Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пнин - Владимир Владимирович Набоков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Хотя глаз и был для Виктора главным органом чувств, бесцветный Сейнт-Варф отпечатался в его сознании скорее посредством своих звуков и запахов. Там вечно стоял затхлый, унылый запах лакированного дерева в спальных, и были ночные звуки в альковах — оглушительные желудочные выстрелы, а также особого рода скрипенье кроватных пружин, еще и нарочно усиленное из озорства, — и звонок в вестибюле, в гулкой пустоте головной боли, в 6.45 утра. И был одуряющий дух идолопоклонства и благовоний, исходивший от кадильницы, свисавшей на цепях и на тенях цепей с ребристого потолка часовни; и был густой голос преподобного Хоппера, преспокойно сочетавший в себе утонченность с вульгарностью; и был 166-й гимн, "Солнце моей души", который каждый из новичков должен был заучивать наизусть; и стояла с незапамятных времен в спортивной раздевалке эта пахнущая потом корзина на колесах, хранившая общий запах спортивных суспензориев — мерзкий серый клубок, из которого каждому приходилось выпутывать ремешок, чтобы надеть его на себя перед спортивной игрой, — и как пронзительны и печальны казались отсюда крики, взлетавшие на каждом из четырех спортивных полей!

При умственном коэффициенте, равном ста восьмидесяти, и среднем — равном девяноста, Виктор без труда выдвинулся на первое место среди тридцати шести учеников своего класса и был, по существу, одним из трех лучших учеников в школе. Он не слишком-то уважал большинство здешних учителей, но почитал Лейка, невероятно тучного человека с косматыми бровями, волосатыми руками и не сходившим с его лица выражением угрюмого замешательства, в которое приводили его эти спортивные, розовощекие парни (Виктор не имел ни первого, ни второго из этих качеств). Лейк восседал, как Будда, в непостижимо опрятной студии, напоминавшей скорее приемную в картинной галерее, чем мастерскую художника. Ничто не украшало ее бледносерых стен, кроме двух картин в одинаковых рамках: копий фотографического шедевра Гертруды Кейзебир "Мать и дитя"{56} (1897), на котором задумчивый, ангельский ребенок устремлял свой взгляд куда-то вверх, вдаль (куда?); и в таких же тонах выдержанной репродукции головы Христа (с Рембрандтовой картины "Паломники из Эммауса"{57}), у которого было то же, хотя и чуть менее неземное, выражение глаз и рта.

Лейк родился в Огайо, учился в Париже и в Риме, преподавал в Эквадоре и в Японии. Он был признанный знаток искусства, и для всех оставалось загадкой, почему уже на протяжении десяти зим он предпочитает хоронить себя в Св. Варфе. Лейку, наделенному угрюмым нравом гения, недоставало оргинальности, и он это сознавал; собственные его картины всегда казались изумительно умными имитациями, хотя никогда нельзя было сказать точно, чьей манере он подражает. Его глубокое знание бесчисленных техник письма, его пренебрежение к "школам" и "направлениям", его омерзение к шарлатанам, его убеждение в том, что нет никакой разницы между благовоспитанной акварелью прошлого и, скажем, сегодняшним расхожим неопластицизмом или банальным нон-объективизмом{58}, что важно только наличие индивидуального таланта, — все это делало из него довольно необычного преподавателя. В Сейнт-Варфе были не особенно довольны ни методами Лейка, ни их результатами, однако его держали в школе, потому что считалось модным иметь у себя в штате хоть одного знаменитого чудака. Среди многих увлекательных идей, которые проповедовал Лейк, была мысль о том, что солнечный спектр является не замкнутым кругом, а спиралью цветов и оттенков — от кадмиево-красного и оранжевого через стронциевожелтый и райский бледно-зеленый к кобальтово-синему и фиолетовому, который в этой точке хоровода вовсе не переходит снова с постепенностью в красный, но восходит к новой спирали, начинающейся с какого-то подобия бледно-лилово-серого, и дальше переходит в градацию зольно-пепельных Золушкиных оттенков, превосходящих возможности человеческого восприятия. Он учил, что не существует на самом деле ни "школы оп-арта", ни "школы шлеп-парта", ни "школы гоп-арта", ни "школы писсу-арта". И что творение искусства, созданное при помощи веревочки, марок и левацкой газеты с голубиным пометом, имеет в основе своей набор утомительных банальностей. И что нет ничего более пошлого и буржуазного, чем паранойя. Что Дали на самом деле брат-близнец Нормана Рокуэла, похищенный в младенческом возрасте цыганами{59}. Что Ван Гог художник второразрядный, а Пикассо художник высочайшего класса, несмотря на свои коммерческие слабости; и что если Дега смог обессмертить французскую коляску calèche{60}, то почему Виктор Финт не может сделать того же с автомобилем?

Один из способов сделать это — пронизать автомобиль окружающим пейзажем. Черная полированная легковушка представляет собой отличный сюжет, особенно если она запаркована на скрещенье обсаженной деревьями улицы и тяжеловатых весенних небес, где вздуто-серые облака и амебообразные голубые блямбы кажутся куда более вещественными, чем скрытные вязы и уклончивая мостовая. Рассеки теперь корпус машины на кривые плоскости и изгибы; потом соедини их при помощи отражений. Они будут разными в каждой части машины: крыша представит перевернутые деревья, чьи неясные ветви прорастают, как корни, в блеклую фотографию неба, и китообразные здания проплывают меж ними — архитектурное послесловье; одна сторона капота облицована будет полосой густого небесного кобальта; самый тонкий узор черных сучьев отражен будет в заднем стекле; а на удивленье пустынный вид, где будут растянутый горизонт, одинокое дерево здесь, одинокое здание там, — протянется вдоль бампера. Этот процесс мимикрии и интеграции Лейк называл оживлением, "натурализацией" изготовленных человеком вещей. Отыскав на какой-нибудь улице Крэнтона подходящий образчик машины, Виктор начинал бродить вокруг нее. Внезапная вспышка солнца, еще полуприкрытого, но все же ослепительного, приходила ему на помощь. Для той покражи, которую он замышлял, и мечтать нельзя было о лучшем сообщнике. В никелированных частях машины, в стеклах фар, оправленных солнцем, он мог видеть и улицу и себя, и зрелище было подобно крошечному микрокосму комнаты (где и человечки видны со спины) в том очень странном и совершенно магическом выпуклом зеркале, что полтысячи лет назад и Ван-Эйк, и Петрус Кристус, и Мемлинг помещали в своих столь подробно прописанных интерьерах{61}, где-нибудь за спиной сердитого коммерсанта или домашней Мадонны.

В последнем выпуске школьного журнала Виктор напечатал стихотворение о художниках, подписав его nom de guerre[27] Муане и снабдив девизом: "Дурных красных следует избегать; даже тщательно приготовленные, они и тогда остаются дурными" (это была цитата из старинного руководства по живописной технике, однако она попахивала политическим афоризмом). Стихотворение начиналось так:

Леонардо! Что за хвори в смеси краппа со свинцом: Губы Моны Лизы спорят в новой бледности с лицом.

