж сухо заметил, что и он тоже; что, впервые увидев Пнина на людях, он "с определенностью почувствовал" (просто поразительно, как часто эти люди практического склада предпочитают чувствовать, а не думать), что Пнина и близко подпускать нельзя к американскому университету. Верный Гаген сказал, что на протяжении нескольких семестров Пнин чудесно справлялся с Романтическим Направлением и, без сомнения, мог бы взять на себя Шатобриана и Гюго в рамках французского отделения.

— Доктор Славская сама этой кодлой занимается, — сказал Блорендж. — Вообще, мне иногда кажется, что у нас перебор литературы. Вот глядите, на этой неделе мисс Мопсуэстиа у нас начала Экзистенциалистов, этот ваш Бодо дует Ромэна Роллана, я читаю про генерала Буланже{84} и де Беранже. Нет, нам этой штуки вполне достаточно.

Гаген выложил последнюю карту, высказав предположение, что Пнин мог бы заняться преподаваньем французского: как многие русские, наш друг имел в детстве французскую гувернантку, а после революции он больше пятнадцати лет прожил в Париже.

— Вы хотите сказать, — строго спросил Блорендж, — что он может говорить по-французски?

Гаген, знавший о специфических требованиях Блоренджа, замялся.

— Выкладывайте, Герман! Да или нет?

— Уверен, что он сумеет приспособиться.

— Значит, он все же говорит, так?

— Да, конечно.

— В этом случае, — сказал Блорендж, — мы не можем подпускать его к первокурсникам. Это будет несправедливо по отношению к мисс Смит, которая дает в этом семестре начальный курс и, естественно, по своим знаниям должна опережать своих студентов всего на один урок. У нас так сложилось, что мистеру Хашимото нужен ассистент для его переполненной средней группы. А ваш этот, как его, он так же хорошо читает по-французски, как говорит?

— Повторяю, он сможет приспособиться, — уклончиво сказал Гаген.

— Знаю я это приспособление, — сказал Блорендж нахмурившись. — В 1950 году, когда Хаш уезжал, я нанял этого швейцарца, лыжного инструктора, так он протащил в класс копии какой-то старой французской антологии. У нас потом чуть не целый год ушел, чтоб вернуть класс к его начальному уровню. Так вот, если этот ваш, как его там, не умеет читать по-французски…

— Боюсь, что умеет, — со вздохом сказал Гаген.

— Тогда мы вообще не сможем его использовать. Как вы знаете, я верю только в записи и другие технические приспособления. Никаких книг мы не разрешаем.

— Остается еще высший курс французского, продвинутый, — пробормотал Гаген.

— Каролина Славская и я, мы сами его ведем, — ответил Блорендж.

4

Для Пнина, который ровным счетом ничего не знал о горестях своего покровителя, новый, осенний семестр начался в целом неплохо: никогда не было у него так мало студентов, которые досаждали бы ему, и так много времени для собственных исследований. Его исследования давно вошли в ту блаженную стадию, когда поиски перерастают заданную цель и когда начинает формироваться новый организм, как бы паразит на созревающем плоде. Пнин упорно отвращал свой мысленный взгляд от конца работы, который был виден уже так ясно, что можно различить было ракету типографской звездочки и сигнальную вспышку "sic!". Приходилось остерегаться этой полоски земли, гибельной для всего, что длит радость бесконечного приближения. Карточки мало-помалу отягчали своей плотной массой картонку от обуви. Сличение двух преданий; драгоценная нодробность поведения или одежды; ссылка, проверив которую он обнаружил неточность, которая явилась следствием неосведомленности, небрежности или подлога; все эти бесчисленные триумфы bezkorïstnyïy (бескорыстной, самоотверженной) учености — они развратили Пнина, они превратили его в опьяненного сносками ликующего маньяка, что распугивает моль в скучном томе толщиной в полметра, чтоб отыскать там ссылку на другой, еще более скучный том. В ином же, более человеческом плане был у него теперь этот кирпичный домик, что он снял на Тодд-роуд, на углу Скалистого проспекта.

