Вниз по лестнице, слабо освещенной через пролет. Потолки облеплены черными спичками. За дверью глухонемой Дуси, маленькой круглолицей старушки, хрюкает поросенок. Работая посудомойкой в столовой, Дуся имела возможность носить ему ведрами пищевые остатки, а будучи глухонемой, ухитрялась пока игнорировать соседские протесты. Она умела пользоваться привилегией своей ущербности и до сих пор, говорят, не выписывала со своей жилплощади брата, бесследно исчезнувшего сорок лет назад…
Я уже задыхаюсь, уже перехожу на шаг, тем более что мешают идти встречные. Откуда их столько? Сгустились в толпу, не продерешься… но вот наконец невдалеке, среди чужих лиц, папино. В тусклом свете оно лишено возраста, как на старой любительской фотографии. Белые парусиновые тапочки свеженачищены зубным порошком, пиджак со значками ушедших лет (кругляш на цепочке, силуэт стрелка с винтовкой — отличного стрелка) одолжен у приятеля для свидания с мамой, единственные брюки выдерживались всю ночь между матрацем и досками общежитейского лежака, чтобы к утру выглядеть глажеными. Почему он не надел пальто, ведь холодно? Лицо повернуто ко мне, но глаза не видят. Я пробиваюсь к нему мимо чужих тел, пахнущих нечистой одеждой и чем-то еще, пока не распознанным. Черты искажены отблесками факелов, рты разинуты в крике одушевленного единства, я не различаю слов, лишь пар короткими облачками вылетает в холодный ночной воздух. На меня начинают оглядываться, я будто удивляю остальных какой-то необычностью; от этих взглядов мне почему-то не по себе. Папа из-за чужих голов делает мне знаки, он тоже выразительно выпускает изо рта пар — и я догадываюсь, чем привлекаю внимание: не видно примет моего крика. Выдыхай вот так, — показывает мне отец, и я его понимаю без слов, — хотя бы одни гласные: е а-а, е а-а, говорить не обязательно, пусть только видят, что звуки изо рта идут, здесь за этим следят. Ну, может, перед «е» слегка сомкни губы, это ведь вовсе не означает никакого слова, буквы и звуки могут вовсе не иметь смысла, не воображай лишнего, это вообще от тебя не зависит, это не зависит ни от кого отдельно, пойми. Каждый в отдельности здесь, может, и не кричит ничего осмысленного, а если у всех вместе выходит что-то страшное — то не мы тому виной. Все решено без нас, изменить ничего нельзя, надо просто с этим считаться, как с условием данной нам жизни. Ведь это тоже ради тебя, все ради тебя. Потому что надо было остаться живым хотя бы для того, чтобы ты мог родиться.
В свете факелов белый пар над черными ртами, черные тела людей пахнут нечистой одеждой и страхом, и те, кто дремлют до поры в их крови и плоти, уже вбирают в себя больше, чем им будет дано потом осознать. Нет, нам не дано слиться в общем выкрике, в общем исступлении, в общей пляске, как делали наши далекие предки, когда хотели общаться с духами, в этой толпе мы еще больше разобщены, чем по отдельности — мы лишь сильней боимся друг друга; но есть между нами другая связь. Ты еще не знаешь, как это страшно, — звучит в ушах удаляющийся голос, — я потом тебе объясню. Дело не в обмане и не в угрозе, даже не в обещании и надежде… но от чего-то просто нельзя до конца отделиться, обособиться…
Нежность и жалость, и отчаяние, и стыд за то, что подглядел слабость и уязвимость старшего, давшего тебе жизнь, как подглядывают наготу.
Рот без зубов, гнойный колтун на ресницах, тюремная полоска пижамы… кто это?
Нога соскальзывает все в тот же след, уже затверделый и тесный ступне. Я опять потерял его из виду. Где ты? Не уходи! Дай мне руку, чтобы пойти вместе. Дальше, дальше. Редеет толпа, неясная тень сливается с темнотой. Ночная поземка завивается мраморным узором по серому, следов не видно, я снова не знаю, куда идти, где искать. Не светятся окна в холодном квартале. На веревках постукивают друг о друга плоские безголовые тела, утратившие объем и душу. Отец, я потерял тебя! Где ты? Где я? Ты чего-то не успел досказать, я не сумел услышать. Думал, еще будет время. Где ты?.. Собственный голос доносится до меня издалека, меня уже там нет.
9. Наугад
Я понимал, как глупы и бессмысленны эти попытки найти ее, не зная адреса, но снова блуждал по чужим улицам, пытаясь угадать за одной из непрозрачных стен женщину, возникшую в моей жизни на краткий недостоверный миг, чтобы затем исчезнуть, как безнадежно исчезали, таяли, растекались женщины моих повторяющихся сновидений, оставляя лишь стыд влажной, липкой опустошенности.