Он мечтал сам смягчать и усиливать свои краски, как делали Старые Мастера — при помощи меда, сока фиг, макового масла и слизи розовых улиток. Он любил акварели и масло, но опасался слишком чувствительной пастели и грубо-темпераментной темперы. Он изучал растворители красок с терпеливостью и тщанием ненасытного ребенка — одного из тех художественных подмастерьев (здесь уже идут мечтания Лейка!), мальчишек с коротко подстриженными волосами и ясными глазами, которые годами толкли краски в мастерской какого-нибудь великого итальянского тенеписца, в мире янтарей и райских глазурей. Восьми лет от роду он познал уже чувственные радости прозрачной акварели. Что ему было до того, что нежное кьяроскуро, дитя подернутых завесою светотеней и прозрачных полутонов, давно упокоилось за тюремной решеткой абстракции, в богадельне мерзостного примитивизма? Он по очереди ставил модели — яблоко, карандаш, шахматную пешку и гребешок — за стаканом воды и прилежно вглядывался сквозь него в каждый из предметов: красное яблоко превращалось в ярко прочерченную красную полосу, ограниченную ровным горизонтом, полстакана Красного моря, Счастливая Аравия, Arabia Felix. Коротенький карандаш, если его держать наклонно, извивался, как стилизованная змея, однако поставленный вертикально становился чудовищно толст, почти что пирамидален. Черная пешка, если водить ею взад и вперед, раздваивалась, превращаясь в чету черных муравьев. Гребешок, поставленный на попа, точно проникал в стакан, заполняя его живописной полосатой жидкостью, неким зебровым коктейлем.

6

Накануне того дня, когда к нему должен был приехать Виктор, Пнин зашел в спортивный магазин на Главной улице Уэйндела и попросил футбольный мяч. Хотя для мячей был не сезон, мяч ему все же нашли.

— Но, но, — сказал Пнин. — Нет! Я не хочу яйцо или, к примеру, торпеду. Я желаю простой футбольный мяч. Круглый!

При помощи ладоней и запястий он изобразил очертания портативного земного шара. Это был тот самый жест, к которому он обычно прибегал на занятиях, говоря о "гармонической целостности" Пушкина.

Продавец поднял палец и без слов принес ему мяч для "сокера"{62}.

— Да, это я буду покупать, — сказал Пнин с удовольствием и с достоинством.

Неся в руках свою покупку в коричневой бумаге, заклеенной клейкой лентой, он вошел в книжную лавку и попросил дать ему "Мартина Идена".

— Иден, Иден, Иден, — быстренько повторяла высокая темноволосая продавщица, потирая лоб. — Постойте, вам про английского политика?{63} Так?

— Мне нужно, — сказал Пнин, — знаменитое произведение знаменитого американского писателя Джека Лондона.

— Лондон, Лондон, Лондон, — повторяла женщина, сжимая себе виски.

На помощь ей, с трубкой в руке, пришел ее муж мистер Твид, который пописывал стихи на злобу дня. Поискав немного, он извлек из пыльных глубин своей не слишком процветающей лавки какое-то старое издание "Сына Волка"{64}.

— Боюсь, у нас больше ничего нет этого автора, — сказал он.

— Странность! — сказал Пнин. — Превратности славы! В России, я помню, все — и маленькие дети, и полнозрелые люди, и врачи, и адвокаты, — все читали его и перечитывали. Это не есть его лучшая книга, но о'кей, о'кей, я буду ее брать.

Вернувшись к себе, в дом, где он снимал в тот год комнату, профессор Пнин выложил мяч и книгу на стол в гостевой комнате на втором этаже. Откинув голову, он оглядел подарки. Мяч в бесформенной обертке выглядел весьма неприглядно; Пнин его раздел. Теперь мяч щеголял красивою кожей. Комната была опрятной и уютной. Школьнику должна была понравиться эта картина, на которой снежком сбивают цилиндр с головы учителя. Кровать была только что застелена уборщицей; домохозяин, старый Билл Шепард, поднялся с первого этажа и торжественно ввинтил новую лампочку в настольную лампу. Теплый влажный ветер врывался в открытое окно, и слышен был шум полноводного ручья, протекавшего за домом. Собирался дождь. Пнин закрыл окно.

В собственной своей комнате, здесь же, на втором этаже, он нашел записку. Лаконичная телеграмма от Виктора, переданная по телефону; в ней говорилось, что он опоздает ровно на сутки.

7

Виктор и пять других мальчиков были задержаны на драгоценный день пасхальных каникул за то, что курили сигары на чердаке. Виктор, который предрасположен был к тошноте и, вообще, многих запахов не выносил (все это он не без удовольствия скрыл от Финтов), на самом деле не принимал участия в куренье, разве что затянулся, скривившись, раз или два; и все же, верный законам дружбы, он несколько раз сопровождал на запретный чердак своих лучших друзей, отважных сорванцов Тони Брэйда-младшего и Ланса Бока{65}. На чердак можно было проникнуть через камеру хранения, а потом по железной лестнице, которая выходила на перекладину под самой крышей. Отсюда удивительный, непостижимо хрупкий скелет всего здания становился не только виден, но даже осязаем, со всеми его балками, дощатыми настилами, лабиринтом перегородок, слоеных теней и ломкой дранки, через которую нога вдруг проваливалась в шорох штукатурки, падающей с невидимого потолка. Лабиринт завершался крошечной площадкой в нише, скрытой скатами, под самым завершеньем остроконечной крыши, где навалена была пестрая куча старых комиксов, присыпанных свежим сигарным пеплом. Пепел был обнаружен; мальчики во всем сознались. Тони Брэйду, внуку знаменитого некогда директора Сейнт-Варфа, позволено было уехать сразу — по семейным обстоятельствам: любящий кузен хотел повидать его перед отплытием в Европу. Следуя голосу благоразумия, Тони попросил, чтоб его задержали вместе с другими нарушителями. Во времена Виктора директором, как я уже упоминал, был преподобный мистер Хоппер, темноволосое, румяное и любезное ничтожество, вызывавшее, однако, восхищение у бостонских матрон. Когда Виктор и его преступные собратья сидели в тот вечер за ужином в обществе всего хопперовского семейства, за столом по разным поводам обронены были прозрачные намеки, исходившие по большей части от миссис Хоппер, сладкогласой англичанки, чья родная тетушка была замужем за английским графом; мол, преподобный может смягчиться, и тогда всех шестерых, пожалуй, возьмут в этот прощальный вечер в кино, вместо того чтоб отправлять их в постель пораньше. И после ужина, добродушно подмигнув мальчикам, миссис Хоппер отправила их вслед преподобному, который быстро шагал к холлу.

Старомодные попечители школы почитали за лучшее простить Хопперу порку, которой раз или два за свою краткую и ничем не выдающуюся карьеру он подверг особо важных преступников; но ни один из мальчиков не простил подлой усмешечки, которая скривила красные губы директора, когда он остановился на пути в холл, чтоб захватить аккуратно сложенное квадратиком одеяние — свою рясу и стихарь; микроавтобус ждал их у дверей, и, "добив последний гвоздь в наказание", как выражались мальчики, вероломный пастырь повез их за двенадцать километров в Радберн, чтоб там, в холодной кирпичной церкви в присутствии немногочисленной паствы, попотчевать их своей проповедью.

8

Рассуждая теоретически, чтоб самым простым путем попасть из Кронтона в Уэйндел, надо доехать на такси до Фрэмингхэма, оттуда на скором поезде до Олбэни, а потом еще некоторое расстояние преодолеть в северо-восточном направлении на местном поезде; на деле же самый простой путь был одновременно и наименее практичным. То ли между этими двумя железными дорогами существовала какая-то древняя заклятая вражда, то ли обе они благородно объединились, чтоб уступить шанс на победу другим видам транспорта, а только факт остается фактом: как бы вы ни манипулировали расписаниями поездов, лучшее, на что вы могли надеяться, это на трехчасовое ожидание поезда в Олбэни.

В 11 часов утра из Олбэни уходил автобус, который прибывал в Уэйндел около трех пополудни, однако, для того чтоб попасть на него, нужно было выезжать из Фрэмингхэма утренним поездом 6.31; Виктор понимал, что так рано ему не встать; он сел чуть позже в поезд, который шел намного медленней, и это позволило ему добраться в Олбэни к последнему автобусу, который доставил его в Уэйндел в половине девятого вечера.

Весь день шел дождь. Дождь еше шел, когда автобус прибыл на конечную остановку — в Уэйндел. Из-за своей природной мечтательности и мягкой рассеянности Виктор в любой очереди всегда оказывался последним. Он давно уже привык к этой своей незадаче, как привыкают к слабому зрению или хромоте. Чуть сутулясь из-за высокого роста, он без всякого нетерпения следовал за чередой пассажиров, выходивших из автобуса на сверкающий асфальт: две комковатые старушки в полупрозрачных плащах, похожие на картофелины в целлофановой обертке; маленький мальчик лет семи или восьми, подстриженный ежиком, с ямочкой на хрупком затылке; многоугольный робкий пожилой калека, который, отклонив все предложения о помощи, вываливался наружу по частям; три розовоколенные уэйндельские студентки в шортах; изнуренная мать маленького мальчика; еще несколько пассажиров; а потом — Виктор, с саквояжем в руке и двумя журналами под мышкой.

Под аркой автостанции совершенно лысый человек с коричневатой кожей, в темных очках и с черным портфелем склонялся с дружелюбными расспросами над тонкошеим маленьким мальчиком, который отрицательно качал головой и указывал на мать, ожидавшую, пока ее багаж появится на свет из брюха автобуса. Виктор и застенчиво и весело вмешался в это qui pro quo.[28] Коричневоголовый джентльмен снял очки и, разгибая себя, взглянул выше, выше, еще выше — на высокого, высокого, высокого Виктора, на его синие глаза и рыжевато-каштановые волосы. Сильно развитые челюстные мышцы на лице Пнина напряглись и округлили его загорелые щеки; его лоб, нос и даже его большие прекрасные уши приняли участие в улыбке. В общем, это была в высшей степени приятная встреча.

Пнин предложил оставить багаж на станции и пройти пешком один квартал — если только Виктора не пугает дождь (дождь лил как из ведра, и асфальт во мраке блестел под большими, шумными деревьями, точно горное озеро). Наверно, мальчику доставит удовольствие, решил Пнин, поужинать в столь поздний час в закусочной.

— Ты прибывал хорошо? Не имел неблагоприятных приключений?

— Нет, сэр.

— Ты очень голодный?

— Нет, сэр. Не особенно.

— Меня зовут Тимофей, — сказал Пнин, когда они устроились поудобней за приоконным столиком закусочной, в старом, обшарпанном вагоне, снятом с колес. — Второй слог произносится, как "muff", ударенинг на последнем слоге, "эй" произносится, как в английском слове "prey", только немножко протяжнее. "Тимофей Павлович Пнин", что означает "Тимоти, сын Пола". Отчество имеет свое ударение на первом слоге, а дальше все смайзэн — Тимофей Паалч. Я долгое время обсуждал с собою вопрос — давай все же вытрем эти ножи и вилки — и заключил, что ты должен называть меня просто мистер Тим или даже еще короче, Тим, как это делают мои исключительно симпатические коллеги. Что ты желаешь съесть? Телячью котлету? О'кей, я тоже буду съедать телячью котлету — это, естественно, уступка Америке, моей новой стране, замечательной Америке, которая иногда удивляет меня, но всегда возбуждает уважение. Вначале я был сильно обескуражен…

Вначале Пнин был сильно обескуражен той легкостью, с которой в Америке переходят на "ты" и зовут сразу по имени; на первой же вечеринке, где, начав с капельки виски под ледяным айсбергом, кончают полстаканом виски с капелькой воды из-под крана, ждут, что ты теперь будешь называть седовласого незнакомца "Джимом", а уж он тебя до конца твоих дней будет звать "Тимом". И если ты, забывшись, называл его на следующее утро профессор Эверет (под этим именем ты его знал), это было (для него) ужасным оскорблением. Перебирая в памяти своих русских друзей, разбросанных по Европе и Соединенным Штатам, Тимофей Паалч мог без труда насчитать по меньшей мере шестьдесят милых для него людей, с которыми он был близко знаком с самого, скажем, 1920 года и которых он никогда не называл иначе как Вадим Вадимыч, Иван Христофорович или, соответственно, Самуил Израилевич, и которые со столь же горячей симпатией звали его по имени и отчеству, сильно пожимая ему руку при встрече: "А, Тимофей Палч! Nu kak? (Ну как?) A vï, baten'ka, zdorovo postareli! (А вы, батенька, здорово постарели!)".

Пнин продолжал говорить. То, как он говорит, не слишком удивляло Виктора, который много раз слышал, как русские говорят по-английски, и его нисколько не смущал тот факт, что Пнин произносил слово "family" (семья) так, что первый его слог звучал, как французское слово "femme" (женщина).

— Я говорю французскому с гораздо большей легкостью, чем английскому, — сказал Пнин, — но вы — vous comprenez le français? Bien? Assez bien? Un peu?[29]

— Très un peu,[30] — сказал Виктор.

— Сожалительно, но ничего не поделать. Теперь я буду говорить с вами про спорт. Первое описание бокса в русской литературе мы находим в поэме Михаила Лермонтова{66}, родился в 1814-м, убит в 1841-м — легко запоминать. Первое описание тенниса, с другой стороны, можно находить в "Анне Карениной"{67}, романе Толстого, и оно соотносится к 1875 году. В молодости в один день, в русской деревне на широте Лабрадора, ракета была дана мне, чтобы играть с семьей востоковеда Готовцева, вероятно, вы слышали. Это был, я вспоминаю, великолепный летний день, и мы играли, играли, играли, пока все двенадцать мячей не были утрачены. Вы также будете вспомнить прошлое с интересом, когда старый.

— Другая игра, — продолжал Пнин, щедро насыпая себе сахар в кофе, — была, естественно, kroket. Я был чемпионом kroket. Однако любимым национальным развлечением были так называемые "gorodki", что означает "маленькие города". Вспоминается местечко в саду и замечательная атмосфера молодости: я был силен, я носил вышитую русскую рубаху, никто не играет теперь в такие здоровые игры.

Он покончил с котлетой и продолжал развивать свою тему.

— Начерчивается, — сказал Пнин, — большой квадрат на земле, туда помещаются, как колонны, цилиндрические куски дерева, а потом с какого-то расстояния в них бросается толстая палка, очень усиленно, как бумеранг, с широким, широким разворачиванием руки — простите, — к счастью, это был сахар, а не соль.

— Я все еще слышу, — сказал Пнин, поднимая с полу сахарницу и слегка покачивая головой, точно удивляясь цепкости своей памяти, — я все еще слышу это trakh! этот треск, когда ударяешь по деревяшкам и они подскакивают в воздух. Вы не будете кончать мясо? Вам оно не понравится?

— Мясо отличное, — сказал Виктор, — но я не очень голоден.

— О, вы должны поедать больше, намного больше, если вы хотите быть футболистингом.

— По совести, мне не очень нравится футбол. Честно говоря, я его ненавижу. И вообще, я не очень-то силен в играх.

— Вы не есть любитель футбола? — спросил Пнин, и выражение отчаянья проступило на его большом, выразительном лице. Он сжал губы трубочкой. Потом открыл рот — но ничего не сказал. Молча ел свое сливочно-ванильное мороженое, в котором не было ванили и которое приготовлено было без сливок.

— А теперь мы будем брать ваш багаж и такси, — сказал Пнин.

Когда они добрались до Шепард-Хауса, Пнин ввел Виктора в гостиную и торопливо представил его своему домохозяину, старому Биллу Шепарду, бывшему надсмотрщику университетской территории (который был глух как пень и носил в ухе белую пуговку), а также брату его Бобу Шепарду, который недавно перебрался из Буффало, чтоб поселиться с братом, у которого умерла жена. На минутку оставив с ними Виктора, Пнин поспешно загромыхал на верхний этаж. Дом представлял собой весьма чувствительную конструкцию, и все предметы, находившиеся в нижней гостиной, каждый по-своему, отозвались вибрацией на мощные шаги на верхней площадке, а также на резкий стук опущенной рамы в гостевой комнате.

— А эта вот картина, — говорил глухой Шепард, назидательно тыча пальцем в большую грязную акварель на стене, — на ней представлена ферма, где пятьдесят лет тому назад мой брат и я проводили каждое лето. Рисовала мать моего школьного товарища Грейс Уэлс: ее сыну Чарли Уэлсу принадлежит отель в Уэйнделвилле — уверен, что доктор Нин с ним знаком, — очень, очень хороший человек. Моя покойная жена тоже была художница. Я вам сейчас покажу некоторые из ее работ. Ну, а вон то дерево, вон там, за тем сараем — его едва-едва видно…

На лестнице раздался ужасающий треск и грохот: это Пнин поскользнулся, не дойдя до низу.

"Весной 1905 года, — сказал мистер Шепард, тыча указательным пальцем в картину, — под этим вот тополем…"

Он заметил, что его брат и Виктор выбежали из комнаты и бросились к лестнице. Бедный Пнин проехал на спине несколько ступенек. Некоторое время он лежал неподвижно, переводя взгляд с одного предмета на другой. Ему помогли встать. Кости были целы.

Пнин улыбнулся и сказал: "Это напоминает замечательный рассказ Толстого — вы должны однажды прочитать, Виктор, — про Ивана Ильича Головина, который упал и заполучил в последствии того почку рака{68}. Теперь Виктор будет следовать со мной наверх".

Виктор последовал, сжимая в руке саквояж. На площадке была репродукция "La Berceuse"[31] Ван Гога, и Виктор, проходя, иронически кивнул этой знакомой в знак приветствия. Гостевую комнату заполнял шум дождя, падавшего на благоуханные ветви в обрамленной черноте распахнутого окна. На столе лежали завернутая книга и десятидолларовая бумажка. Виктор просиял улыбкой и поклонился своему резковатому, но доброму хозяину. "Разверните", — сказал Пнин.

Виктор повиновался с вежливым энтузиазмом. Потом он присел на краешек постели — его темно-рыжие волосы свисали блестящими прядями на правый висок, полосатый галстук болтался, выбившись из-под серого костюма, круглые, обтянутые серой фланелью колени раздвинуты — и с жаром раскрыл книгу. Он собирался ее похвалить — во-первых, потому, что это был подарок, а во-вторых, потому, что это, как он думал, перевод с родного языка Пнина. Ему вспомнилось, что в Психотерапевтическом институте был некий доктор Яков Лондон из России. Открыв книгу, он, весьма неудачно, наткнулся на то место, где появляется Заринка, дочь индейского вождя с Юкона, которую Виктор по беспечности принял за русскую девушку. "Ее большие черные глаза со страхом и протестом остановились на соплеменниках. И так велико было ее напряжение, что она забывала дышать…"

"Думаю, что мне это понравится, — вежливо сказал Виктор. — Прошлым летом я читал "Преступление и…" — Юный зевок растянул его отважно улыбавшийся рот. С состраданьем, с симпатией, с болью сердечной смотрел Пнин на Лизу, зевающую после одной из тех долгих счастливых вечеринок у Арбениных или Полянских в Париже — пятнадцать, двадцать, двадцать пять лет тому назад.

"Больше никакого чтения на сегодня, — сказал Пнин. — Я знаю, что это увлекательная книга, но ты будешь ее читать и читать завтра. Желаю тебе спокойной ночи. Ванная напротив через площадку".

Он за руку простился с Виктором и отправился в свою комнату.

9

Дождь все шел. Все огни в доме Шепардов были погашены. Ручей в овраге за садом, в обычную пору лишь дрожащая струйка, стал этой ночью ревущим потоком, который перекатывался через самого себя в жадном повиновении силе тяготенья и нес через заросли бука да елей прошлогодние листья, голые сучья, а также новенький, так никому и не сгодившийся футбольный мяч, что лишь недавно скатился в воду с покатой лужайки — после того как Пнин от него отделался при помощи дефенестрации{69}. Сам Пнин, несмотря на нытье в спине, наконец уснул, и в одном из тех снов, что и через треть века после бегства от большевиков все еще преследуют русских изгнанников, увидел, что он, укрытый фантастическим плащом, бежит, спасая свою жизнь, через чернильные заводи — под луной, скрытой облаками, — прочь из какого-то химерического дворца. Потом он ходил взад и вперед по пустынной прибрежной полосе вместе с покойным другом Ильей Исидоровичем Полянским, ожидая какого-то загадочного избавителя, который из-за безнадежного моря должен был прийти за ними в тарахтящей моторной лодке.

Братья Шепард лежали без сна на спаренных супружеских кроватях и на матрасах "Отдых красавицы", младший слушал в темноте шум дождя и думал о том, не лучше ли им все же продать этот дом с его такой шумной крышей и мокрым садом; старший думал о безмолвии, о зеленом сыром кладбище, о старой ферме, о тополе, в который много лет назад ударила молния, убив Джона Хеда, уже позабытого дальнего родственника. Виктор в кои-то веки уснул сразу, положив голову под подушку — недавно придуманный им новый способ, о котором доктор Эрик Финт (сидящий на скамье у фонтана в городе Кито, Эквадор) так никогда и не узнает. Около половины первого ночи Шепарды начали храпеть, глухой издавал рокот в конце каждого выдоха, и сила хрипа у него была намного выше, чем у брата, скромного и грустного хрипуна. На прибрежной песчаной полосе у моря, которую Пнин все еще мерял шагами (его озабоченный друг пошел домой, чтобы взять карту), перед ним вдруг возникли следы, которые приближались, и он проснулся с тяжелым вздохом. Болела спина. Был уже пятый час. Дождь перестал.

Пнин по-русски вздохнул ("ox-ox-ox") и поворочался немного, чтоб улечься поудобнее. Старый Билл Шепард поплелся в нижнюю уборную, обрушил дом, поплелся обратно.

Потом все снова уснули. Жаль, что никто на пустой улице не видел этого зрелища, когда рассветный ветерок взрябил большую сияющую лужу, превратив отражение телефонных проводов в зашифрованные строчки черных зигзагов.

ГЛАВА 5

1

С верхней площадки старой и редко уже потребной для дела смотровой вышки — или "наблюдательной каланчи", как называли их некогда, — на лесистом холме, достигавшем в высоту восемьсот метров и носившем название Гора Этрик, в одном из прекраснейших штатов прекрасной Новой Англии, какой-нибудь рисковый летний путешественник (Миранда или Мэри, Том или Джим, чьи имена, нацарапанные карандашом на перилах, уже почти стерлись) мог наблюдать просторное зеленое море, которое составляли по большей части клены, буки, душистые тополя и сосны. В пяти милях к западу тоненький белый церковный шпиль обозначал то место, где ютился городок Онкведо, знаменитый некогда своими источниками. В трех милях к северу от городка, в речной прогалине, у подножья поросшего травой холма, можно было различить коньки на крыше нарядного здания (известного под разными именами, а именно Куково, Куков дом, Куков замок или Сосны — это последнее как раз и было его первым названием). Вдоль южного склона Горы Этрик тянулось шоссе, которое, миновав Онкведо, уходило дальше на восток. Множество грунтовых дорог и пешеходных тропинок решетили лесистый треугольник равнины, ограниченной с одной стороны несколько извилистой гипотенузой мощеной сельской дороги, которая петляла от Онкведо до Сосен, с другой — длинным катетом уже упомянутого шоссе, а с третьей — коротким катетом реки, перехваченной стальным мостом близ Горы Этрик и деревянным близ Кукова.

В тусклый, но теплый летний день 1954 года Мэри, или Альмира, или, если на то пошло, Вольфганг фон Гете, чье имя вырезал на перилах какой-то старомодный остряк, могли бы заметить автомобиль, который свернул с шоссе как раз перед мостом и теперь, пробуя то один, то другой проселок, тыкался и мыкался в этом лабиринте сомнительных дорог. Он продвигался осторожно и неуверенно, потом, передумав, вдруг притормаживал и тогда вздымал за собой пыль, точно собака, скребущая задними лапами. Человеку, менее благожелательному, чем наш воображаемый наблюдатель, могло временами казаться, что за рулем этой бледно-голубой яйцевидной, с двумя дверцами, довольно запущенной, невнятного возраста крытой легковушки сидит какой-то идиот. На самом же деле за рулем машины сидел профессор Уэйндельского университета Тимофей Пнин.

Пнин начал брать уроки вождения в Уэйндельской автошколе еще в начале этого года, но "настоящее понимание", как он сам выразился, пришло к нему лишь через несколько месяцев, в ту пору, когда боли в спине уложили его в постель, и он смог с истинным наслаждением целиком отдаться изучению сорокастраничного "Справочника водителя", выпущенного губернатором штата в содружестве с еще одним знатоком, а также статьи "Автомобиль" в "Американской энциклопедии", где были иллюстрации, представлявшие Коробки скоростей, Карбюраторы, Тормоза, а также одного из Участников Глидденского Автопробега{70}, circa[32] 1905 года, завязшего в грязи на деревенской дороге в какой-то до крайности унылой местности. Двойственный характер первоначальных догадок Пнина был наконец увенчан прозрением в те, и только те, часы одиночества, когда, прикованный к ложу болезни, он шевелил босыми пальцами и переключал воображаемые рычаги передачи. Что касается настоящих уроков, даваемых ему грубияном инструктором, который мешал свободно развиваться его собственному стилю, визгливо выкрикивал на техническом жаргоне какие-то ненужные команды, а на перекрестках пытался вырвать у него руль и который постоянно раздражал своего спокойного, умного ученика выражениями просторечной грубости, то на уроках Пнин совершенно не способен был соединить автомобиль, которым он правил в своем сознании, с автомобилем, который он вел по дороге. Теперь, во время его болезни, они наконец слились воедино. И если он потерпел неудачу на первом экзамене, то главным образом оттого, что пытался, и весьма не ко времени, доказывать экзаменатору, что ничто не может быть унизительнее для разумно мыслящего существа, чем развивать у него условный рефлекс торможения при красном свете, если вокруг нет ни пешей, ни моторизированной души. В следующий раз он вел себя более осмотрительно и экзамен сдал; Мэрилин Гонор, неотразимая старшекурсница, которая у него занималась русским языком, продала ему за сотню долларов свой старый невзрачный автомобиль: она выходила замуж за владельца куда более внушительной машины. Путешествие из Уэйндела в Онкведо с остановкой на ночь в туристической ночлежке было медленным и трудным, однако обошлось без приключений. У самого Онкведо Пнин подкатил к бензоколонке и вышел из машины подышать деревенским воздухом. Белое непроницаемое небо нависало над полем клевера, с кучи дров, лежавшей близ какой-то лачуги, раздался крик петуха, яркий и зазубренный — звуковой петушиный гребень. Какая-то случайная интонация в хрипловатом крике птицы и теплый ветерок, который прижимался к Пнину, точно ища его внимания, его привета, чего-нибудь, вдруг напомнили ему тот совершенно забытый день, когда он, студент-первокурсник Петроградского университета, приехал на маленькую станцию прибалтийского курорта, — эти звуки, эти запахи, эта печаль…

— Вроде бы как душновато, — сказал заправщик с волосатыми руками, принимаясь протирать ветровое стекло машины.

Пнин вынул из бумажника письмо, развернул крошечную мимеографическую копию плана, к нему приложенную, и спросил у заправщика, далеко ли еще до церкви, за которой ему надо сворачивать влево, в сторону Кукова замка. Просто поразительно, до чего же этот заправщик похож был на уэйндельского коллегу Пнина доктора Гагена — одно из тех случайных совпадений, которые бессмысленны, как дурной каламбур.

— Туда и получше дорога есть, — сказал мнимый Гаген. — Эту-то вашу дорогу грузовики размесили, да потом там и повороты такие, что вряд ли вам будут по душе. Так что вы теперь езжайте прямо. Проедете через город. А в пяти милях за городом, как только дорогу проедете, что влево идет, на Гору Этрик, перед самым мостом возьмете влево, первый поворот. Там гравий, дорога хорошая.

Он быстро обошел капот и набросился со своей тряпкой на стекло с другого бока.

— Там вы повернете на север и уж тогда все время держите на север, на каждом перекрестке не сворачивайте, потому что там лесорубы много разных дорог проложили в лесу, но вы все время держите на север и за двенадцать минут точно до Кукова доберетесь. Мимо не проедете.

Пнин уже с час плутал в этом лабиринте лесных дорог и окончательно убедился, что ни это "держать на север", ни сам "север" ничего ему не говорят. Вряд ли он смог бы также объяснить, что побудило его, человека благоразумного, слушаться советов какого-то случайного доброхота, вместо того чтоб строго следовать педантически точным инструкциям, которые его друг Александр Петрович Кукольников (известный в этих местах как Эл Кук) приложил к своему письму, приглашавшему Пнина провести лето в его большом и гостеприимном деревенском доме. Наш незадачливый автомобилист заблудился уже слишком основательно, чтоб отыскать обратную дорогу к шоссе, и, поскольку он не слишком привычен был маневрировать на узких, изрезанных колеями дорогах, по обеим сторонам которых зияли канавы и даже овраги, все его поиски, попытки и колебания чертили, если глядеть на них сверху, рисунок столь причудливый, что человек, оказавшийся на смотровой вышке, мог бы следить за ним с невольным состраданием; однако ни единой живой души не было в этой заброшенной, равнодушной вышине, если не считать муравья, у которого были свои собственные трудности: после многочасовых зряшных усилий он добрался наконец до верхней площадки и до перил балюстрады (его собственной avtostrady) и был теперь почти так же сбит с толку и озадачен, как нелепый игрушечный автомобильчик, ползавший далеко внизу. Ветер стих. Под бледным небом море древесных вершин не таило, похоже, ни признака жизни. Но прогремел нежданно ружейный выстрел, и сучок подскочил к небу. Густое сплетенье ветвей в этой части недвижного леса вдруг ожило от прыжков, трепыханья и скачков по деревьям, после чего все утихло снова. Еще минута прошла, и тут все вдруг случилось разом: муравей отыскал вертикальный брус, что вел к самому навесу над вышкой, и начал свое восхождение с новым пылом; проглянуло солнце; и Пнин, впавший уже в полное отчаянье, оказался вдруг на мощеной дороге, где стоял ржавый, но все еще поблескивавший указатель, дающий направленье заблудшим — "В Сосны".

2

Эл Кук был сыном Петра Кукольникова, богатого московского купца из старообрядцев, мецената и филантропа, до всего дошедшего своим трудом, — того самого Кукольникова, что при последнем царе дважды посажен был в крепость, довольно, впрочем, комфортабельную, за оказание финансовой помощи разным группам социал-революционеров (главным образом, террористов), а при Ленине, в завершение чуть не целой недели средневековых пыток в советской тюрьме, был казнен как "агент империализма". Семья его перебралась в Америку через Харбин году в 1925-м, и молодой Кук, благодаря своему спокойному упорству, практической сметке и некоторой научной подготовке, достиг высокого и надежного положения в большом химическом концерне. Добродушный, очень сдержанный человек плотного сложения, с большим неподвижным лицом, перевязанным посередке маленьким аккуратным пенсне, он и выглядел соответственно тому, что собой представлял — деловой администратор, масон, любитель гольфа, человек процветающий и осторожный. Он говорил на замечательно правильном и нейтральном английском лишь с легчайшею тенью славянского акцента и был восхитительный хозяин, из тех молчаливых хозяев, что встречают гостя, дружелюбно подмигивая, со стаканом виски в каждой руке, и лишь изредка, когда кто-нибудь из очень старых и близких его русских друзей засидится за полночь, заводил вдруг Александр Петрович спор о Боге, о Лермонтове, о Свободе, и тогда обнаруживал наследственную жилку бесшабашного идеализма, который немало смутил бы марксиста, подслушавшего такой разговор.

Женился он на Сьюзен Маршал, красивой, разговорчивой блондинке, дочке изобретателя Джорджа Дж. Маршала, и может, оттого, что трудно было представить себе Александра и Сьюзен иначе как во главе многодетного здорового семейства, и я, и другие любящие их друзья были просто потрясены, узнав, что вследствие какой-то операции Сьюзен никогда не сможет иметь детей. Они были еще молоды и любили друг друга с какой-то старосветской простотой и цельностью, наблюдать которые было весьма отрадно, и вот, вместо того чтоб населить свой деревенский дом детьми и внуками, они собирали здесь раз в два лета пожилых русских (так сказать, отцов и дядюшек Кука); в нечетные годы у них здесь гостили amerikanskï деловые знакомые Александра или родственники Сьюзен и ее друзья.

Пнин впервые ехал в Сосны, но я-то уже бывал там раньше. Усадьба кишмя кишела русскими émigré — либералами и интеллектуалами, покинувшими Россию около 1920 года. Их можно было увидеть здесь на каждом пятачке крапчатой тени, сидящих на грубых деревенских скамьях и обсуждающих эмигрантских писателей — Бунина, Алданова, Сирина{71}; лежащих в гамаках с лицом накрытым русскоязычной газетой — традиционная защита от мух; попивающих на веранде чай с вареньем; гуляющих по лесу и спрашивающих о том, съедобны ли здешние поганки.

Самуил Львович Шполянский, крупный, царственно спокойный пожилой господин, и граф Федор Никитич Порошин, маленький заика, легко приходящий в возбужденье, — оба они году в 1920-м были членами одного из героических краевых правительств, сформированных в провинциях России различными демократическими группами, чтобы противостоять большевистской диктатуре, — прохаживались по сосновой аллее, обсуждая тактику, которой им следует придерживаться на следующем объединенном заседании "Комитета свободной России" (основанного ими в Нью-Йорке) в отношении другой, более молодой антикоммунистической организации. Из беседки, полузадушенной белой акацией, доносились обрывки горячего спора между профессором Болотовым, который читал курс истории философии и профессором Шато, который читал курс философии истории. "Реальность есть длительность", — гремел один из голосов, голос Болотова. "А вот и нет! — восклицал другой. — Мыльный пузырь не менее реален, чем окаменелый зуб ископаемого".

Пнин и Шато, оба родившиеся в конце девяностых годов прошлого века, считались сравнительно молодыми. Большинство мужчин здесь перешагнуло за шестьдесят и плелось дальше. С другой стороны, некоторым из дам, как, например, княгине Порошиной и мадам Болотовой, еще не исполнилось пятидесяти, и, благодаря здоровой атмосфере Нового Света, они не только сохранили, но еще и усовершенствовали свою красоту. Некоторые из родителей привезли с собой своих отпрысков — здоровых, высоких, ленивых, избалованных американских детей студенческого возраста, не имевших ни чувства природы, ни знания русского языка, ни какого-либо интереса к подробностям происхождения или прошлого своих родителей. Казалось, они живут здесь в Соснах совершенно в ином физическом и умственном измерении, чем их родители: по временам они сходили со своего уровня на наш посредством неких межпространственных мерцающих сигналов; отрывисто отвечали на добродушную русскую шутку или совет, даваемый от души, а потом испарялись снова; держались всегда в отдалении (так, что у человека могло появиться ощущение, будто он породил на свет какую-то породу эльфов) и предпочитали любые продукты в банках или пакетиках из онкведской лавочки тем изумительным русским блюдам, что подавали у Кукольниковых в протяжение долгих и шумных ужинов на занавешенной сеткой террасе. Порошин с глубоким огорчением рассказывал о своих детях (студентах второго курса Игоре и Ольге): "Близнецы мои просто несносны. Когда я вижу их дома за завтраком или обедом и пытаюсь рассказать им какие-нибудь самые интересные, самые увлекательные вещи — скажем, о местном выборном самоуправлении на Крайнем Севере России в семнадцатом веке или, скажем, что-нибудь об истории первых медицинских школ в России — есть, между прочим, отличная монография Чистовича{72} об этом предмете, вышедшая в 1883 году, — они попросту уходят из-за стола и включают радио у себя в комнатах". В то лето, когда Пнин гостил в Соснах, близнецы тоже находились там. Но они оставались невидимы; и они, вероятно, совсем пропали бы от тоски в этом захолустье, если бы Ольгин поклонник, студент, фамилии которого, кажется, никто так и не узнал, не приехал однажды на уик-энд из Бостона в шикарной машине и если бы Игорь не нашел себе достойной подружки в болотовской Нине, красивой неряхе с египетскими глазами, смуглорукой и смуглоногой, посещавшей в Нью-Йорке какую-то балетную школу.

Хозяйство в Соснах вела Прасковья, крепкая шестидесятилетняя женщина из народа, чьей живости могла б позавидовать любая сорокалетняя. Радостно было видеть, как, одетая в мешковатые самодельные шорты и весьма солидную блузу с фальшивыми камешками, она стоит, уперев руки в бедра, на заднем крыльце и наблюдает за цыплятами. Она нянчила Александра и его брата в Харбине, когда они были маленькие, теперь же ей помогал по хозяйству ее муж, угрюмый и флегматичный старый казак, в жизни которого главными страстями были, во-первых, переплетное дело — он выучился переплетать самоучкой и испытывал потребность подвергать этой мучительной и весьма несовершенной операции любой старый каталог или бросовый журнал, попавший ему под руку; во-вторых, изготовление фруктовых наливок; и в-третьих, убийство мелких лесных тварей.

Из тех, кто гостил в Соснах в то лето, Пнин близко знал профессора Шато, который был другом его юности и с которым они вместе учились в Пражском университете в начале двадцатых годов, а также хорошо был знаком с Болотовыми, которых в последний раз видел в 1949 году, когда произносил в их честь приветственную речь на официальном обеде, устроенном в "Барбизон-Плаза" Ассоциацией русских эмигрантских ученых по поводу приезда Болотова из Франции. Лично мне никогда особенно не нравились ни сам Болотов, ни его философские труды, которые так странно сочетают в себе невразумительное с избитым; я допускаю, что человек этот воздвиг гору — но это гора банальностей; зато мне всегда нравилась Варвара, цветущая и веселая жена хилого философа. Именно здесь, в Соснах, в 1951 году, она впервые увидела природу Новой Англии. Здешние березы и черника навели ее на мысль, будто Онкведское озеро лежит не на параллели, скажем, Охридского озера на Балканах, что соответствовало бы истине, а на параллели Онежского озера в Северной России, где она проводила летние каникулы первые пятнадцать лет своей жизни, до того, как сбежать от большевиков в Западную Европу вместе со своей тетушкой Лидией Виноградовой, известной феминисткой и общественной деятельницей. Вследствие этого заблуждения колибри и катальпа{73} в цвету представились ей противоестественным и экзотическим зрелищем. А огромные дикобразы, приходящие из леса поглодать аппетитные, с душком гнили старые стены, или изящные, жуткие маленькие скунсы, которые лакомились на заднем дворе молоком из кошачьей миски, показались ей более мифическими, чем картинки в бестиарии. Она была поражена и зачарована великим множеством растений и живых тварей, которых она не могла опознать, приняла желтых американских славок{74} за одичавших канареек, а на день рожденья Сьюзен, задыхаясь от восторга, горделиво принесла для украшения праздничного стола целую кипу живописных листьев ядовитого американского плюща, которые она прижимала к своей розовой веснушчатой груди.

3

Болотовы и мадам Шполянская, тощенькая женщина в брюках, первыми увидели Пнина, когда он осторожно повернул на песчаную аллею, поросшую по краям диким лупином, и, сидя очень прямо, намертво вцепившись негнущимися руками в баранку руля, так, словно он был фермер, привыкший больше к своему трактору, чем к автомобилю, на первой скорости, делая не больше десяти миль в час, въехал в старую, взъерошенную и поразительно взаправдошную сосновую рощу, отделявшую Куков замок от мощеной дороги.

Варвара резко вскочила на ноги в беседке, где они только что с Розой Шполянской застигли Болотова, читавшего затрепанную книжку и курившего при этом запретную сигарету. Варвара захлопала в ладоши, приветствуя Пнина, а муж ее выказал все радушие, на какое только был способен, и помахал ему книгой, заложенной большим пальцем в том месте, где он читал. Пнин прикончил мотор и сидел, радостно улыбаясь своим друзьям. Ворот его зеленой спортивной рубахи был распахнут; его не до конца застегнутая на молнию штормовка казалась слишком тесной для его внушительного торса; его загорелая лысая голова с морщинистым челом и червеобразной вздувшейся веной на виске низко склонилась вперед, когда он вступил в борьбу с дверной ручкой, а потом наконец вывалился из машины.

"Avtomobil', kostyum — nu pryamo amerikanets (истинный американец), pryamo Ayzenhauer{75}!" — сказала Варвара и представила Пнина Розе Абрамовне Шполянской.

— Сорок лет тому назад у нас с вами были общие друзья, — сказала эта дама, с любопытством разглядывая Пнина.

— О, давайте не будем называть таких астрономических цифр, — сказал Болотов, подходя к ним и заменяя в книге травинкой большой палец, служивший ему закладкой. — Знаете, — сказал он, пожимая руку Пнину, — в седьмой раз перечитываю "Анну Каренину" и испытываю такое же наслаждение, как сорок, нет, не сорок, а шестьдесят лет тому назад, когда я был семилетним мальчишкой. И каждый раз находишь что-нибудь новое — например, я заметил, что Лев Николаевич не знал, в какой день начинается действие романа: это как будто пятница, потому что в этот день часовщик приходил заводить часы в доме Облонских, но это также может быть четвергом, как об этом упоминается в разговоре Левина с матушкой Китти на катке.

— Да какое, помилуйте, это имеет значение, — воскликнула Варвара. — Кому, помилуйте, нужно с точностью знать, в какой день?

— Я могу вам сказать точно, какой был день{76}, — сказал Пнин, моргая от переменчивых солнечных лучей и глубоко вдыхая памятный запах северной сосны. — Действие романа начинается в начале 1872 года, точнее, в пятницу, двадцать третьего февраля по новому стилю. В утренней газете Облонский читает, что, по слухам, Бейст проследовал в Висбаден. Речь, конечно, идет о графе Фридрихе Фердинанде фон Бейсте, который только что был назначен австрийским послом ко двору Св. Джеймса. После вручения верительных грамот Бейст отбыл на континент в довольно продолжительный рождественский отпуск — он провел два месяца с семьей, и теперь возвращался в Лондон, где, как сообщают его двухтомные мемуары, шли в это время приготовления к благодарственному молебну, который должен был состояться в соборе Св. Павла двадцать седьмого февраля и имел причиной выздоровление принца Уэльского от брюшного тифа. Однако (odnako) и жарко же у вас (i zharko zhe u vas)! А теперь, я думаю, мне надо предстать пред пресветлые очи (presvetlïe ochi, шутливое) Александра Петровича, а потом пойти окунуться (okupnutsya, также шутливое) в реке, которую он так живо описал в своем письме.

— Александр Петрович уехал до понедельника, по делам или просто развлечься, — сказала Варвара Болотова, — но, я думаю, вы найдете Сусанну Карловну на ее любимой лужайке за домом, она там загорает. Только крикните, прежде чем подходить слишком близко.

4

Куков замок представлял собой трехэтажное здание из кирпича и бревен, построенное примерно в 1860 году и частично перестроенное полвека спустя, когда отец Сьюзен купил его у семейства Дадли-Грин, чтобы превратить в отель для избранной публики, а именно для самых богатых посетителей целебных Онкведских источников. Это был вычурный и уродливый образец ублюдочной эклектики, в котором готика щетинилась среди остатков французского и флорентийского стилей; что же до первоначального замысла, здание должно было представлять собой ту разновидность строений, которую архитектор того времени Сэмюел Слоун{77} определил как "оригинальную северную виллу", "наилучшим образом приспособленную для самых высоких требований социальной жизни" и названную "северной" из-за тенденции к "устремленности в небо ее крыши и башен". Пикантность всех этих остроконечных башенок и веселый, даже как бы разухабистый вид всего сооружения, происходивший от того, что оно было скомпоновано из нескольких "северных вилл" поменьше, поднятых в небо и кое-как сколоченных вместе, причем детали несовпадающих по уровню крыш, неуверенно поднятых в небо коньков, карнизов, углов, сложенных из грубого камня, и прочие, самые разнообразные выступы торчали вкривь и вкось повсеместно, — все эти особенности хоть, увы, и недолго, а все же привлекали сюда туристов. К 1920 году Онкведские воды загадочным образом утратили какие бы то ни было чудодейственные свойства, и после смерти отца Сьюзен тщетно пыталась продать Сосны, поскольку у них был другой дом, в городе, где работал ее муж. Однако теперь, когда у них вошло в привычку принимать в Замке своих многочисленных друзей, Сьюзен рада была, что на их кроткое возлюбленное страшилище не нашлось покупателя.

Внутри дома разнобой был столь же велик, как снаружи. Четыре просторные комнаты выходили в огромный холл, который, даже в размахе гигантской каминной решетки, сохранял еще кое-что от былой отельной поры. Лестничные перила, по крайней мере одна из их опор, относились к 1720 году и были перенесены сюда при постройке из какого-то более старого здания, самое местонахождение которого не было ныне точно известно. Очень старыми были также красивые буфетные панели в столовой с изображениями дичи и рыб. В полдюжине комнат на каждом из верхних этажей, а также в двух боковых приделах здания среди разрозненной мебели можно было обнаружить несколько прелестных бюро из сатинового дерева, несколько романтических кушеток из розового дерева, но также и самые разнообразные громоздкие и убогие предметы, вроде поломанных стульев, пыльных столиков с мраморной столешницей, мрачных etageres с осколками темного зеркала в задней стенке, печальными, как глаза старых обезьян. Пнину досталась приятная комната на верхнем этаже в юго-восточном крыле здания, на стенах которой сохранились остатки золоченых обоев: здесь стояли армейская койка и простой умывальник и виднелись в изобилии разнообразные выступы, консоли и лепные завитки. Пнин распахнул окна, улыбнулся улыбчивой лесной чаще, снова вспомнил далекий свой первый день в деревне и вскоре спустился вниз, переодетый в новый темно-синий купальный халат и самые обыкновенные резиновые галоши на босу ногу, что было разумной предосторожностью на случай, если придется идти по сырой траве или, что тоже вполне возможно, по траве, где водятся змеи. На садовой террасе он увидел Шато.

Константин Иванович Шато, тонкий и обаятельный ученый чисто русского происхождения (несмотря на свою фамилию, которую, как мне говорили, он унаследовал от обрусевшего француза, который усыновил сироту Ивана), преподавал в огромном Нью-Йоркском университете, и оттого они не виделись с его любезным другом Пниным по меньшей мере лет пять. Они обнялись с сердечным рыком радости. Признаюсь, я и сам находился под обаянием божественного Константина Ивановича в какой-то период своей жизни, а именно зимой 1935 или 1936 года, когда мы имели с ним обыкновение встречаться каждое утро для прогулки под лавровыми и каркасными деревьями Граса, на юге Франции, где он снимал тогда виллу вместе с несколькими другими русскими изгнанниками. Его мягкий голос, аристократическое санкт-петербургское картавое "р", кроткий, печальный взгляд его оленьих глаз, его темнорыжая эспаньолка, которую он беспрестанно теребил и дергал своими длинными, хрупкими пальцами, — все в нем (пользуясь литературной формулой, столь же старомодной, как и он сам) вызывало в его друзьях редкое чувство благополучия. Они с Пниным поговорили некоторое время, обмениваясь мнениями. Как это нередко ведется среди убежденных изгнанников, всякий раз, когда они встречались после разлуки, они не только пытались восстановить упущенные подробности личной судьбы, но также и подытожить при помощи нескольких произносимых скороговоркой ключевых слов, намеков, а также оттенков интонации, совершенно не поддающихся передаче на иностранном языке, развитие новейшей русской истории, те тридцать пять лет безнадежной несправедливости, которые наступили вслед за целым столетием пробивавшейся к свету справедливости и мерцавшей во тьме надежды. Потом они перешли к обычным профессиональным разговорам, какие ведут европейские преподаватели за границей, вздыхая и качая головами по поводу "типичного американского студента", который не знает географии, обожает шум и считает, что образование не более, чем средство приобрести когда-нибудь хорошо оплачиваемую должность. Потом они расспросили друг друга, как движется работа, и оба проявили исключительную скромность и сдержанность, говоря о своих научных изысканиях. В конце концов, двинувшись по луговой тропке, где цветы золотарника мягко шлепали их по ногам, в сторону леса, туда, где в скалистых берегах текла речка, они заговорили каждый о своем здоровье: Шато, который так лихо держал руку в кармане белых фланелевых штанов под щегольски распахнутым на белой фланелевой жилетке блестящим пиджаком с искрой, бодро сообщил, что в скором будущем ему предстоит операция с целью обследования брюшной полости, а Пнин сказал, улыбаясь, что всякий раз, когда он проходит рентген, врачи тщетно пытаются понять, что означает эта его, как они выражаются, "тень за сердцем".

— Хорошее название для плохого романа, — заметил Шато.

Когда они шли по заросшему травой холму, уже приближаясь к лесу, какой-то почтенный розовощекий господин в полосатом льняном костюме, с копной седых волос и алым опухшим носом, похожим на огромную малиновую ягоду, стал крупными шагами спускаться им навстречу по склону холма с выражением крайнего неудовольствия, совершенно искажавшим его черты.



Поделиться книгой:

На главную
Назад