Раньше дом принадлежал семье покойного Мартина Шепарда, приходившегося дядей бывшему домохозяину Пнина с Ручейной улицы и долгие годы служившего смотрителем имения Тоддов, которое приобрела теперь городская управа Уэйндела, чтоб превратить этот бестолковый особняк в современную лечебницу. Плющ и ели совершенно заглушили запертые ворота, верхняя часть которых через северное окно его нового дома была видна Пнину в конце Скалистой улицы. Улица эта как бы составляла короткую перекладину буквы "Т", в левой подмышке которой и расположен был дом Пнина. Прямо напротив дома, на другой стороне Тоддроуд (вертикальная палочка "Т"), старые вязы отделяли песчаное плечо латаной асфальтовой мостовой от кукурузного поля, уходившего на восток от улицы, а вдоль западной стороны улицы целый батальон молодых елок, новобранцы один к одному, шагал за забором добрые полмили от дома Пнина к югу, по направлению к кампусу, до сигарной коробки гигантских размеров, в которой жил Футбольный Тренер Университета.

Сознание того, что он живет в отдельном доме, совсем один, давало Пнину совершенно чудесное ощущение и поразительным образом утоляло застарелую и усталую жажду самого сокровенного его существа, истрепанного и придавленного тридцатью пятью годами бездомности. Одной из самых дивных особенностей его нового дома была тишина — небесная, деревенская и абсолютно надежная, являвшая столь благословенный контраст с той настойчивой какофонией, что в прежних его обиталищах обступала его со всех шести сторон в его снятых внаем комнатах. К тому же этот крошечный домик был такой вместительный! С благодарным изумлением Пнин думал о том, что если бы не было ни русской революции, ни исхода, ни долгих лет изгнанья во Франции, ни натурализации в Америке, то все — даже в лучшем случае, в лучшем, Тимофей! — все было бы почти так же: профессорство в Харькове или в Казани, загородный дом вроде этого, в нем старые книги, осенние цветы вокруг дома. Это был — если говорить с большей определенностью — двухэтажный домик из вишнево-красного кирпича, с белыми ставнями и гонтовой кровлей. Перед домом разбит был палисадничек в полсотни аршин, а за домом участок упирался в крутую замшелую скалу, заросшую по хребту какими-то рыжевато-бурыми кустами. Зачаток подъездной дороги, пройдя вдоль южной стены дома, упирался в крошечный беленый гараж, как раз впору для бедняцкой автомашины Пнина. Странная корзинообразная сетка, похожая на многославные мешочки бильярдной лузы — впрочем, без донышка, — подвешена была зачем-то над гаражной дверью, на белую плоскость которой она отбрасывала тень, столь же отчетливую, как сама сетка, только крупнее и голубее по тону. Фазаны забредали в заросли сорной травы между скалой и палисадником. И украшение русского сада, кусты сирени, чье весеннее великолепие — вся мед и гуд — мой бедный Пнин уже предвкушал, теснились тощими рядами вдоль стены. И высокое облетающее дерево, которое Пнин, человек березово-липово-ивово-осиново-тополево-дубовый, не умел опознать, отбрасывало большие, сердцевидные, ржавые листья и тени бабьего лета на деревянные ступени открытого крыльца. Видавшая виды печка на жидком топливе, стараясь изо всех сил, посылала вверх через заслонки в полу хилые струйки теплого воздуха из подвального помещения. Кухонька имела здоровый, жизнерадостный вид, и Пнин отлично проводил время, занимаясь всеми этими кухонными принадлежностями, чайниками и сковородками, тостерами и кастрюльками, которые все скопом перешли к нему в пользование вместе с домом. Гостиная была скудно и убого обставлена, зато имела приятный круглый выступ с окном, давший приют огромному старому глобусу, на котором Россия была бледно-голубого цвета со счищенным пятном на месте Польши. В маленькой столовой, где Пнин собирался угощать своих гостей легким ужином, стояла пара хрустальных подсвечников с подвесками, благодаря которым в ранние утренние часы радужные зайчики восхитительно сияли на стенках буфета, напоминая моему сентиментальному другу зарешеченные веранды русских загородных домов, где цветные стекла окрашивали солнечный свет то в оранжевый, то в зеленый, то в фиолетовый. Посудный буфет дребезжал всякий раз, когда Пнин проходил мимо, и это тоже чем-то напоминало стершиеся из памяти тускло освещенные укромные комнаты его прошлого. На втором этаже было две спальных, каждая из которых служила когда-то обиталищем для множества маленьких детей и лишь изредка для кого-нибудь из взрослых. Полы тут были обшарпаны жестяными игрушками. Со стен той комнаты, которую он решил сделать своей спальной, Пнин открепил красный картонный флажок, на котором белой краской намалевано было загадочное слово "Кардиналы"; зато крошечной розовой качалке для трехлетнего Пнина он разрешил стоять в углу. Искалеченная швейная машина занимала коридорчик, который вел в ванную комнату, где для заполнения обычной коротенькой ванночки, которые производят для карликов в этой стране гигантов, требовалось столько же времени. сколько требуется для заполнения цистерн и чанов из учебника арифметики в русской школе.