Мне надо было найти ее как будто для того, чтобы что-то сказать или спросить — как будто я в самом деле сумел вспомнить что-то еще из нацарапанного слабым карандашом вокруг черного штемпеля, и надо было подтвердить, утвердиться в собственном понимании или чувстве. Я искал ее, не зная адреса, направляемый одной только внутренней потребностью, она перестраивала клетки в теле, создавая тягу, подобную магнитной — шел, то ли выбирая направление, то ли подчиняясь этой тяге, на самом же деле наугад, в дурацкой надежде на какую-то маловероятную случайность. Не на встречу, нет, второй раз такое было бы уже слишком — но вдруг в этой части города, название которой, недостоверно уловленное на слух, было единственным приблизительным ориентиром, кто-то узнает меня, то есть на самом деле опять обознается, примет за другого …
На домах не было табличек. Я брел по улицам, не имевшим названия, сочиняя слова объяснения, заранее не нужного — не потому, что было мало надежды произнести их вслух, да еще непослушным своим голосом, а потому что сам чувствовал фальшь, не в них, а за ними, где оставался другой и подлинный смысл. Незавершенные новостройки были похожи одна на другую и на те, среди которых я заблудился в прошлый раз. Словно возвращаешься опять к тем же котлованам, разрытым траншеям, залитым талой водой, переходишь по тем же хлипким мосткам, даже оскальзываешься в том же самом месте на глине, утяжеляющей ботинки, снова стараешься поставить ногу в уже готовый, проверенный с прошлого раза, подсохший и устойчивый след. Начатые и брошенные фундаменты, неразвившиеся каркасы, недостроенные панельные стены смыкались, не оставляя между собой прохода, а иногда и просвета, как приставленные уголками костяшки домино. Там же, где возникал просвет, видна была все та же громадная труба, словно ориентир, указывающий сразу все направления, но путь к ней все равно оказывался перерыт и загорожен. И никакой строительной техники вокруг — да и как бы она пробралась сюда через траншеи и ямы?
А как она выбралась отсюда?
Чувство казалось обманчивым. Действительно ли я здесь уже проходил? Или место было просто похоже на какое-то еще? Моя память не позволяла ничего утверждать — ведь невозможно было сохранять отчет в каждом шаге вот этой дороги. Вдруг обнаруживаешь, что уперся в котлован, неотличимый от других, не отмеченных, но каким путем ты сюда попал, из сознания выпало и вряд ли когда-нибудь вернется в него, а значит, и в жизнь — с каждым ее отдельным движением, шагом, попутным деревом и попутной мыслью. Попробуй в любой из вечеров восстановить прожитый день — подберутся лишь клочки, малосвязанные частицы, ошметки, их всех вместе никак не хватает на полное число часов и минут, из которых этот день должен бы состоять…
Где-то вокруг, среди не жилых на вид стен, угадывалась жизнь, от которой я все время оказывался странным образом отделен, с которой не мог соприкоснуться. На неогороженных балконных выступах с фанерными бельмами вместо стекол сушилось белье, на крышах строительных вагончиков играли дети, но я не мог приблизиться к ним — траншеи каждый раз уводили прочь, и бессмысленно было кричать, чтобы спросить дорогу или просто привлечь к себе внимание — голос терялся в воздухе, оказываясь бессильным. Порой ноздри улавливали донесенный отдельной воздушной струйкой запах кухонного керосина, чад подгоревшей картошки и рыбы, дуновение жилой угретой затхлости из приоткрывшейся где-то, но невидимой двери. Я оставался сам по себе, я не мог в эту жизнь проникнуть. Дотаивали остатки грязного снега, но капли, срывавшиеся со ржавых сарайных кровель и бетонных козырьков, были сияюще прозрачными.
Знакомое с детства чувство, что в мире нет ничего заранее некрасивого: своя красота была даже в этих серых бетонных панелях, в грудах щебня и мусора, в солнечных бликах на лужах, по которым так прекрасно пускать выструганные из щепок кораблики, даже сырой запах земляных канав бывал сладок и таинствен, если туда спрыгнуть, спрятавшись ото всех. Ободранный рыжий кот, подняв хвост, пробирался по бетонной трубе к кошке, а та пока не замечала его или делала вид, что не замечает; подняв голову в небо, она примеривалась к пролетавшему вертолету: стоит ли залезть повыше на дерево, чтобы попробовать его цапнуть — но тут кот приблизился, и оба почти одновременно сиганули вниз. Несколько темных фигур в отдалении пронесли на плечах что-то длинное, как гроб, а может, и в самом деле гроб. Возмутила воздух криком пара тяжелых ворон. Совсем близко проплыл пущенный из соломинки пузырь с запечатленным радужным отражением: оконный переплет, крошечный, искривленный, у окна тень чьей-то головы, угадывался как будто даже светлый блик на щеке… но шар уплыл дальше… Рыжеволосый, без шапки, мужчина нес в голубом одеяле новорожденного, ослабевшая мать с трудом поспевала, и все они отражались в спокойной луже с сияющим синим небом и белыми, отяжелевшими в воде облаками…
Однажды мне это увиделось явственно: каждый, как я, ходил, окруженный прозрачным, не отчетливым по краям шаром, в центре которого всегда был он. Шар был особым миром каждого. Они не имели определенных границ и могли пересекаться, проникая друг в друга, охватывая совместно общее для многих людей пространство; порой могло даже показаться, что по крайней мере у близко стоящих друг к другу эти пузыри почти совмещены, обладатели их должны видеть и ощущать одно и то же. Неизбежно обнаруживалось, однако, что это не так, тогда возникало недоумение, порой раздраженное: неужели кто-то другой не видит, не понимает очевидного для тебя? Мир другого всегда был окрашен в другие цвета, полон других звуков, запахов и воспоминаний; чтобы ощутить это, надо было быть другим, с другими глазами и ушами, другим телом, другим умом и другой жизнью. Для кого, кроме меня, существовали, например, газеты, которыми я утеплил с утра свои старые башмаки и которых никто другой, слава Богу, видеть не мог? моя головная боль и сны, о которых нельзя было рассказать? Даже те, кто слушали как будто одну музыку, слышали на самом деле разную.
Голоса слышались где-то совсем близко; невидимые люди шли по дороге, отделенной от меня теперь навалом бетонных глыб разной формы с торчащими из них арматурными штырями. Между глыбами оставался промежуток, обещавший короткий сквозной проход. Туда вначале вело даже подобие утоптанной дорожки, и хотя она рассосалась у кучек засохшего кала, мне казалось, что можно все-таки пройти дальше. Мешали штыри, приходилось то перешагивать через них, то пригибаться. Из ближней глыбы вдруг уставился на меня в упор одинокий скульптурный глаз почти в человеческий рост с глубокой воронкой зрачка. Там уже накопился слой грязи, а на ней зарождался свой миниатюрный пейзаж с сухими прошлогодними былинками… Приходилось искать обходное пространство, местами уже почти протискиваясь в тесном лабиринте, попутно распознавая части гигантского бетонного лица и тела, то ли еще не собранного, то ли уже разваленного; оно физически подавляло своей несоразмерностью человеческому существу — несоразмерностью, которую не замечаешь, когда монумент вознесен над тобой. В вертикальном завитке ушной раковины можно было уместиться, как в футляре. Пальцы растопыренной пятерни создавали несколько очевидных тупиков, их следовало обойти все разом. Зато непреодолимым препятствием оказался лежавший на боку зашнурованный башмак. Штырь, торчавший из его подошвы, погнулся о соседнюю штанину и оставил для прохода совсем маленький просвет. Мысль о возвращении через тот же лабиринт была тягостной. Я попробовал все же протиснуться, подбирая живот, продвигаясь по миллиметру, чтобы не порвать одежду. Был момент, когда мне показалось, что я застрял окончательно, но тут снова, уже где-то совсем рядом послышались женские голоса.
— Как ты думаешь, девочка выживет?
— Сейчас узнаем.
— Ой, боюсь, не жилица она.
— Мать тоже хороша.
— Не говори! Стерва.
— А Майка по-твоему лучше?
— И зачем-то еще ей этот псих нужен.
— Сейф, вот увидишь, он вскрыл.
— Должны сказать.
— Уже скоро.
Я дернулся еще раз, еще — и почувствовал, что высвобождаюсь. Отлетела лишь одна пуговица, да каменный прах отерся о куртку. Я стоял теперь на твердой дороге, перед высоким облупившимся фундаментом. Выше уровня глаз дом был деревянный. Из-за высокого окна, из-за двойных беззвучных рам смотрело на меня белое, расплывшееся по стеклу женское лицо с красным пятном рта. Я тоже уставился на нее, не зная, как спросить — и что? Но, должно быть, весь мой вид выражал вопрос. Ноготь постучал изнутри по стеклу, привлекая мое внимание, затем большой палец показал направо и обозначил вдобавок дугу, наглядно объясняя, что вход с другой стороны.
Деревенским душным теплом дохнуло из темных сеней. Коза, лежавшая у порога на клоке сена, которое из-под себя же выдергивала для жевания, не подумала пошевельнуться, чтобы меня пропустить. Пришлось через нее переступить. В комнате было немного светлее, запах здесь был другого рода: запах болезни и человеческих нечистот. На кровати, высоко приподнятая на подушках, полусидела старуха в рубахе и белой косынке; похоже, она обмаралась, но никто не обращал на нее внимания, да и она сама как будто ничего не ощущала. Помещение было залито сиянием цветного экрана — как на картинках времен моего детства, на которые надо было смотреть то через красное, то через синее слюдяное оконце, и тогда густело, выявлялось изображение, неразличимое обычным взглядом. Над изголовьем кровати раскинулась пальма, поодаль синело море. Лица в этом свете выглядели загорелыми. «Ты хочешь знать правду?» — сказал смуглый усач и провел рукой по щеке женщины, штопавшей на лампочке детские колготки. Она смахнула с глаз слезу тыльной стороной руки, отложила штопку. «Не говори так», — сказала женщина; теперь она была не в домашнем халате, а в синем, под цвет моря, платье, которым премировали ее наконец вместе с путевкой в этот санаторий за двадцать пять лет работы у макулатурного чана. «Не говори так», — в один голос с ней прошептали другие, смахивая слезу. Все танцевали сейчас с усачом, склонив головы на плечо его розового пиджака, даже обмаравшаяся старуха, и он не замечал никакой вони, он нашептывал ей те же слова, что и всем, обнимая рукой молодую оголенную спину в глубоком вырезе платья, и одноногий инвалид на табурете ощущал прохладу этой спины под своей шершавой ладонью, отсутствие ноги не мешало ему танцевать плавно и задумчиво. Существовала лишь эта способность чувствовать, а не старость, вонь и увечье; и меня для них не существовало, я значил здесь меньше зрителя, вошедшего в зал после начала сеанса: его не замечают, даже когда встают, чтобы пропустить на место, но по крайней мере хоть ощущают помеху. Я был тенью, непонятным образом проникшей в их мир, через меня просвечивал морской горизонт и белые колонны… но тут среди них, едва не задев столик с цветочной вазой, приоткрылась некрашеная дверь, показался край лица с глазом, высунувшаяся голая рука поманила меня.
— Ты чего, заблудился? — сказала женщина, когда я вошел. Впрочем, возраст ее по лицу трудно было определить из-за густой косметики; возможно, совсем еще девчонка, намазавшаяся для игры белилами, румянами и помадой, в ситцевом цветастом халате с короткими рукавами. На широкой незастеленной кровати спиной к мятой подушке сидела большая кукла с таким же круглым, подкрашенным и потому пугающе-недетским лицом. В комнату боком выходила печка, я ощутил жар от нее. — Побрился, что ли, не пойму, — сказала она тем же хриплым полушепотом; он отзывался во мне смутно знакомым волнением. — Ты чего, тоже ящик не смотришь? Тоже, что ли, дефектный?
— В каком смысле? — смутился я.
— В таком, — она покрутила пальцем у виска. — Мне смотреть нельзя, потому что я дефектная. Они скоро трахаться с ящиком будут. А я так люблю.
Меня поэтому из дома не выпускают. И пальто забрали, чтоб не убегла. Ничего, уже потеплеет скоро. Вот им, — она приставила локоть к низу живота. — Тебя не заметили, как ты вошел? Да они ничего не видят. Сейчас. — Легким быстрым движением обошла меня, накинула на дверь за моей спиной крючок.
— Я Майю ищу, — пробормотал я. В куртке стало совсем жарко, но жар, который я теперь ощущал и узнавал все отчетливей, не был свежий жар дров — другой, сладковатый, чуть приторный.
— Ты чего? — забормотала она непонятно, приближаясь, глядя мне в глаза. — Я за Маю… не замаю. Ты чего? Не узнаешь? — накрашенные губы улыбались, пальцы медленно развязывали поясок халата. — Ну? А так?
Я это уже видел — под распахнувшимся халатом сияющее тело с густыми волосами под пупком, грозди торчат в стороны темными пронзительными сосками, правая немного больше… Если б не это лицо, будто приставленное от кого-то другого или нарочно замаскированное… но что лицо! я в самом деле готов был узнать… Разве не этого я искал, думая, будто хочу другого, будто хочу что-то спросить или сказать, будто вспомнил какие-то слова, а на самом деле сочинял вот это, как сочиняют, не сознавая того, сны. Ты просто не можешь себе в этом признаться, потому что знаешь: тебе даже не положено думать о таком… это не для тебя. Светлые волосы, расчесанные на прямой пробор, стекают на плечи, как жидкость, ресницы не подведены — не успела, или забыла, или не нашлось туши — от этого зеленоватые, чуть выпуклые глаза кажутся нездоровыми, воспаленными, но взгляд их обволакивает знакомым, невесомо-липким, как паутина, расслабляя мышцы, размягчая кости, губы пахнут розовой конфетной начинкой, пупырышки вокруг сосков, грозди кровоточат на жарком солнце.
— Я за Маю… не замаю, — дышит она мне в рот, прижимаясь жарким и мягким телом. — Ты чего же так долго пропадал, мой миленький, я же все ждала, все у окошка высматривала. Помнишь, как мы с тобой в трубе?.. Когда они хотели меня в училище отдать. Чтоб я потом ишачила, как они, до старости рукавицы шила. Думаешь, просто так жить, взаперти… да если бы жить, тут ведь никто не живет…
Я помнил и этот страх — не тот, от которого бегут, но тот, к которому тянет, и облегчительную возможность ничего не решать, словно не ты здесь мужчина, а она, запертая в истекающем соком воздухе — но еще примешивалась, ослабляя, мысль о своей способности к измене, как будто кто-то обязан был хранить никому не обещанную верность, как будто, оставшись здесь, ты уже не сможешь найти ту (которая, ты знал, и думать о тебе не думала, и не ждала)… То есть и ты не думал такими словами, я вообще ничего не думал словами, а тело между тем обнаруживало способность жить самостоятельно, как хозяин, посмеивающийся над тобой.
— Ну? Ты что? Это еще не забыл? Не забыл, — подтвердила прикосновением мучительным и сладким. — Давай я сама. Ух ты, как натянул, пуговицу не просунешь. Зачем эти пуговицы… молния удобней… вот так, — бормотала она, дыша мне в лицо розовой сладостью, и теперь я уже боялся, что не выдержу, как бывало, когда не успеваешь проснуться… но тут в дверь застучали.
— Открой! Открой, стерва, ты с кем опять заперлась? — послышался бабий голос. Крючок дрожал в дужке от толчков.
— Опомнились, — вполголоса злобно прошипела женщина и, обмякнув, отстранилась от меня; вместе с ней обмякли стены, и предметы, и воздух, и все во мне. — Щас открою, — крикнула она громко. — Запереться нельзя. — И снова вполголоса — мне: — Не бойся… застегнись только. Пойдем, — потянула меня за руку к двери, не замеченной мною за печкой. — Вот здесь пройдешь. Через вторую кухню. Я под Новый год тут засов сломала, до сих пор не поставили. Там жилица снимает… ну, скажешь что-нибудь.
Отодвинула задвижку, открыла дверь. Я вышел в подобие темной кладовки, словно в переходную камеру, с тускло отблескивающими стеклянными банками на боковых полках у самых глаз; еще за одной дверью открылась кухня. Несмотря на дневное время, там горело электричество. Женщина обернулась ко мне от стола.
10. Опьянение
Замереть, не двигаясь… не спугнуть даже шевелением мыслей.
— Значит, все-таки пришли, — говорит она, не поднимаясь из-за стола, говорит тихо и без удивления, как бы не для меня. Как будто я наконец сделал то, чего она давно ждала, а я не догадывался. Как будто это было самое простое и естественное дело — найти ее вот так, без адреса, войти через лабиринт невероятностей и совпадений с чужого хода (вернуться в ее жизнь, только не с той стороны, едва не заблудившись по пути, и ощутить, как что-то успело измениться, пока ты блуждал — в тебе или в самой жизни). А ведь ей-то даже искать меня было не нужно. Если бы, конечно, хотела увидеть. То есть, может, она как раз и не хотела, и слова ее выражали досаду на сбывшееся опасение. Пришел все-таки, разыскал, явился… неизвестно зачем…
Но я уже сам знал, что это не так — точно сам слышал, о чем говорил с ней, провожая, отец, точно видел, как он идет рядом по слякотной, плохо освещенной улице, придерживая ее под локоть движением, которое считалось галантным четверть века назад (мама говорила, что он был кавалер и танцор, хотя и тогда не мог похвастать стройностью), помогая обойти натаявшую черную лужу, и как бы вскользь, осторожно пытается выяснить, зачем могла придти незнакомая женщина к такому, как я; я был способен не только понять его настороженность, когда он услышал про очередное недоразумение — не со мной даже, а как бы опять угодившее в меня, зацепившееся все за тот же злополучный листок, — но ощутить изнутри собственного тела и собственного ума шевеление тревоги, когда он услышал про моего неясного двойника, и что с ним произошло, и особенно когда упомянута была Зона — ему этого было достаточно, даже если она ему не рассказала всего, что мне — ревниво хотелось думать, что не рассказала, ведь есть вещи, которые рассказывают не всем и не в любую минуту; возможно, и он не говорил ей про меня всего, что мог бы, не объяснял, почему надо оставить мальчика в покое: да ведь взрослым людям такие вещи должны быть понятны с полуслова — они оба испытывают облегчение, когда наконец подходит автобус, как всегда переполненный, и только для окончательной уверенности, уже подсаживая ее на ступеньку: «Вы поймите меня правильно», — а мог бы и этого не говорить.
— Я понимала его больше, чем он сам думал, — усмехается она. Тикают на стене старинные ходики; циферблат облуплен и засижен мухами. Запах кухонной клеенки перебивает все прочие — запах чужого временного обиталища, который она даже не постаралась вытеснить, заменить своим, чтобы приспособить жилье к себе, как это свойственно женщинам, словно даже умышленно не хотела создавать здесь уют, чтобы не сделать приятным свое пребывание в этом временном укрытии — подчеркнуто временном. Из-под железной кровати за дверью выглядывает коричневый чемодан… — Ну, чем же вас угостить? — спохватилась она. — Видите, как я здесь живу… без хозяйства. Вот, консервы есть рыбные, хлеб. — Тронула в шкафчике плоскую бутылку с иностранной наклейкой — вернула на место. — Пить вам, конечно, нельзя. А я вот привезла с собой. Иногда бывает нужно… когда все время на нервах. Вдруг прямо трясти начинает. Видите, как мало осталось. Ну, напоследок хватит.
Нет, она еще не налила себе, бутылка еще оставалась в шкафчике, а у меня и подавно не могло возникнуть даже мысли об этом, но в голове, во всем существе уже зарождался теплый, кружащий мысли шум, как бывало, когда я оказывался среди выпивших людей и точно хмелел вместе с ними, хотя язык у меня и не развязывался, наоборот, речь застревала окончательно, я только чувствовал за других эту потребность выговориться — тем более после такой долгой невозможности, одиночества и немоты на этой вот чужой кухне, за этим чужим столом — объяснить вслух, отчетливыми словами хотя бы самой себе, почему ты все еще не уезжаешь из этого нежилого жилья, из этого пугающего города, хотя уже решила уехать, уже прекратила попытки — какую последнюю ниточку или живую жилку надо было для этого перерезать неумолимым целительным хирургическим скальпелем, чтобы наконец освободиться, очнуться, выздороветь. Безумие, в самом деле, мучиться — нет, даже не надеждой, неизвестно чем — только потому, что тебе отказывают в бумажке. Но может, еще большее безумие ждать, что бумажка — всего лишь бумажка — способна изменить чувство и жизнь.
— Знаете, я ведь до сих пор не решилась взглянуть на его фотографию. Как будто боюсь. Чего?.. Утерять что-то последнее? Нельзя оглядываться на тень… вот что это, оказывается, такое. Проще не знать, чтобы надеяться. Это я от него однажды услышала. Но только сейчас дошло… словно высветилось…
Там было, там было и про это, — хочется мне опять сказать. — О надежде, которая расслабляет, не дает пробиться к какому-то последнему и главному пониманию, о ловушке для ума или души… Мне опять казались знакомыми эти слова, я даже откуда-то знал как будто зачатки сюжетов: о секретности, устроенной, чтобы скрывать отсутствие секретов, о больнице, где испытывался чудодейственный препарат, который не излечивал болезнь, но позволял жить, не ощущая ее, даже не подозревая о ней, с чувством полного и умиротворенного счастья, смущать его какими-либо толками или сомнениями было недопустимо, всякие сочинительские фантазии лучше было держать при себе, чтобы тебя не поняли слишком грубо, слишком поверхностно, вот в чем была беда. Его то и дело понимали не так, подозревали невесть в чем, в злостных вымыслах или разглашении тайны, к которой он не мог иметь доступа, куда-то вызывали, допрашивали. А то вдруг находит в кармане пальто записочку с жалобой невесть на что, на какую-то квартирную несправедливость. Нашли заступника, правдоискателя, пострадавшего! Писателя! И он, представьте, даже куда-то ходил, старался, вызывал новые подозрения, неприязнь — и при этом чувствовал себя виноватым оттого, что не может помочь. Ничего нелепей нельзя было вообразить. Кому в самом деле он был способен помочь? О, Господи!
Майя качала опущенной головой, я видел ее густые волосы, чувствовал их сладковатый, как будто дымный запах.
— Но, может, они… эти люди… не просто подозревали — они чуяли больше меня. Не мне говорить. Я его сама, оказывается, по-настоящему-то не понимала. До этого надо было дожить. Он мыслил слишком для меня густо. Приходилось разбавлять. Может, все его сочинительство было попыткой развернуть, растолковать — окольно и многословно, чуть ли не с картинками — то, что нельзя было выразить так, как он один это чувствовал… только приблизиться. И все не хватало времени. Но он ведь и жил так. Ему бы следовало засчитывать год за три… это я так однажды сказала ему, в шутку. Вы лучше не старайтесь больше вспомнить, не надо, ни к чему вам. Он был младше меня и на вид казался… вот как вы. Но в чем-то был много старше. Такое даром не дается…
Возможно, в этот момент она вдруг резко встала, вынула из шкафчика бутылку, фаянсовую чашку, плеснула в нее: «Извините, — сказала, — я, пожалуй, все-таки выпью»; а может, это произошло раньше — шум, тревожный, волнующий, обволакивал мозг, как пар, путая последовательность происходящего. Я слушал сквозь этот шум о человеке нелепом, неумелом, которого ничего не стоило обмануть в житейских делах, который как будто не умел держать в руках деньги, во всяком случае удерживать, и тем больше восхищался чужой, особенно женской способностью устраивать повседневную жизнь — но непреклонного в чем-то другом, чего не мог или не хотел объяснять…
— Нет, может, он и сам себя не до конца понимал. Может, ему лишь казалось, что он всего-навсего сочиняет. На самом деле он что-то умел чувствовать, что-то знал, непонятно откуда. И вовсе не насчет ворованного цемента. Я вам рассказывала про тот обвалившийся балкон? Такие совпадения случались не единственный раз, и они его самого смущали. Как будто здесь было больше, чем совпадение. Как будто он угадал, сгустил именно ядрышко, зародыш, и вот само собой развивается, разрастается то, что там уже было внутри, и ты уже над этим не властен. Не знаю. У него и про это было что-то вроде наброска. Про сдвиг ума, когда человек словно бы перенесся в состояние трехлетней давности, но при этом помнил все, чему предстояло произойти. То есть предстоящее казалось ему лишь пока что неосуществленным, но он все про него уже заранее знал. И мучился от того, что не может ничего поделать, хотя уже знает, что предстоит ему, и не только ему. Ужасно, не правда ли? Даже пересказывать ужасно… Но мне казалось, он сам мучился чем-то подобным. Только представить… Как будто ты уже не имеешь отношения к жизни, тебе дано лишь бессильно наблюдать ее откуда-то со стороны, из другого измерения… Так что сама жизнь представляется мнимой. Да, может, и в самом деле мнимая. Только другим дано этого не замечать.
Я боялся даже кивать, подтверждая понимание — точно узнавал не чужое, свое… только в голове шумело все восхитительней…
— Нет, вам нельзя, — встрепенулась Майя. Я даже не осознал, как моя рука потянулась к бутылке. — Что вы! Вы ведь наверное никогда не пили? Нельзя. Что я скажу вашему папе? Вот, лучше я вам еще бутерброд сделаю… Ну, пожалуйста, не надо… А впрочем… Тогда и я с вами. Остаточек. Это ведь на прощание, правда? Мне надо поскорей уезжать… убегать без оглядки. Именно без оглядки… Не знаю, не знаю. Может, женщине тут чего-то попросту не понять. Ведь наше дело — жить, правда ведь? Просто жить и устраивать жизнь вокруг себя… жилье, еду, одежду. Он к внешним условиям был безразличен предельно. Он и в больничной палате не чувствовал себя несчастным. Как будто не замечал ни запахов, ни отсутствия выключателей — светом там распоряжался персонал, — ни того, что двери запирались трехгранным ключом и окна зарешечены, как в тюрьме. Но так ведь тоже нельзя. И если тебе не важно, где и как жить, то почему бы и не в другом месте, где тебя по крайней мере не колют в задницу неизвестно чем?.. Так я его пыталась убедить. Нет, чего-то главного, я видимо, не понимала…
Сигаретный дым светится вокруг голой кричащей лампы, мы оба плаваем в нем, легкие от мельчайших пузырьков шума, наполнявших и нас, и воздух, шума, похожего на понимание, если можно говорить о понимании в жизни, где продолжала развертываться история, зародившаяся в чьем-то смущенном мозгу: там человеку разрешали сменить больничную байковую пижаму на собственный костюм, поселиться на частной квартире, как бы намекнув на возможность хотя бы до поры затаиться, замереть, не распространять вокруг себя мрачных (почему в самом деле непременно мрачных?) фантазий — разве нельзя попробовать по-другому? а лучше бы всего исчезнуть, уехать, как угодно… и все равно нет уверенности, что ты покинул необозримое, неявное для взгляда учреждение, где персонал мог и не носить белых халатов, продолжая наблюдать за тобой и вне замкнутых стен, в обстановке обыденной жизни, осуществляя неясный, ради общего блага затеянный эксперимент: в любом случае ты никуда не денешься; соседка, вяжущая чулок, сослуживец в кабинете, даже недавний сотоварищ по больничной палате, глядишь, вдруг извлекает из сумочки, из портфеля, из ящика стола шприц для инъекций, и в себя ты придешь уже неизвестно где, а впрочем, внутри все того же заранее предугаданного сюжета, изъятый из общей жизни, и никто тебя в окрестном мире не хватится…
— Не знаю, не знаю… Я начинаю говорить, как он. Но как еще объяснить это чувство… желание освободиться от бреда, в который исподволь начинаешь втягиваться. Еще немного — и совсем в нем растворишься. Вот и освободилась… Но он ведь и про это сказал наперед. Про то, что я все-таки уеду без него. Тем более, что ребенка у нас не получилось. Он говорил: это правильно, так надо. Есть инстинкт, который гонит молодых, а тем более красивых женщин из обреченных мест. Потому что их дело продолжать жизнь. О господи!.. Иногда казалось, он может сказать про меня больше, чем я подозревала сама. Впору было пугаться, до такой степени он не то чтобы угадывал меня, но словно был мною. Не только детдомовский взгляд… это еще можно было если не угадать, то вычислить. Но откуда он мог узнать, что меня изнасиловали в детстве?.. Господи, зачем я это вам говорю… уже язык развязался, а вы все молчите… Мне казалось, я никогда никому не смогу этого рассказать. Если расскажу, мне захочется убежать от этого человека и никогда больше его не видеть. Почему вдруг вам?.. Но нельзя же в самом деле быть таким похожим. Это в конце концов запрещено…
Кукушка выскочила из часового дупла, как из засады, с криком идиотского торжества, точно застукала нас с поличным. Мы оба вздрогнули, и Майя засмеялась чему-то, качая опущенной головой. Ничего никому невозможно объяснить, но пузыри, которые каждый носит вокруг себя, вдруг совмещаются, ты блуждаешь в дымной чаще ее волос, сорок одинаковых железных кроватей стоят на кричаще-желтом, сумасшедшего цвета, полу, сорок маленьких железных клеток, девочка с темными, громадными на худом лице глазами пытается исправить ложкой кривой зуб (вот этот), мальчишеские сатиновые трусы выглядывают из-под короткого платья (там выдавали всем одинаковое белье, мальчикам и девочкам). Ты это видел сам, ты ощущал смрад изо рта насильника-воспитателя, видел мерзкое, в полщеки, сизое пятно — единственное, что осталось навсегда внутри, в памяти, хочешь ты или не хочешь, только это: отвращение, омертвение, чувство, что ты уже никогда не сможешь быть, как другие, что ты не сможешь никого полюбить. Действительно не сможешь — кроме, оказывается, одного единственного. Одного единственного лица. Вот в чем, оказывается, дело. В единственности.
— Простите, — движением кисти она отгоняет от себя сигаретный дым и вместе с ним видения. — Я запуталась. Не надо было вам этого говорить. Но я смотрю на вас — и мне даже трудно говорить вам «вы». Сколько раз я твердила себе: надо просто жить. Почему он не мог, почему не хотел уехать? Ведь есть же где-то нормальная жизнь, где даже неприятности и заботы обычные, человеческие. Где по вечерам сидят в кафе, болтают о пустяках, страдают от любовных неудач, от чего-то понятного… Или это тоже иллюзия, и нормальной жизни не хватает все того же, все того же? Вдруг чувство, будто ты уже разучилась жить с нормальными. — Покачала опять опущенной головой. — Смотришь на них и думаешь: ну вот, они не испытали того, что он, не знают того, что он. И рассказывать им бессмысленно: не поймут. Есть опыт, не нужный, не обязательный для нормальной жизни. Как есть несчастье, болезнь, безумие. Ведь правда? Нас это не касается. Незадетые этим могут лишь покачивать головами. Сочувственно и с сознанием отстраненного превосходства. Но может, им просто пока недоступно что-то, что далось ему дорогой ценой? Хотя рано или поздно дойдет и до них, это лишь вопрос времени. У него было чувство, будто в мире вообще нарушается какое-то равновесие. И нужно сознательное усилие, чтобы предотвратить угрозу. Здесь это ощущается, может быть, просто острее, чем в других местах. Потому что здесь до последнего надеялись обойтись, решить все каким-то чудодейственным образом… ну, тут уже начиналось что-то вроде фантазий на знакомые темы. Но для него за фантазиями было что-то другое, необъяснимо важное. Это надо было еще додумать, и именно здесь. Как будто здесь мысль работала иначе… Не знаю, не знаю. Может, я уже от него заразилась. Есть, говорят, у животных органы, существующие непонятно зачем, бесполезные в обычной жизни, как будто даже излишние, их, может, следовало бы даже удалить, чтоб зря не воспалялись. И вдруг наука начинает догадываться, что при каких-то обстоятельствах — болезни, опасности — именно без этих органов, пожалуй, не обойтись… Не слушайте меня. Вам это ни к чему… не надо… Почему я говорю это вам?..
Стрелки на часах сцепились. Кукушка высунулась из домика и не хочет назад, молчит, как соглядатай, напоминающий, что вы тут не одни, а может, дремлет, утеряв интерес к разговору. Вот что это, оказывается, такое, это существует все-таки на самом деле. Раньше ты мог это лишь предполагать, зная, что для тебя это невозможно, недоступно, в это скорее хотелось верить, как хотелось бы верить в загробное продолжение (с небескорыстной надеждой: а вдруг в самом деле каждому воздается по вере его) — но вот, оказывается, в самом деле, ты способен это испытать: головокружение, и легкость, и сознание невозможности, и бессмысленное, несмотря ни на что, счастье; ты уже знаешь, что такое соблазн и что такое единственное, и сладко откусывать хлеб в том месте, где она его держала руками, и, как музыка, голос, и каждое движение ее, как музыка — когда она убирала со лба мизинцем и средним пальцем выбивающуюся снова прядь или просто дула на нее, а ты приближал лицо, чтобы уловить дыхание кожей щеки. Краснота простудного раздражения увеличивала край верхней губы за счет кожи, и меня трогал этот живой изъян, не прикрытый косметикой.
— Откуда ты взялся такой? — говорит она (голос сбивчивый, и сбивчивые мысли, шкафчик, перевернувшись, плавает в дымных облаках). — Как ты мог возникнуть здесь, в этом городе, у этих родителей? Откуда вообще что берется в человеке, в этой выжженной, загаженной, обезумевшей жизни? Не все можно объяснить. И может, в этом надежда. Не от всего, оказывается, можно уберечь, вот чего мы с твоим папой не захотели понять. Гусеница не может не выйти из кокона, только и всего. Если договаривать до конца, я не приходила не только из-за просьбы твоего папы. Хватит с меня одной вины. Но, может, без этого тоже нельзя. Без этого нельзя даже родиться. Тебе не обязательно меня понимать. Я сама себя не понимаю. Бедный мальчик! Зачем ты подобрал чужое? Мог бы жить себе дальше без этого. Или не мог?.. Наверное, не стоило бы тебе приходить. Хотя при чем тут ты… Я сама… надо уезжать поскорей… но нельзя же было не оглянуться…
Снова отводит со лба прядь пальцами, свободными от сигареты, и смотрит на меня, смотрит.
— Ничего, и это пройдет. Кое-что и я умею видеть наперед. Например, что я отсюда уеду и мы никогда больше не увидимся. Невелика проницательность, конечно. Единственное, что можно предсказать без ошибки. Кто-то рано или поздно исчезает из жизни другого. Рано или поздно. А в промежутке происходит то, что называется жизнью. Слышишь, как мерзко тикает это устройство? Отсчитывает. И не остановишь. Как редко мы задерживаемся на этом мыслью. Хотя что все наши заботы перед этой, единственной? Между прочим, я их никогда не подтягивала…
Светится сигаретный дым под лампой, в мозгу, плавает в воздухе, квадратное время повисло вниз головой, благоуханные заросли пахнут дымом нездешних костров, весенним соком, сладкой горечью прошлогодних листьев, волосами древней царицы, темные внимательные глаза смотрят, не отрываясь, сверху, а может быть, снизу. Тысячные, миллионные доли вероятности сходятся ради встречи, и все они ничего не значат перед непреложностью расставания — на время или навсегда, тебе еще не дано этого знать, невозможно себе даже представить, что навсегда; ты еще не заблудился, пустившись ее снова искать, тебя еще не избили в Зоне глухонемые, и ты еще не узнал, не вспомнил чего-то самого важного, что вспыхнет на миг словно от удара по голове, чтобы тут же снова погаснуть. Но даже если бы тебе дано было увидеть события жизни расположенными в разных местах одновременного пространства: вот вы на слякотной улице, тени снежинок под фонарем, как невесомые мухи, и вот вы же на чужой кухне, кукушка вывалилась из часов, а где-то дальше, впереди, весенний березняк, нежные верхушки сходятся в синеве, стекло и рамка пейзажа в мушиных точках, — даже если бы кто-то мог тебе это показать заранее, все равно этого ты бы не смог изменить. Невозможно даже намекнуть, невозможно предупредить и ободрить.
— Иди, — говорит она. — Сейчас стемнеет, тебе будет трудно найти дорогу отсюда, а я не могу тебя проводить. Лучше не надо. Иди… Можно я поцелую тебя на прощанье?
11. Танец при свечах
Множатся шепоты, отдаются в ушах, усиленные пространством или временем, еще бессловесные, еще не распознанные, еще непонятно откуда… идешь на них с замирающим сердцем, дальше, вглубь, мимо желтых столов читальни, там бледный, стриженый наголо мальчик на своем любимом месте в углу, у батареи, наслаждается пыльным сухим теплом, запахами книжного уюта, чувством родственной принадлежности, которая давала ему право проходить в служебные недра, мимо библиотечных стеллажей с бумажным плакатиком красной и зеленой тушью: «Любите книгу — источник…», мимо старухи в сером, как на фотографии, складчатом одеянии (покачивая головой, она возвращает очередную книгу на полку и берет новую, листает, но все чего-то не может найти) — на поиск родителей, потерявшихся, как в детском страхе.
«Что ты здесь ищешь?.. Я уже с ума сходил. Что ты…»
Дальше, глубже, за шагом шаг, из шепота в шепот, по крошащимся ступеням вниз, в библиотечное хранилище, где книги свалены штабелями, набухают на сводах черные капли, из темных глубин тянет прелью, обмороком и тошнотой, и еще дальше, куда уже не достает свет грязной лампочки, лишь где-то впереди огонек свечи обозначает вокруг себя трепетный шар; еще один огонек приближается к нему, перекидывая по стенам бесшумную тень. Краснеют на просвет пальцы, прикрывающие свечу от встречного воздуха.
Голос мамы и голос отца. «Пойдем домой. Что ты здесь делаешь, в подвале, в холоде, так поздно? Я уже с ума сходил, где ты. Что ты здесь ищешь?» — «Книги. Мне надо найти книги». — «Какие книги? О чем ты говоришь? Вот же они вокруг». — «Это не те. Были другие. Нам их подменили». — «О чем ты говоришь? Как это подменили?» — «Я не заметила. Выдрали из обложек, чтобы сдать в макулатуру, а взамен подсунули то, что там не принимают. Там ведь не все берут». — «Ты шутишь?.. Я не понимаю, о чем ты. У тебя какая-то недостача? