С годами Пнин становился, однако, разборчивым. Красивой обстановки ему теперь было мало. Уэйндел был тихий городок, а Уэйнделвилл, что в теснине среди холмов, и того тише; но ничто больше не казалось Пнину достаточно тихим. В начале его здешней жизни была у него однокомнатная квартирка в заботливо обставленном Университетском доме для одиноких преподавателей, которая, несмотря на кое-какие недостатки, неизбежные в общежитии ("Партию в пинг-понг, Пнин?" — "Я более не поигрываю в эти игры детей"), представляла собой очень милое обиталище, пока не пришли рабочие и не начали сверлить дырки в мостовой — Черепнин-стрит, Пнининград, — а потом латать ее заново, и еще и еще, долгими неделями, среди вспышек трепещущих черных зигзагов и ошеломленных пауз, и казалось, что им уже никогда не отыскать ценный инструмент, который они там где-то зарыли по ошибке. А еще была (если уж выуживать здесь и там, то какие-нибудь особенно насолившие ему места) комната в этой исключительно герметичной на вид Герцогской Резиденции в Уэйнделвилле: очаровательный kabinet, над которым, однако, каждый вечер под аккомпанемент хлопающих дверей и сокрушительных сортирных каскадов две чудовищные статуи угрюмо топали на грубых каменных ногах — образы эти нелегко было примирить с хрупким телосложением истинных обитателей верхней квартиры — ими оказались супруги Старр с отделения изящных искусств ("Я Кристофер, а это Луиза"), ангельски деликатная супружеская пара, которая живо интересовалась Достоевским и Шостаковичем. Была у него также — в другом меблированном доме — еще более удобная комната, совмещавшая кабинет и спальную, и туда никто не ломился к нему в гости, рассчитывая на бесплатный урок русского языка; однако едва только великолепная уэйндельская зима начала вторгаться в этот уют посредством пронзительных сквозняков, проникавших не только через окна, но даже через стенной шкаф и штепсельные розетки близ пола, в комнате стали возникать какие-то нотки безумия и мистические миражи — настойчивый ропот музыки, более или менее похожей на классическую, странным образом сосредоточившийся в серебристом радиаторе отопления. Пнин пытался приглушить эту музыку, накрывая радиатор одеялом, как накрывают клетку с певчей птичкой, но музыка не унималась до тех самых пор, пока престарелую матушку миссис Тэйер не свезли в больницу, где она и скончалась, — только тогда радиатор переключился на канадский диалект французского языка.
Перепробовал он и жилища другого типа: снимал комнаты в частных домах, которые хоть и отличались чем-нибудь друг от друга (не все, например, имели дощатые стены, иные были оштукатурены или хотя бы частично оштукатурены), все же отмечены были общей родовой чертой: на книжных полках в гостиной или на лестничной площадке там с неизменностью присутствовали томики Хендрика Виллема ван Луна{28} и доктора Кронина{29}; они могли быть разделены стайкой журналов, или пухлыми с глянцем историческими романами, или даже твореньями миссис Гарнет{30} в своем очередном воплощении (в таких домах непременно висел где-нибудь плакат с репродукцией Тулуз-Лотрека), но уж эту-то парочку вы непременно находили на полке, где они, узнавая друг друга, обменивались нежными взглядами, как двое старых друзей на многолюдной вечеринке.
2
На какое-то время он возвратился в Университетский дом, но так же поступили и сверлильщики мостовой, а вдобавок там появились еще и новые неудобства. К моменту нашего рассказа Пнин все еще снимал комнатку с розовыми стенами и белыми оборочками у Клементсов, и это был первый дом, который ему по-настоящему нравился, а также первая комната, в которой он прожил больше года. К настоящему времени ему уже удалось вытравить все следы прежней обитательницы комнаты; во всяком случае, он так думал, потому что он не разглядел, и вероятно уже никогда теперь не разглядит, смешную рожицу, накаляканную на стене и скрытую за изголовьем его кровати, а также полустершиеся карандашные отметки на дверной притолоке, низшая из которых отметила в 1940 году рост в метр двадцать.
Уже больше недели Пнин хозяйничал в доме один: Джоун Клементс улетела в какой-то западный штат навестить свою замужнюю дочь, а еще через несколько дней, едва начав читать свой весенний курс философии, улетел на Запад и профессор Клементс, вызванный туда срочною телеграммой.
Наш друг не спеша позавтракал, с удовольствием налегая на молоко, которое продолжали поставлять отсутствующим хозяевам, и в половине десятого приготовился к обычной своей прогулке до университетского кампуса.
У меня на сердце тепло становилось, когда я наблюдал, как по-русски, по-интеллиджентски он надевает пальто: его склоненная голова демонстрирует свое идеальное облысение, его острый, как у Герцогини из Страны чудес, подбородок{31} крепко прижимает к груди сложенный накрест зеленый шарф, чтобы он удержался на месте, когда владелец его, резко дернув широкими плечами, ухитрится попасть в оба рукава сразу; еще один вздох, и пальто надето.
Он берет свой portfel (портфель), проверяет, все ли в него уложено, и выходит из дому.
Он отошел от крыльца лишь на расстояние газетного перелета, когда вспомнил, что должен срочно вернуть университетской библиотеке книгу, затребованную каким-то другим читателем. Одно мгновение в нем происходила внутренняя борьба; ему еще самому нужен был этот том; однако доброжелательный Пнин слишком хорошо мог понять этот нетерпеливый трепет другого (ему неизвестного) ученого, чтобы не вернуться в дом и не взять с собой объемистую, тяжелую книгу: это был том, главную часть которого составляла толстовиана — 18-й том из Sovetskiy Zolotoy Fond Literaturï (Советского Золотого Фонда Литературы{32}), Moskva-Leningrad, 1940.
3
В произнесении звуков английского языка участвуют гортань, мягкое небо, губы, язык (этот Полишинель труппы) и, наконец, последней по порядку, но не своему значению — нижняя челюсть; именно ее неумеренно энергичным и отчасти жевательным движениям Пнин отводил главную роль, занимаясь в классе переводом отрывков из учебника русской грамматики или какого-нибудь стихотворения Пушкина. И если русская речь его была музыкой, то английская — смертоубийством. У него были невероятные трудности (слово это на пнинском "инглиише" звучало как "дзиифиикуултсии") с твердыми согласными, и он никогда не мог избавиться от избыточной русской влажности, произнося "t" и "d", которые он так причудливо смягчал перед гласными. Его взрывное "hat" ("шляпа" — "Я никогда не двигаюсь в шляпе, даже зимой") отличалось от обычного американского произношения этого слова — "hot" (именно так произносят его уэйндельские горожане, что, как известно, соответствует английскому "жаркий") лишь своей краткостью, что, однако, делало его похожим на немецкий глагол "hat" ("имеет"). Долгие "о" с неизбежностью становились у него короткими: его отрицание "ноу" с определенностью превращалось у него в итальянское "но", и это становилось особенно заметным из-за этой его привычки утраивать простое отрицание ("Вас подвести, мистер Пнин?" — "Но-но-но, я имею отсюда жить два шага"). Он вовсе не употреблял (даже не замечая этого) долгих "у"; единственное, что он способен был произнести, когда нужно было сказать, например, "noon", была вялая гласная из немецкого слова "nun".[19] ("Я не имею уроков вторником после полудня — „afternun“. А сегодня есть вторник".)
Вторник-то вторник; но вот какое же все-таки число, спросим мы. День рождения Пнина приходился, к примеру, на 3 февраля по Юлианскому календарю, согласно которому он и рожден был на свет в Санкт-Петербурге в 1898 году. Он больше не отмечал его, отчасти потому, что после отъезда из России день этот как-то незаметно предстал в Грегорианском обличье (на тринадцать, нет, на двенадцать дней позже), а отчасти и потому, что на протяжении учебного года календарь его строился по принципу понвторсредчет пят субвос.
На скрытой меловым облаком черной доске, которую он не без юмора называл серой доской ("грэйборд" вместо "блэкборд"), Пнин стал писать дату. На локтевом сгибе руки он еще ощущал тяжесть Zol. Fond Lit. Дата, которую он написал, не имела ничего общего с сегодняшним днем в Уэйнделе:
26 декабря 1829 года
Пнин старательно ввинтил мелом огромную белую точку и добавил снизу:
3.03 пополудни. Санкт-Петербург.{33}
Все это послушно списали с доски Фрэнк Лапотинг, Роуз Калиостро, Фрэнк Кэррол, Ирвинг Д. Герцен, красивая и умная Мэрилин Гонор, Джон Мид Младший, Питер Волков и Аллан Брэдбери Волш.
Пнин, брызжа беззвучным весельем, снова сел за стол: он собирался им кое-что рассказать. Эта строка в абсурдном учебнике русской грамматики — "Brozhu li уa vdol' ulits shumnïh" ("Брожу ли я вдоль улиц шумных"), была на самом деле первой строкой знаменитого стихотворения. И хотя ему положено было в группе начинающих ограничиваться языковыми упражнениями (Mama, telefon! Brozhu li ya vdol' ulits shumnïh. Ot Vladivostoka do Vashingtona 5000 mil'), Пнин пользовался всяким удобным случаем, чтоб вывести своих студентов на какую-нибудь литературную или историческую прогулку.
В восьми четверостишиях, написанных четырехстопником, Пушкин рассказывает о меланхолической привычке, которую он имел, где бы он ни находился и чем бы он ни был занят, — думать о смерти и внимательно вглядываться во всякий текущий день, стремясь разгадать в нем зашифрованную тайную дату некой "грядущей годовщины": день и месяц, которые будут обозначены когда-нибудь и где-нибудь на его могильном камне.
— "И где же судьба будет", тут будущее время, как говорится, не совсем совершенского вида, "посылать мне смерть", — вдохновенно декламировал Пнин, откидывая голову и переводя стихи с отважным буквализмом, — "в борьбе, в путешествии или в волнах? И примет ли соседний дол" — "Dolina", теперь мы сказали бы "dale", то есть "valley" — "мой замороженный пепел, пыль, poussière,[20] или "хладный порошок", так, может, правильней. "И хотя это безразлично для бесчувствительного тела…"
Пнин перевел до конца, а потом, с пафосом протянув к доске кусочек мела, который он все еще сжимал в пальцах, обратил внимание студентов, с какой точностью обозначил Пушкин день и даже минуту, когда было написано это стихотворение.
"Но, однако, — воскликнул он с торжеством, — он умирал в совсем, совсем разный день! Он умирал…" Спинка стула, на которую так мощно оперся Пнин, угрожающе скрипнула, и аудитория разрядила столь оправданную атмосферу ожидания дружным молодым смехом.
Когда-то, где-то — в Петербурге? в Праге? — один из пары музыкальных клоунов вытащил вертящийся стул из-под другого, игравшего на рояле, но тот продолжал, однако, играть, все еще сидя, хотя сиденья под ним не было, и это нисколько не отразилось на исполняемой им рапсодии. Где ж это было? Цирк Буша, Берлин!{34}
4
Пнин и не подумал выходить куда-либо из аудитории между уроками начинающей и продвинутой группы, которая уже начала собираться мало-помалу. Тот кабинет, где сейчас на картотечном ящике лежал полузакутанный в зеленый пнинский шарф Zol. Fond Lit., располагался на другом этаже, в самом конце гулкого коридора, по соседству с преподавательской уборной. До 1950 года (сейчас уже 1953-й — как быстро летит время!) у Пнина был кабинет на германском отделении, общий на двоих с Миллером, одним из молодых преподавателей, но потом Пнину был предоставлен в единоличное пользование кабинет "Р", раньше служивший кладовкой, но теперь совершенно переоборудованный. На протяжении всей весны он любовно его пнинизировал. В наследство Пнину достались два уродливых стула, пробковая доска для объявлений, банка мастики для паркета, забытая уборщиком, да весьма убогий стол из какого-то непонятного дерева. Пнин выклянчил у администрации маленький стальной ящик для картотеки с совершенно восхитительным запором. Молодой Миллер под руководством Пнина, обхватив руками, перенес пнинскую часть книжного шкафа. У старенькой миссис Маккристал, в чьем белом щитовом домике Пнин провел одну довольно невзрачную зиму (1949–1950), он купил за три доллара выцветший, некогда турецкий коврик. С помощью того же уборщика ему удалось приладить к столу точилку для карандашей — это в высшей степени приятное, в высшей степени философическое приспособление, которое со звуком тикондерога-тикондерога{35} все пожирает и пожирает приятное дерево с желтой кромкой, а под конец вращается уже вовсе беззвучно в какой-то запредельной пустоте, как и нам всем предстоит. У него были и другие, еще более честолюбивые планы — например, приобрести кресло и высокую лампу. Когда же после летних каникул, которые он провел в Вашингтоне, где давал уроки, Пнин возвратился в свой кабинет, какая-то жирная собака спала на его коврике, а вся его мебель была задвинута в темный угол кабинета, чтоб расчистить место для великолепного стола из нержавеющей стали и такого же вращающегося кресла, на котором сидел и что-то писал, улыбаясь своим мыслям, только что импортированный из Европы австрийский ученый доктор Бодо фон Фальтернфельс; что до Пнина, то для него с этого времени кабинет "Р" потерял всякую притягательность.
5
В полдень Пнин, как обычно, вымыл руки и голову.
В кабинете "Р" он забрал свое пальто, шарф, книгу и портфель. Доктор Фальтернфельс писал и улыбался; бутерброд его был развернут, но не окончательно; собака его сдохла. Пнин спустился по унылой лестнице и прошел через Музей скульптуры. Зал Гуманитарных наук, где, однако, приткнулись также и Орнитология с Антропологией, соединялся с кирпичным зданием Фриз Холла, где размещались столовая и профессорский клуб, посредством довольно вычурной галереи с прорезями: она карабкалась вверх по склону холма, потом вдруг круто сворачивала и брела вниз к приевшимся запахам картофельных чипсов и унылого диетпитания. В летнее время ее решетки и резные стены оживляло трепетанье цветов, но сейчас через голые прорези дул ледяной ветер, и кем-то утерянная красная варежка была подобрана и положена кем-то на пересохший носик мертвого фонтанчика у того ответвления галереи, что вело к Президентскому дому.