Теперь он готов был устроить новоселье. В гостиной стоял диван, на который могли усесться трое, было еще два кресла с высокой спинкой, одно легкое кресло с чересчур усердно набитым сиденьем, стул с тростниковым сиденьем, один пуф и две скамеечки для ног. Проглядывая список своих гостей, он неожиданно испытал странное чувство неудовлетворенности. Народу набралось достаточно, но все вместе эти люди не составляли букета. Конечно же, ему страшно нравились Клементсы (настоящие люди — не то что большинство здешних манекенов), с которыми у него были такие волнующие разговоры в те дни, когда он снимал у них комнату; и конечно, он очень благодарен был Герману Гагену за многие добрые поступки вроде этого повышения жалованья, которое Гаген для него недавно выхлопотал; и конечно, миссис Гаген была, как говорили в Уэйнделе, "человек приятный"; и конечно, миссис Тэйер всегда так старалась помочь ему в библиотеке, а у ее мужа была такая умиротворяющая способность демонстрировать, как молчалив может быть мужчина, если он напрочь воздерживается от комментариев по поводу погоды. Однако в этом сочетании людей не было ничего необычного, ничего оригинального, и старому Пнину припомнились дни рождения из времен его детства — полдюжины приглашенных детей, как правило, отчего-то всегда одни и те же, и тесные ботинки и боль в висках, и какая-то тяжелая, несчастливая, сковывающая скука, которая на него наваливалась, когда во все игры уже было сыграно и озорной кузен начинал грубо и глупо глумиться над новыми чудными игрушками; и еще припомнился зуд одиночества в ушах во время затянувшейся игры в прятки{85}, когда, после часового сидения в неудобном тайнике, он вылез из темного и душного гардероба в комнате горничной и обнаружил, что все остальные уже разошлись по домам.

Наведываясь в знаменитую бакалейную лавочку между Изолой и Уэйнделвиллом, он встретил Кэти Кис, пригласил ее, и она сказала, что она помнит еще стихотворение в прозе Тургенева о розах с его припевом "Kak horoshi, kak svezhi" (Как хороши, как свежи) и что она, конечно, придет с огромным удовольствием. Он пригласил известного математика профессора Идельсона с женой-скульпторшей, и они сказали, что придут с радостью, но потом позвонили и сказали, что ужасно сожалеют, но они совсем забыли, что уже были приглашены раньше. Он пригласил молодого Миллера, который был теперь адъюнктом, с его хорошенькой веснушчатой женой, но оказалось, что они со дня на день ждут рождения ребенка. Он пригласил старого Кэррола, главного дворника Фриз-Холла с его сыном Фрэнком, который был у моего друга единственным одаренным студентом и написал у него блестящую докторскую диссертацию о соотношении русских, английских и немецких ямбов; но Фрэнк был в армии, а старый Кэррол признался Пнину, что они с хозяйкой "не больно-то якшаются с профами". Он позвонил в резиденцию президента Пура, с которым ему довелось беседовать однажды (об усовершенствовании программы) во время какого-то приема на свежем воздухе до тех пор, пока не пошел дождь, и пригласил его в гости, но племянница президента ответила, что дядя "теперь ни к кому не ходит, за исключением нескольких близких людей". Он уже было совсем отказался от своей мысли оживить свой список приглашенных, когда вдруг совершенно новая и поистине замечательная идея пришла ему в голову.

5

Пниным, так же как и мной, давно уже был принят за аксиому тот вызывающий беспокойство, однако редко подвергающийся обсуждению факт, что какой бы вы ни взяли университет, в его штате непременно найдется не только человек, который будет невероятно схож с вашим дантистом или местным почтальоном, но и человек, у которого отыщется двойник здесь же, среди коллег. Я знаю даже случай сосуществования тройняшек в одном сравнительно небольшом колледже, где, по мнению его весьма наблюдательного президента Фрэнка Рида, корнем, извлекаемым из этой тройки, или ее коренником, служил, как это ни абсурдно, ваш покорный слуга; помнится, покойная Ольга Кроткая рассказывала мне как-то, что среди пятидесяти с малым преподавателей Школы ускоренного изучения языков, в которой этой бедной женщине, лишившейся одного легкого, довелось во время войны преподавать летейский и шамбальский, было целых шесть Пниных, не считая одного настоящего, а с моей точки зрения, и единственного в своем роде. Поэтому вовсе не следует удивляться, что даже Пнин, человек в повседневной жизни не слишком наблюдательный, все же не мог не осознать (примерно на девятом году преподавания в Уэйнделе), что долговязый очкастый пожилой малый с профессорскими прядями стальной седины, спадающими на правую сторону невысокого, однако изборожденного морщинами чела, и с глубокими бороздами, нисходящими по обе стороны его острого носа к углам его длинной верхней губы, — человек, которого Пнин знал как профессора Томаса Уойнэка, главу отделения орнитологии, и который затеял с ним как-то на вечеринке разговор о веселых золотых иволгах, о меланхолических кукушках и других птицах русской деревни, — что этот человек вовсе не при всякой встрече оказывался профессором Уойнэком. По временам он перевоплощался в кого-то другого, кому Пнин не знал наименования и кого он с типичным для иностранцев веселым пристрастьем к каламбурам обозначал как "Дуойника" (по-Пнински говоря, даже "Двойника"). Мой друг и соотечественник вскоре убедился, что никогда не смог бы наверняка сказать, действительно ли этот похожий на филина, быстро шагающий господин, чей маршрут через день пересекается с его собственным маршрутом в различных пунктах между кабинетом и аудиторией, между аудиторией и лестничной площадкой, между уборной и питьевым фонтанчиком, является шапочно знакомым ему орнитологом, с которым он испытывает необходимость раскланиваться при встрече, или же это некий двойникоподобный незнакомец, который отвечает на его угрюмое приветствие с той же автоматической вежливостью, с какой ответил бы на него любой другой шапочно знакомый с ним профессор. Встреча их длилась всегда очень недолго, потому что оба, и Пнин, и Уойнэк (Дуойник), имели обыкновение шагать очень быстро; иногда Пнин, чтоб избежать обмена вежливым тявканьем, притворялся, что читает на бегу какое-то письмо, или ухитрялся даже увернуться от быстро шагающего коллеги и мучителя, свернув на лестницу и продолжив свой путь этажом ниже; однако едва успел он возрадоваться своей хитрой уловке, как в один из дней нос к носу столкнулся с Двойником (или Войником), который тоже топал по нижнему коридору. Когда начался новый осенний семестр (для Пнина — десятый), неудобство это усугубилось еще тем, что у Пнина изменилось расписание и некоторые из маршрутов, которые позволяли ему избежать столкновения с Уойнэком и с тем, кто притворялся Уойнэком, оказались непригодными. Мучение это, казалось, никогда не кончится. Ибо, вспоминая о некоторых других двойниках, знакомых ему в прошлом, — обескураживающее их сходство было заметно ему одному, — Пнин озадаченно говорил себе, что бесполезно прибегать к чьей бы то ни было помощи, чтобы установить личность Т. Уойнэка.

В день новоселья в столовой Фриз-Холла, в то время как Пнин одним из последних доедал свой обед, Уойнэк, или его двойник — ни тот ни другой никогда здесь раньше не появлялись, — подсел вдруг к Пнину и сказал:

— Я давно хотел вас кое о чем спросить — вы ведь преподаете русский, верно? Прошлым летом я читал в одном журнале статью о птицах…

("Войник! Это Войник!" — сказал себе Пнин и тут же стал обдумывать план решительных действий.)

— …так вот, автор этой статьи — уж не помню его фамилию, кажется, это была русская фамилия — упоминает, что в Скофском районе, надеюсь, я правильно произнес название, местные пироги выпекают в форме птиц. В основе своей это, конечно, фаллический символ, но я вот что хотел спросить: вы что-нибудь знаете про этот обычай?

Именно в этот миг и пришла в голову Пнину блестящая идея.

— Я к вашим услугам, сэр, — сказал он с возбужденной дрожью в горле, ибо он понял вдруг, какая ему представляется возможность пришпилить наверняка хотя бы того изначального Уойнэка, который был любителем птиц. — Да, сэр, мне все известно об этих zhavoronki, об этих alouettes — мы можем посоветовать через словарь их английское название. А я воспользуюсь случаем распространять вам мое сердечное приглашение посещать у меня в сегодняшний вечер. В половине девятого post meridiem.[35] Небольшая вечеринка на случай домоселья, не более всего. Приводите свою благоверную — или у вас с ними птицелогическая несовместимость…

(Ох, уж этот каламбурист Пнин!)

Собеседник Пнина сказал, что он не женат. И что он с удовольствием придет. Какой адрес?

— Дом девятьсот девяносто девять по Тодд-родд, просто запоминать! Самый ни на есть конец Тоддродд, где она имеет свое соединение со Скальной айвенью. Мальюсинг кирпичный домок и громадинг черный скала.

6

Пнин едва дождался вечернего часа, когда уже можно было приниматься за кулинарные хлопоты. Он приступил к ним вскоре после пяти и оторвался ненадолго, чтоб к приходу гостей переодеться в сибаритскую, из синего шелка, с атласными обшлагами и поясом с кисточкой, домашнюю куртку, которую он выиграл в лотерею на эмигрантском благотворительном базаре в Париже двадцать лет тому назад — как все же летит время! Эту куртку он надел к старым штанам от смокинга, тоже еще европейского происхождения. Разглядывая себя в разбитом зеркале медицинского шкафчика, Пнин надел свои очки в черепаховой оправе, из-под седла которых приятно торчал его русский нос картошкой. Обнажил искусственные зубы. Обследовал щеки и подбородок, желая удостовериться, что результаты утреннего бритья еще ощутимы. Они были ощутимы. Указательным и большим пальцем Пнин прихватил длинный волосок, торчавший из ноздри, потянул его и после второго мощного усилия вырвал, потом чихнул сладострастно, округлив чох удовлетворенным вздохом — "Ах!".

В половине восьмого явилась Кэти, чтоб помочь ему с последними приготовлениями. Она теперь преподавала историю и английский в изольской средней школе. И она нисколько не переменилась с тех времен, когда была миловидной аспиранткой. Ее обведенные розовым близорукие глаза глядели на вас в упор с прежнею простосердечной симпатией. Все те же гретхеновские локоны окружали ее густоволосую голову. Все тот же шрам на ее нежной шее. Однако на ее пухлой ручке появилось теперь обручальное кольцо с малюсеньким бриллиантиком, и она со смущеньем и гордостью продемонстрировала его Пнину, который ощутил при этом смутный укол грусти. Он принялся вспоминать, что было время, когда он мог бы за ней поухаживать — и даже сделал бы это, не обладай она интеллектом горничной, и это ведь в ней тоже осталось без перемен. Она и сейчас могла завести долгую историю, построенную на бесконечных "а она говорит — а я говорю — а она говорит". Ничто на свете не смогло б заставить ее усомниться в глубокоумии и остроумии ее излюбленного женского журнала. Она и сейчас проделывала все тот же забавный трюк — это практиковали и еще две-три молодые провинциалки из немногочисленных знакомых Пнина — надо легонько, замедленным жестом шлепнуть собеседника по рукаву в знак признания или, скорей, чтоб наказать его за какую-то фразу, укоряющую ее в незначительном проступке: вы говорите ей, к примеру: "Кэти, ты забыла вернуть мне книгу" или "А мне казалось, Кэти, ты ни за что не хотела выходить замуж", и вот тогда, опережая ее ответ, он и последует, этот ее притворно-застенчивый жест: ручка отдергивается в тот самый миг, когда ее пухлые пальчики коснутся вашего запястья.

— Он биохимик, а теперь он в Питтсбурге, — сказала Кэти, помогая Пнину разложить ломтики французского хлеба с маслом вокруг баночки с лоснящесясерой свежей икрой, а также вымыть три огромные груды винограда. Пнин приготовил также большое блюдо холодного мяса, и настоящий немецкий Pumperni- ckel,[36] и блюдо особого винегрета, где креветки водят соседство с огурчиками и горошком, и маленькие сосиски в томатном соусе, и горячие pirozhki (пирожки с грибами, пирожки с мясом, пирожки с капустой), и четыре сорта орехов, и всякие оригинальные восточные сласти. Напитки были представлены виски (принесла Кэти), ryabinovka (рябиновым ликером), коктейлем из бренди с гренадином и, конечно, пнинским пуншем, крепкой смесью охлажденного вина "Шато ике", грейпфрутового сока и мараскина, которые хозяин уже начал торжественно сбивать в большой чаше из сверкающего аквамаринового стекла с орнаментом из переплетенных прожилок и листьев водяной лилии.

— О боже, что за прелестная вещь! — воскликнула Кэти.

Пнин оглядел чашу с радостным удивлением, так, словно видел ее впервые. Это, сказал он, подарок Виктора. Да, а как он, как ему нравится в Сейнт-Варфе? Ему нравится так себе. Начало лета он провел со своей матерью в Калифорнии, потом два месяца работал в "Иосемитском отеле"{86}. В чем? Отель в Калифорнийских горах. Ну а потом он вернулся к себе в школу и неожиданно прислал вот это.

Благодаря великодушному совпадению чаша пришла в тот самый день, когда Пнин, пересчитав стулья, начал намечать план своей вечеринки. Чаша была упакована в коробочку, находившуюся, в свою очередь, в другой коробке, а обе они — в третьей, к тому же чаша была завернута в бумагу и обложена непомерным количеством стружки, и то и другое разметалось потом по всей кухне, как карнавальная буря. Чаша, извлеченная на свет, была одним из тех подарков, первый взгляд на которые рождает в душе получившего этот дар некий многоцветный образ, некий смутный геральдический знак, с такой символической силой отражающий нежную душу дарителя, что осязаемые признаки этого предмета как бы растворяются в этом чистом внутреннем сиянье, однако они могут снова вдруг и навеки вернуться в свою искристую вещность от похвалы постороннего, которому неизвестно, в чем истинная красота этого предмета.

7

Музыкальный перезвон перекатился в стенах крошечного домика, и вошли Клементсы с бутылкой французского шампанского и букетом крупных георгин.

Коротко подстриженная, с темно-синими глазами и длинными ресницами, Джоун надела свое старое черное шелковое платье, которое было элегантней, чем все наряды, которые умели изобрести факультетские дамы, и всегда приятно было видеть, как старый добрый лысый Тим Пнин склоняется, чтоб коснуться губами этой легкой руки, которую Джоун, одна из всех уэйндельских дам, умела поднять ровно на такую высоту, которая необходима, чтоб русский господин мог поцеловать ее. Располневший еще сильней и одетый в приятную серую фланель Лоренс опустился в легкое кресло и немедля сграбастал первую попавшую ему под руку книгу, которая оказалась англо-русским и русско-английским карманным словарем. Держа в руке очки, он глядел в пространство, пытаясь припомнить нечто такое, что ему всегда хотелось уточнить, однако сейчас он никак не мог вспомнить, что это было такое, и эта его нынешняя поза только подчеркивала его поразительное сходство, может чуть-чуть en jeune,[37] с толстощеким в пушистом нимбе Ван-Эйковым каноником{87} ван-дер-Пале, захваченным внезапным приступом рассеянности в присутствии озадаченной этим Девы, на которую некий статист, разодетый под Святого Георгия, стремится обратить внимание каноника. Все было сейчас то же — и узловатый висок, и грустный, задумчивый взгляд, складки и борозды мясистого лица, тонкие губы, и даже бородавка на левой щеке.

Едва Клементсы успели расположиться, как Кэти открыла дверь человеку, который проявлял интерес к пирогам, имеющим форму птиц. Пнин уже открыл рот, чтоб представить его: "Профессор Войник", когда Джоун — увы, это вышло, наверное, не вполне удачно — вмешалась в процедуру представления со своим "О, мы знаем Томаса! Кто же не знает Тома?". Тим Пнин вернулся на кухню, а Кэти обнесла всех болгарскими сигаретами.

— А я думал, Томас, — заметил Клементс, скрестив свои толстые ноги, — что ты уже в Гаване, интервьюируешь пальмолазящих рыбаков?

— Ну да, я и отправлюсь туда, но только во втором полугодии, — отозвался профессор Томас. — Конечно, большая часть полевой работы уже была там выполнена другими.

— И все же, наверно, приятно получить субсидию, правда?

— В нашей отрасли науки, — отозвался Томас с невозмутимым спокойствием, — нам приходится предпринимать немало трудных путешествий. Я ведь на самом деле, может, отправлюсь и дальше, до Наветренных островов{88}. Если только, — добавил он с деланным смехом, — сенатор Маккарти{89} не наложит лапу на заграничные путешествия.

— Он получил субсидию в десять тысяч долларов, — пояснила Джоун Кэти, чье лицо при этом сообщении как бы сделало реверанс, именно такое впечатление производила эта ее особая гримаска, заключавшаяся в меренном полунаклоне головы, а также напряжении подбородка и нижней губы, что должно было автоматически выражать почтительное, одобряющее и даже отчасти благоговейное осознанье ею всей важности того, что она, скажем, присутствует на обеде вместе с чьим-нибудь боссом, упомянутым в Who's Who,[38] или представлена настоящей герцогине.

Тэйеры, приехавшие в своем новом микроавтобусе, подарили хозяину изящную баночку мятных лепешек, доктор Гаген пришел пешком, торжественно поднимая перед собой бутылку водки.

— Добрый вечер, добрый вечер, добрый вечер, — сказал дружелюбный Гаген.

— Доктор Гаген, — сказал Томас, пожимая ему руку, — надеюсь, Сенатор не видел, как вы несете это в руке.

Добрый доктор заметно постарел с прошлого года, однако он был все еще такой же крепкий и квадратный, с основательно подбитыми плечами, квадратным подбородком, квадратными ноздрями, львиной переносицей и квадратной стрижкой седеющих волос, в которой было нечто от стрижки кустарников. Под черным костюмом на нем была одета белая нейлоновая рубашка с черным галстуком, который пересекала полоса красной молнии. Миссис Гаген не смогла прийти, так как в последний момент у нее, увы, разыгралась ужасная мигрень.



Поделиться книгой:

На главную
Назад