Президент Пур, высокий, медлительный старик, носивший темные очки, начал терять зрение несколько лет тому назад, и теперь он был почти совершенно слеп. Однако с той же регулярностью, с какой восходит солнце, его племянница и секретарь приводила его ежедневно во Фриз Холл; он шествовал с античным достоинством, продвигаясь в своем собственном персональном мраке к незримому обеденному столу, и хотя все уже давно привыкли к его трагическому явлению, по залу неизменно пробегала некая тень молчания, когда его подводили к резному креслу и он начинал шарить руками, нащупывая край стола; и странно было видеть прямо у него за спиной, на стене, в розовато-лиловом двубортном пиджаке и красноватых туфлях, его стилизованное подобие, неотрывно глядящее анилиново-красными сияющими глазами на свитки, которые вручали ему Рихард Вагнер, Достоевский и Конфуций — эту группу Олег Комаров с отделения изящных искусств вписал лет десять тому назад в старую, сделанную еще в 1938 году знаменитую стенную роспись Ланга, которая и повела вокруг столовой это объединенное шествие великих людей прошлого и уэйндельских профессоров.
Пнин, желавший расспросить кое о чем своего соотечественника, сел рядом с ним. Этот Комаров, родом из казаков, был очень низенький человек с короткой стрижкой и ноздрями, как у черепа. Вместе со своей женой Серафимой, жизнерадостной москвичкой, которая носила на длинной серебряной цепочке тибетский амулет, свисавший на ее мягкий обширный живот, они устраивали время от времени "русски" вечеринки с "русски" hors d'oeuvres,[21] игрой на гитаре и в большей или меньшей степени псевдонародными песнями: на этих сборищах робких старшекурсников учили ритуалу водочного пития и прочим затхлым руссианизмам; после подобных вечеринок, встречая угрюмого Пнина на факультете, Серафима и Олег (она поднимала при этом глаза к небу, а он свои прикрывал ладонью) лепетали в благоговейном самохвальстве: "Gospodi, skol'ko mï im dayom!" ("Господи, сколько мы им даем!") — под "ними" подразумевались погрязшие в невежестве американцы. Только русский собеседник смог бы постигнуть этот сплав реакционности и советофильства, представляемый псевдоколоритной комаровской парой, для которой идеальная Россия должна была б соединять в себе Красную Армию, помазанника-монарха, колхозы, антропософию, русскую церковь и плотину гидроэлектростанции. Пнин и Олег Комаров пребывали обычно в состоянии тайной войны, но встречи между ними были неизбежны, и те их американские коллеги, которые считали Комаровых "великолепной парой" и пародировали смешного Пнина, уверены были при этом, что художник и Пнин отлично ладят между собой.
Трудно было бы, не прибегая к специальным тестам, установить, кто из них двоих, Пнин или Комаров, хуже говорил по-английски; вероятно, все же Пнин; однако, пользуясь своим старшинством, более высоким общеобразовательным уровнем, а также чуть большим стажем американского гражданства, Пнин находил возможным поправлять Комарова, который нередко уснащал свою русскую речь английскими интерполяциями, и это Комаров ненавидел еще больше, чем antikvarniy liberalism Пнина.
"Послушайте, Комаров (Poslushayte, Komarov, — не слишком-то вежливая форма обращения), — сказал Пнин. — Не могу понять, кому еще здесь могла понадобиться эта книга; ясно, что не моим студентам; а если это вы, то все равно не понимаю, зачем она могла вам понадобиться".
— Мне — нет, — сказал Комаров, взглянув на книгу. — Не заинтересован, — добавил он по-английски.
Пнин раз или два беззвучно пошевелил губами, а также подвигал нижней челюстью, но ничего не сказал и вернулся к своему салату.
6
Поскольку был вторник, он мог сразу же после обеда отправиться в излюбленное свое прибежище и оставаться там до самого ужина. Не существовало галереи, которая соединяла бы библиотеку Уэйндельского университета с его прочими зданиями, зато она самыми надежными и прочными узами соединена была с сердцем Пнина. Он прошел мимо огромной бронзовой фигуры первого президента университета Альфеуса Фриза, облаченного в спортивную кепку и бриджи, держащего за рога бронзовый велосипед и вечно намеревавшегося вскочить в седло, если судить по положению его левой ноги, навсегда прилепившейся к левой педали. Снег лежал на седле велосипеда, снег заполнял и нелепую корзинку, которую какие-то проказники недавно прицепили к велосипедному рулю. "Huliganï", — качая головой, скорбно посетовал Пнин — и поскользнулся слегка на плитах дорожки, которая спускалась вниз, петляя по травянистому склону средь безлистых уже вязов. Кроме толстой книги, зажатой под мышкой, он нес в другой руке свой старый, среднеевропейского вида, черный portfel', который он держал за кожаную ручку и которым он помахивал в такт, вышагивая к своим книгам, к своей келье монастырского переписчика, к раю русской учености.
Эллиптическая голубиная стая в своем настойчивом круговращенье, то вдруг воспаряя серо, то трепеща белизной, то снова отливая серым, появлялась и исчезала в бледном прозрачном небе над зданием библиотеки. Гудок поезда прозвучал вдали со степной печалью. Тощий бельчонок метнулся через солнечное пятно на снегу, туда, где тень ствола, оливково-зеленая на траве, становилась на время серовато-синей, а сам ствол, с царапучим и шустрым скрипом, возносил свои голые сучья в небо, где в третий, и в последний, раз пронеслись голуби. Бельчонок, скрытый теперь в каком-то развилке, сердито стрекотал, брюзжа на хулиганов, выживших его с дерева. На черном, грязном льду, покрывавшем мощенную плитами дорожку, Пнин поскользнулся снова, судорожно выбросил вперед руку, но, едва восстановив равновесие, улыбнулся тайной улыбкой и наклонился, чтоб подобрать с земли том Zol. Fond Lit., раскрывшийся на фотографии русского луга, по которому прямо на фотокамеру брел Лев Толстой, а за его спиной — какие-то долгогривые лошади, тоже обратившие к фотографу свои невинные морды.
V boyu li, v stranstvii, v volnah? В бою ли, в странствии, в волнах? Или в уэйндельском кампусе? Осторожно чмокая вставными зубами, к которым пристал липучий прессованный творог, Пнин поднялся по скользким ступеням библиотеки.
Как многие стареющие преподаватели, Пнин давно уже перестал замечать студентов на территории кампуса, в коридорах, в библиотеке — короче, везде, кроме собственных уроков, где от него требовалось специальное к ним внимание. Вначале он очень огорчался, видя, как иные из них, опустив на скрещенные руки свои бедные головы, мгновенно засыпают за столом среди обломков учености; теперь же, если не считать какой-нибудь симпатичной девичьей шейки здесь или там, он вообще никого не замечал в читальном зале.
Миссис Тэйер дежурила за столом выдачи. Ее мать и матушка миссис Клементс были двоюродные сестры.
— Как поживаете, профессор Пнин?
— Я поживаю очень хорошо, миссис Файэр.
— Лоренс и Джоун еще не вернулись?
— Нет. Я приносил назад эту книгу, потому что я получал открытку…
— Неужели бедная Изабел в самом деле с ним разойдется?
— Я не услышал, миссис Файэр, разрешите мне спрашивать…
— Вероятно, нам придется подыскать вам другую комнату, если они ее с собой привезут.
— Миссис Файэр, разрешите мне спрашивать кое-какое. Эта открытка, которую я вчера получал — может, вы могли бы мне говорить, кто этот другой читатель?
— Сейчас проверим.
Она проверила. Другим читателем оказался Тимофей Пнин; он затребовал 18-й том в прошлую пятницу. Правда, этот же самый 18-й том был записан за этим же самым Пниным, который держал его с самого Рождества, а теперь стоял, возложив на него руки, точно судья на парадном портрете.
— Не может бывать! — вскричал Пнин. — Я потребовал в пятницу том девятнадцатый, год 1947-й, а не том восемнадцатый, год 1940-й.
— Но сами взгляните — вы написали "том 18". Так или иначе, 19-й том еще в обработке. Оставите этот?
— Восемнадцатый, девятнадцатый, — бормотал Пнин. — Не есть много разницы! Год я ставил правильно, это есть главное! Да, я еще нуждаюсь в восемнадцатом — пошлите мне более вразумительную открытку, когда том девятнадцатый достижим.
Все еще ворча немного, он унес неуклюжий и пристыженный том в свой излюбленный альков и уложил его там, завернув в свой шарф.
Они просто читать не умеют, эти женщины. Год был ясно обозначен.
Как всегда, он проследовал в зал периодики и там проглядел новости в последнем номере (суббота, 12 февраля — а на дворе уже был вторник, о, Беспечный Читатель!{36}) ежедневной русскоязычной газеты, выпускаемой с 1918 года какой-то émigré группой в Чикаго. Как всегда, внимательно проглядел объявления. Доктор Попов, который тут же и был сфотографирован в новом белом халате, сулил пожилым людям новый прилив силы и радости. Музыкальная ассоциация перечисляла имеющиеся в продаже русские патефонные пластинки вроде вальса "Разбитая жизнь" и "Песенки фронтового шофера". Какой-то гоголевского типа похоронщик расхваливал свои похоронные экипажи de luxe, которые можно было также использовать для выезда на пикник. Другой гоголевский персонаж, уже в Майами, предлагал "двухкомнатную квартиру для непьющих (dlya trezvïh), среди фруктовых деревьев и цветов", а какие-то люди из Хэммонда с грустью предлагали сдать комнату "в небольшой и тихой семье", — и тут, без особой к тому причины, читатель объявлений вдруг с пронзительной и нелепой отчетливостью увидел своих родителей, Павла Пнина и Валерию Пнину — он читает медицинский журнал, она политический обзор, оба сидят в креслах друг против друга в маленькой, ярко освещенной гостиной на Галерной улице, Санкт-Петербург, сорок лет тому назад.
Пнин внимательно ознакомился также с развитием бесконечно долгой и нудной полемики между тремя эмигрантскими фракциями. Начало ей положила фракция А, обвинившая фракцию Б в бездействии и для наглядности проиллюстрировавшая ее пословицей: "Хочет на елку влезть, да ляжки боится окарябать". Это побудило некоего Старого Оптимиста написать язвительное "Письмо к редактору", озаглавленное "О елках и о бездействии" и начинавшееся так: "Есть старая американская поговорка: "В доме повешенного не убивают двух зайцев одним выстрелом". В свежем номере газеты был напечатан feuilleton длиной в две тысячи слов, присланный представительной фракцией В и озаглавленнный "О елках, о домах повешенного и оптимизме", Пнин прочел его с большим интересом и с чувством солидарности.
Потом он вернулся к себе в келью, к теме своего исследования.
Он задумывал написать Petite Histoire русской культуры, в которой отбор русских обычаев, редкостей, литературных анекдотов и тому подобного сделан был бы таким образом, что отражал бы в миниатюре La Grande Histoire[22] — Великую Взаимосвязь Событий. Пнин находился еще на блаженной стадии сбора материалов; и многие молодые люди почитали за честь и за удовольствие наблюдать, как Пнин извлекает ящик с карточками из обширной груды каталога и, точно огромный орех, уносит его в укромный уголок и там в тиши наслаждается этой умственной пищей, беззвучно шевелит губами, критически, одобрительно или озадаченно комментируя прочитанное, а то вдруг высоко поднимет свои зачаточные брови, да так и забудет их там, в вышине, на обширном лбу, где они еще долго маячат после того, как все прочие следы неудовольствия или сомнения исчезнут с его лица. Ему повезло в Уэйнделе. Когда-то, еще в девяностые годы, знаменитый библиофил и славист Джон Терстон Тодд (его бородатый бюст возвышался над питьевым фонтанчиком) посетил гостеприимную Россию, а после его смерти книги, которые он там насобирал, безропотно удалились на дальний стеллаж. В резиновых перчатках, чтоб избежать при соприкосновении с железной полкой удара электричества, Пнин добирался до этих книг и наслаждался их лицезрением: забытые журналы Ревущих Шестидесятых{37} в переплетах под мрамор; исторические монографии вековой давности, их сонные страницы покрыты бурыми пятнами плесени; русские классики в ужасных и трогательно-жалких переплетах с камеями поэтических профилей, глядя на которые Пнин с увлажненными глазами вспоминал свое детство, когда он мог подолгу бесцельно гладить на обложке то слегка ободранный бакенбард Пушкина, то грязный нос Жуковского.
Сегодня из обширного труда Костромского{38} (Москва, 1855 год) о русских мифах — редкая книга, выносить из библиотеки воспрещается — Пнин со вздохом, отнюдь не печальным, начал переписывать отрывок, в котором говорилось о древних языческих играх, в те времена еще бытовавших в лесах Верхней Волги, за рамками христианского обряда. Во время майских празднеств — так называемой Зеленой недели{39}, постепенно переродившейся в неделю Пятидесятницы, — крестьянские девушки сплетали венки из лютиков и ятрышника; потом, распевая старинные любовные песни, они вешали эти гирлянды и венки на приречные ивы; а в воскресенье на Троицу венки эти сбрасывали в воду, и они плыли, разворачиваясь в воде, как змеи, между тем как девушки плескались и плавали среди них с песнопеньями.
В этом месте в голове у Пнина стала возникать любопытная словесная ассоциация; он не сумел, впрочем, ухватить ее за русалочий хвост, однако сделал пометку на карточке и снова нырнул в Костромского.
Когда Пнин оторвался от книги, уже пора было идти на ужин.
Сняв очки, он потер неприкрытые усталые глаза костяшками руки, в которой зажаты были очки, и в задумчивости задержал свой кроткий взгляд на стеклах верхнего окна, где мало-помалу, проступая сквозь дымку его раздумий, стали возникать сине-фиолетовые сумерки, посеребренные отблеском сияющих ламп с потолка, и отражение длинного ряда ярких книжных корешков в паутине черных сучьев.
Прежде чем покинуть библиотеку, он решил посмотреть, как произносится interested ("заинтересован"), и обнаружил, что словарь Вебстера, во всяком случае, тот затрепанный том издания 1930 года, что лежал на столе в Зале Перелистывания, вовсе не рекомендует ставить ударение на третьем слоге, как это всегда делал Пнин. Он поискал в конце книги список опечаток, но не нашел его и, захлопывая слоноподобный лексикон, осознал вдруг, понял, ощутив при этом болезненный укол, что где-то в его толще захоронил справочную карточку, которую все время держал в руке. Теперь надо бесконечно долго искать ее между 2500 тончайшими страницами, иные из которых к тому же еще и порваны! Услышав его восклицание, обходительный мистер Кэйс, долговязый, розовощекий библиотекарь с прилизанными седыми волосами и галстуком-бабочкой, подошел к Пнину, поднял гиганта за обе крышки, перевернул его и слегка встряхнул, в результате чего словарь просыпал расческу, рождественскую открытку, пнинскую карточку и прозрачный призрак из папиросной бумаги, который с бесконечным безразличием опустился у ног Пнина и был снова водворен мистером Кэйсом на изображение Больших государственных печатей Соединенных Штатов и Территорий.
Пнин засунул карточку в карман и, совершая эту операцию, вспомнил вдруг без всякой подсказки то, чего только что никак не мог припомнить:
Ну, конечно! Смерть Офелии! "Гамлет"! В старом добром русском переводе Андрея Кронеберга, год издания 1844-й — утеха его юности, а также юных дней его отца и деда! Здесь, как и в том отрывке из Костромского, присутствует, как мы можем убедиться, та же самая ива, те же присутствуют венки. Но где бы проверить точнее? Увы, "Gamlet" Vil'yama Shekspira не был приобретен мистером Тоддом, и его не было в Университетской библиотеке Уэйндела, а если нужда заставляет вас прибегать к английской версии того же произведения, вам никогда не найти ту или иную прекрасную, благородную, благозвучную строку, которая на всю жизнь запомнилась по переводу Кронеберга в великолепном издании Венгерова{41}. Печально!
На просторах печального кампуса становилось совсем темно. Над дальними холмами, что были еще печальней, под берегом облаков, темнела черепаховая глубь неба. В складке сумеречных холмов дрожали, надрывая сердце, огни Уэйнделвилла, являя, как всегда, волшебное зрелище, хотя Пнину доподлинно было известно, что при ближайшем рассмотрении городок этот не являл взору ничего, кроме вереницы кирпичных домов, бензоколонки, катка да большого магазина самообслуживания. По дороге в маленькую харчевню на Библиотечной аллее, где Пнин намеревался съесть большую порцию виргинской ветчины и выпить бутылку пива, он ощутил вдруг сильную усталость. И не только в том дело, что томина Zol. Fond стал еще тяжелее после ненужного визита в библиотеку, но и в чем-то еще таком, что Пнин прослушал сегодня вполуха, а дослушать до конца не захотел, но что беспокоило и угнетало его теперь, как порой угнетают нас задним числом, в воспоминании, совершенная нами ошибка, или невольная грубость, или угроза, которою мы предпочли пренебречь.
7
За второю неспешной бутылкой пива Пнин участвовал в споре с самим собой о том, что ему предпринять дальше, или, верней, служил посредником в споре между утомленным Пниным, которому что-то плохо спалось в последнее время, и ненасытным Пниным, который хотел бы, как всегда, продолжить дома чтение до той предутренней поры, когда двухчасовой товарный поезд со стоном прогрохочет в долине. В конце концов решено было, что он отправится спать сразу после посещения вечера, проводимого два раза в месяц по вторникам в Новом Зале неутомимыми супругами Кристофером и Луизой Старр: какая-нибудь довольно высоколобая музыка и необычный набор кинофильмов — вечера, которые президент Пур, в ответ на какие-то нелепые нападки, охарактеризовал в прошлом году как, "вероятно, самое вдохновляющее и вдохновенное мероприятие во всей жизни университетского сообщества".
ЗФЛ дремал теперь у него на коленях. Слева от Пнина сидели два студента-индуса. Справа — дочка профессора Гагена, довольно шалая старшекурсница с отделения драмы. Комаров, слава Богу, оказался достаточно далеко сзади, чтоб не пришлось выслушивать его комментарии, вряд ли представляющие интерес.
Первая часть программы, три допотопные короткометражки, нагнали на нашего друга скуку: эта трость, этот котелок, это белое лицо, эти черные брови дугой, эти вздрагивающие ноздри мало что говорили его сердцу. Танцевал ли несравненный комик, увешанный цветочными гирляндами, среди нимф, близ подстерегавшего его кактуса, превращался ли он в доисторического человека (гибкая трость его теперь была гибкой дубиной), ежился ли он под взглядом здоровенного Мак-Суэйна в разгульном ночном клубе — старомодный и безъюморный Пнин оставался равнодушен. "Клоун, — фыркал он себе под нос. — Даже Глупышкин с Максом Линдером{42} и те были забавнее".
Во второй части программы показали впечатляющий советский документальный фильм, снятый в конце сороковых годов. Предполагалось, что в нем нет ни на грош пропаганды, а все только одно сплошное искусство, и безудержное веселье, и эйфория гордого труда. Статные, неухоженные девчата маршировали на каком-то незапамятном Весеннем Фестивале со знаменами, на которых написаны были обрывки из русского народного эпоса, вроде "Ruki proch ot Korei", "Bas les main devant la Corée", "La paz vencera a la guerra", "Der Friede besiegt den Krief".[23] Самолет скорой помощи преодолевал снежный хребет в Таджикистане. Киргизские актеры приезжали в шахтерский санаторий и давали там под пальмами импровизированное представление. На горном пастбище где-то в легендарной Осетии пастух докладывал по рации республиканскому министерству земледелия о рожденье ягненка. Московское метро сияло всеми своими статуями и колоннами, и шесть якобы пассажиров были усажены на трех мраморных скамьях. Семья заводского рабочего проводила мирный вечер в семейном кругу, члены семьи, наряженные во все лучшее, восседали под большим шелковым абажуром в гостиной, до удушья забитой комнатными растениями. Восемь тысяч болельщиков наблюдали за футбольным матчем между "Торпедо" и "Динамо". Восемь тысяч граждан на Московском заводе электрооборудования единодушно выдвигали Сталина своим кандидатом от Сталинского избирательного округа Москвы. Новая легковая автомашина "ЗИМ" вывозила семью заводского рабочего и еще несколько персон на загородный пикник. А потом… — Все иноязычные лозунги написаны на доморощенном иностранном и с ошибками.
— Я не должен, я не должен, это просто идиотизменно, — говорил себе Пнин, чувствуя, как — невольно и безотчетно, нелепо и унизительно — слезные железы стали неподвластно выделять свою жаркую, инфантильную влагу.
В солнечном мареве — солнечный свет вонзается туманными стрелами среди белых стволов берез, купая трепещущую листву, играя дрожащими зайчиками на коре, стекая в высокую траву, сверкая и дымясь средь призраков кистеносных черемух, чуть тронутых цветеньем, — русская чащоба принимала в свои объятия странника. Старая лесная дорога уводила в нее, две мягкие колеи с непрерывной чередой грибов и ромашек на обочине. Все еще шагая в воображенье по этой дороге, путник добрался до своего анахронического жилища; он снова был юноша, бродивший по этим лесам с толстым томом под мышкой; дорога вливалась в романтичное, вольное, столь любезное сердцу сиянье огромного поля, не затронутого временем (откидывая серебристые гривы, уносились вдаль кони средь высоких цветов), и тут дремота овладела Пниным, который был теперь уже вполне уютно пристроен в своей постели, и два будильника рядом друг с другом — один поставлен на 7.30, другой на 8 — тикали, такали на ночном столике.
Комаров, наряженный в небесно-голубую рубашку, склонялся над гитарой, настраивая струны. Именины были в разгаре, и степенный Сталин со стуком бросал свой бюллетень на выборах правительственных грободоносильщиков. В бою ли, в странствии… волна иль Уэйндел… "Вот вам благо!" — сказал доктор Бодо фон Фальтернфельс, поднимая голову от своего сочиненья.
Пнин уже было совсем с головой погрузился в волны бархатного забвенья, когда что-то страшное вдруг стряслось за пределами дома: причитая и хватаясь за голову, статуя предалась вдруг кошмарным раздорам из-за треснувшей бронзовой прялки — и тогда Пнин проснулся, а вереница огней и тенистых горбов пронеслась по оконной шторе. Хлопнула дверца, и машина умчалась, ключ отомкнул замок прозрачного, хрупкого дома, и три гулких голоса зазвучали теперь внутри; дом и щель под дверью Пнина осветились вдруг с дрожью. Это бред, лихорадка, он, наверное, чем-то болен. Испуганный, беззащитный, беззубый, облаченный в ночную сорочку, он слушал, как чемодан, топая одноного, но ходко, поднимается вверх по лестнице и пара юных ног взбегает по знакомым ступенькам, вот уже можно расслышать нетерпеливые звуки дыхания… А случилось так, что воскресший ритуал радостного возвращенья после унылых летних лагерей непременно привел бы к тому, что ударом ноги Изабел распахнула бы — пнинскую — дверь, если б предостерегающий взвизг матери не остановил ее вовремя.
ГЛАВА 4
1
Король, его отец, в очень белой спортивной рубашке с распахнутым воротом и в очень черной спортивной куртке сидел за огромным столом, отполированная поверхность которого давала обратное отражение верхней части королевского тела, превращая его в фигурную карту. Портреты предков темнели на стенах просторной, обшитой деревянными панелями комнаты. Впрочем, комната напоминала директорский кабинет в школе Святого Варфа на Атлантическом побережье в трех тысячах миль западней воображаемого дворца. Весенний проливной дождь без устали хлестал по французским окнам, за которыми юная зелень, таращась во все глаза, и струилась и трепетала. И казалось, ничто, кроме этой завесы дождя, не отделяет и не защищает дворец от революции, что уже семь дней бушевала в городе… Собственно, отцом Виктора был придурочный беженец-врач, которого мальчик никогда не любил и уже года два как не видел.
Король, с большей вероятностью бывший его отцом, принял решение не отрекаться от престола. Газеты не выходили. Восточный экспресс со всеми его случайными пассажирами застрял у платформы какой-то пригородной станции, на которой, отражаясь в лужах, стояли живописные крестьяне и глазели на занавешенные окна длинных, таинственных вагонов. Сам дворец и его сады, террасами спускавшиеся с холма, и город под дворцовым холмом, и главная городская площадь, где, несмотря на дурную погоду, уже начались казни и народные танцы, — все это находилось в сердцевине креста, чьи оконечности доходили до Триеста, Граца, Будапешта и Загреба, как в этом можно было убедиться, заглянув в "Справочный атлас мира Рэнда Макнэлли{43}". А в самом сердце этой сердцевины сидел Король, спокойный и бледный и, в общем, очень похожий на своего сына, такого, каким этот подросток воображал себя сорокалетним. Спокойный и бледный, с чашечкой кофе в руке, сидя спиной к изумрудному — и серому — окну. Король слушал, что говорит ему гонец с лицом прикрытым маской, дородный старый аристократ в мокром плаще, сумевший пробраться из осажденной ратуши через потоки дождя и разгул мятежа во Дворец, отрезанный от всего мира.
— Абвэгэдзекция! Отречение! В этом слове треть алфавита! — саркастически заметил Король с легким иностранным акцентом. — Ответом будет "ньет". Предпочитаю неизмеримую вьечность изгнания.
Сказав так, Король, уже вдовый, взглянул на стоявшую перед ним фотографию усопшей красавицы, на эти огромные синие глаза, этот карминный рот (фото было цветное, что не слишком по-королевски, но не важно). Ветви сирени, вдруг зацветшей до времени, неистово бились в мокрые стекла окна, как участники уличного маскарада, которых не пустили в дом. Старый гонец поклонился и пошел к двери через пустыню королевского кабинета, думая втайне о том, не разумнее ли предоставить истории идти своим ходом, а самому дернуть в Вену, где у него было кой-какое имущество… Конечно, мать Виктора еще не была на самом деле мертва; она бросила его повседневного отца, доктора Эрика Финта (теперь он в Южной Америке) и собиралась выйти замуж в Буффало за человека по фамилии Чёрч?
Виктор каждую ночь предавался этим пристойным фантазиям, пытаясь заманить сон в свою ледяную клетушку, открытую всем шумам незатихающей спальной. Как правило, он все же не доходил до критической сцены бегства, когда Король в полном одиночестве — solus rex[24] (именно так составители шахматных задач обозначают королевское одиночество) — мерял шагами некий пляж на Богемском море близ Мыса Бурь{44}, куда веселый американский авантюрист Персиваль Блейк{45} обещал прийти за ним на быстроходной моторной лодке. Конечно же, самая отсрочка этого будоражащего и успокаивающего эпизода, самое промедление, оттягивающее желанную развязку и неизменно возникавшее в решительный момент этой навязчивой фантазии, лежало в основе механизма, производившего усыпляющее действие.
Снятый в Берлине на потребу американцам итальянский фильм, в котором некий синтетический агент преследует юношу с безумным взором и в помятых шортах где-то в дебрях трущоб, развалин, а также одного или двух борделей; сценическая версия "Очного цвета", поставленная недавно в расположенной по соседству женской школе Св. Марты; анонимный рассказ в кафкианском духе из ci-devant avant-garde[25] журнала, который читал им недавно в классе мистер Пеннант, меланхолический англичанин с прошлым; и наконец, последнее по порядку, но вовсе не значению — отголоски каких-то давнишних семейных разговоров о бегстве русских интеллектуалов от ленинского режима тридцать пять лет тому назад, — все это явно питало фантазии Виктора; когда-то они, видимо, очень сильно волновали его; сейчас они имели неприкрыто утилитарный характер, как простое и приятное снотворное.
2
Ему было четырнадцать, однако на вид ему можно было дать на года два или три больше, — и вовсе не из-за того, что был он долговяз, почти что шести футов ростом, а скорей из-за непринужденной свободы его поведения, выражения любезной отстраненности на его простом, но резко очерченном лице, а также из-за полного отсутствия неловкости или скованности, что, вовсе не исключая ни робости, ни сдержанности, придавало все же что-то солнечное его застенчивости и какую-то независимую обходительность его спокойным манерам. Под левым глазом у него было коричневое пятнышко размером почти с копейку, и это только подчеркивало бледность его щеки. Не думаю, чтобы он любил хоть кого-нибудь.
В его отношении к матери страстная детская привязанность давно уступила место нежной снисходительности, и единственное, что он позволял себе, был неслышный вздох насмешливой покорности судьбе, когда Лиза на своем беглом и безвкусном нью-йоркском жаргоне с наглыми металлически-носовыми звуками и мягкими съезжаниями в мохнатые русицизмы потчевала в его присутствии нового гостя тысячу раз им слышанными историями, которые были то сильно приукрашены, то просто выдуманы. Гораздо большее испытание было для него, когда в обществе таких же незнакомцев доктор Эрик Финт, педант, начисто лишенный чувства юмора, но убежденный в том, что его английский язык (приобретенный в германской школе) безупречно чист, выдавал какую-нибудь избитую и как бы шутливую фразу, где слово "пруд" вставлено вместо "океана", произнося ее с доверительной и лукавой миной человека, одаривающего своих слушателей бесценным шедевром сочного просторечья. Родители Виктора, будучи психотерапистами, старались изо всех сил, разыгрывая Лая с Иокастой{46}, однако мальчик оказался весьма посредственным маленьким Эдипом. Чтобы не осложнять модный треугольник фрейдовского романа (отец, мать, дитя), о первом Лизином муже в семье никогда не упоминали. И только когда брачный союз Финтов стал распадаться, то есть примерно к тому времени, когда Виктор поступил в школу Св. Варфа, Лиза сообщила ему, что еще до того, как она покинула Европу, она была когда-то миссис Пнин. Она рассказала, что ее первый муж тоже перебрался в Америку — что скоро он даже повидается с Виктором; и поскольку на все, о чем сообщала Лиза (широко раскрывая при этом сияющие синие глаза, обрамленные черными ресницами), неизменно ложился некий налет тайны и блеска, величественная фигура Тимофея Пнина, ученого и джентльмена, преподающего этот в сущности мертвый язык в знаменитом Уэйндельском университете, в милях трехстах к северо-западу от школы Св. Варфа, окуталась в восприимчивом воображении мальчика своеобразным обаянием, приобретя некое семейное сходство с теми болгарскими королями и средиземноморскими принцами, которые были всемирно прославленными знатоками бабочек или морских раковин. Поэтому он испытал приятное чувство, когда стал получать от профессора Пнина степенные и достойные письма; за первым из них, написанным на хорошем французском языке, но небрежно напечатанным, последовала художественная открытка с изображением "белки серой". Открытка была из общеобразовательной серии "Наши млекопитающие и птицы"; Пнин приобрел всю серию специально для этой переписки. Виктору приятно было узнать, что английское слово "белка" происходит от греческого слова, означающего "тенехвост"{47}. Пнин приглашал мальчика приехать к нему в гости во время следующих каникул и извещал, что встретит его на автобусной станции в Уэйнделе. "Чтоб быть узнанным, — писал он, на сей раз по-английски, — я буду появляться в темных очках и держать черный портфель с моей монограммой из серебра".
3
И Эрик и Лиза Финт были удручающе озабочены наследственностью, и, вместо того чтоб восторгаться художественным гением мальчика, они проявляли угрюмую озабоченность его генетической обусловленностью. Искусство и науки были весьма наглядно представлены в их родовом прошлом. Не шла ли эта страсть Виктора к краскам от Ханса Андерсена (не имеет отношения к почитываемому на ночь датчанину{48}), который был мастером по цветному стеклу и работал в Любеке, пока не сошел с ума (и не вообразил себя кафедральным собором) после того, как его любимая дочь вышла замуж за седовласого гамбургского ювелира, автора монографии о сапфирах, приходившегося Эрику дедом с материнской стороны? А может, почти патологическая точность его карандашного и перьевого рисунка явилась побочным продуктом боголеповской приверженности науке? Ибо прадед его матери, седьмой сын деревенского священника, был не кто иной, как уникальный самородок Феофилакт Боголепов, единственным соперником которого в состязанье за титул величайшего русского математика выступал Николай Лобачевский. Как знать.
Гений — это диссидентство. В два года Виктор не калякал спиральки, желая изобразить пуговицу или пушечное отверстие, как делают мильоны малышей, почему б и тебе так не делать? Он любовно выводил абсолютно круглые и абсолютно замкнутые круги. Когда трехлетнего ребенка просят срисовать квадрат, он довольно похоже воспроизводит один угол, а дальше довольствуется тем, что завершает рисунок волнообразной или округлой линией; Виктор в свои три года не только с надменной точностью копировал намеченный для него экспериментатором (доктором Лизой Финт) далеко не идеальный квадрат, но и прибавлял рядом с копией еще один квадрат, поменьше. Он никогда не проходил через эту начальную стадию графической деятельности, когда дети рисуют Kopffüsslers (головастых человечков) или шалтай-болтаев с раскоряченными L-образными ножками и ручками, которые завершаются грабельками; он вообще не любил рисовать человеческие фигуры, и когда Папа (доктор Эрик Финт) стал настаивать, чтобы он нарисовал Маму (доктора Лизу Финт), он провел очень милую волнистую линию и сказал, что это мамина тень на новом холодильнике. В четыре года он выработал свой собственный пунктирно-точечный стиль. В пять начал изображать предметы в перспективе — боковая стена премило укорочена, дерево слилипучено расстояньем, один предмет перекрывает другой. А в шесть Виктор уже различал то, что не дано увидеть столь многим взрослым — цвет тени, различие между оттенками тени, отброшенной апельсином, сливой или плодом авокадо.
Обоим Финтам Виктор представлялся трудным ребенком, поскольку он таковым быть отказывался. С точки зрения Финтов, всякий ребенок мужского пола должен быть одержим пылким желанием кастрировать отца и ностальгическим стремлением вернуться в утробу матери. Но в поведении Виктора не обнаруживалось никаких отклонений от нормы, он не ковырял в носу, не сосал большой палец и даже не кусал ногти. Чтоб избежать того, что он, завзятый радиофил, называл "статикой личностного родства", доктор Финт устроил так, что специальные психометрические тесты{49} для его непрошибаемого ребенка проводили у них в Институте два пришлых специалиста, молодой доктор Стерн и его улыбчивая супруга ("Меня зовут Луи, а это Кристина"). Однако результаты были то устрашающие, то вообще нулевые: семилетний субъект показал на шкале так называемого "годуновского рисовально-анималистического теста" сенсационный уровень, достигаемый обычно семнадцатилетними, зато подвергнутый "Взрослому тесту среднего ясновидения" живо сполз до умственного уровня двухлетнего ребенка. А ведь сколько старания, сколько мастерства и выдумки потрачено было на разработку всех этих чудодейственных методик! И разве не позор, что иные из пациентов не желают пойти навстречу медикам! Существует, например, "Кент-Розановский тест абсолютно вольных ассоциаций", при котором маленькому Джо или Джейн предлагают отреагировать на словостимулятор, такое, как, например, стол, утка, музыка, хвороба, утроба, низко, глубоко, длинный, счастье, плод, мать, гриб. Еще есть "Бьеврская игра в интересы-отношения" (чистое спасение в дождливый вечер), когда маленького Сэмика или Руби просят поставить галочку перед всем, что у него или у нее вызывает вроде бы как страх, например, умирать, падать, сны, циклоны, похороны, папаша, ночь, операция, спальная, ванная, слияние и тому подобное; существует также "Абстрактный тест Августы Ангст", в котором малышу (das Kleine) предлагают выразить целый ряд понятий ("стоны", "удовольствие", "темнота") непрерывными линиями. И есть еще, конечно, "Игра в куклы", когда Патрику и Патриции дают совершенно одинаковых резиновых голышей, а также хитроумную маленькую штучку из глины, которую Пат должен прицепить к одной из кукол, прежде чем он или она начнут играть, о, что за прелестный кукольный дом со множеством комнат и множеством всяких странных миниатюрных предметов, в том числе ночной горшочек не больше желудевой чашечки, и аптечка, и кочерга, и даже пара малюсеньких-малюсеньких резиновых перчаточек на кухне, и ты можешь шалить сколько хочешь, и даже можешь делать с кукольным Папой все, что тебе вздумается, если полагаешь, что он бьет куклу-Маму в своей спаленке, когда у них там гаснет свет. Но нехороший Виктор не хотел играть с Лу и Тиной, не обращал внимания на кукол, и вычеркивал все перечисленные слова подряд (а это уж против правил), и делал рисунки, в которых не было никакого подкоркового смысла.
И ничего такого, что представляло бы хоть малейший интерес для психотераписта, не вынудили его опознать в этих прелестных, ну, просто прелестных "Чернильных кляксах Роршаха", в которых дети видели, или должны были видеть, самые разнообразные вещи — морские пейзажи, трельяжи, миражи, червей слабоумия, невротические древесные стволы, эротические галоши{50}, а также зонтики и винтики. И ни один из случайных набросков Виктора не представлял собой так называемой "мандалы"{51} — термин, который, как думают, обозначает (на санскрите) магический круг и употребляется доктором Юнгом и прочими в применении к любым каракулям, имеющим более или менее распластанную четырехстороннюю форму, как, к примеру, разрезанный пополам плод манго, или крест, или колесо, при помощи которого человеческое эго расщепляется, как Морфос{52}, или, еще точнее, как молекула углерода с ее четырьмя валентностями — главного химического компонента мозга, — автоматически увеличенная и отраженная на бумаге.
Отчет доктора Стерна утверждал, что "психическая ценность Воображаемых Картин и Словесных Ассоциаций Виктора совершенно затемнена по причине художественных склонностей мальчика". После этого маленькому пациенту Финтов, которого мучили бессонница и отсутствие аппетита, разрешили читать в постели после полуночи и обходиться по утрам без овсянки.
4
Раздумывая над тем, какое образование ей следует дать своему мальчику, Лиза буквально разрывалась между двумя либидо: вверить его последним достижениям Современной Детской Психотерапии или найти в рамках американского религиозного воспитания нечто по возможности приближенное к мелодичным и врачующим радостям православной церкви, этого снисходительного вероисповедания, чьи требования к вашей совести столь невелики в сравнении с тем утешением, которое оно предлагает.
Маленький Виктор посещал сперва какой-то прогрессивный детсад в Нью-Джерси, а позднее, по совету русских друзей, ходил там же в школу. Школой руководил епископальный священник, который оказался мудрым и талантливым воспитателем, он полон был сочувствия к одаренным детям, какими бы странными или буйными они ни были; Виктор был и правда несколько странный, но при этом очень спокойный мальчик. Двенадцати лет он пошел в школу Св. Варфоломея.
Внешне школа Св. Варфа являла собой самонадеянного вида краснокирпичный массив, воздвигнутый в 1869 году на окраине Крэнтона, штат Массачусетс. Его главное здание образовывало три стороны широкого четырехугольника, четвертую составлял крытый переход с аркадами. Надвратное здание с остроконечной крышей, совершенно скрытое с одной стороны глянцевитым американским плющом, увенчано было несколько тяжеловатым для подобного строения каменным кельтским крестом. Плющ зыбился под ветром, точно шкура на спине у лошади. Согласно пристрастному мнению, цвет красного кирпича с годами становится только гуще и благороднее; кирпичи старого доброго Сейнт-Варфа с годами становились только грязней. Под крестом, над казавшейся гулкою, а на деле вовсе безответной входной аркой вырезано было некое подобие кинжала, призванного олицетворять собой тот мясницкий нож, который с немым укором держит в руке (на картинке в "Венском требнике"{53}) Св. Варфоломей{54}, один из апостолов — тот самый, с которого живьем была содрана кожа, после чего он был выставлен на съедение мухам летом 65 года от Рождества Христова в Альбанополисе, теперь это Дербент на юго-востоке России. Гроб его, брошенный злобным царем в Каспийское море, спокойно проплыл весь путь до Липарских островов, что невдалеке от сицилийского берега, — вероятно, это все же легенда, поскольку Каспийское море сугубо внутренний водоем и был таковым еще со времен плейстоцена. Под этим изображением геральдического оружия — больше всего напоминавшего морковку хвостом вверх — надпись черным готическим шрифтом гласила: "Sursum".[26] Две смирные английские овчарки, принадлежащие одному из преподавателей и нежно привязанные друг к другу, дремали обычно на лужайке перед воротами в своей персональной Аркадии.
Лизу во время ее первого визита все здесь приводило в восхищение, от площадок для специфической английской игры в мяч и часовни до гипсовых слепков в коридорах и фотографий кафедральных соборов на классных стенах. Трем младшим классам были отведены спальные, разделенные на альковы, каждый из которых имел окно; в конце спальных помещалась комната учителя. Посетители не могли не восхититься и великолепным спортивным залом. Весьма внушительными были дубовые скамьи, а также балки под крышей часовни романского стиля, полвека тому назад принесенной в дар школе Юлиусом Шонбергом, фабрикантом шерсти, братом всемирно известного египтолога Сэмюела Шонберга, который погиб во время мессинского землетрясения{55}. В школе было двадцать пять преподавателей, а также директор, преподобный Арчибалд Хоппер, который в теплые дни облачался в элегантное серое одеяние и выполнял свои обязанности — в радостном неведенье интриги, которая вот-вот должна была привести к его смещению.
5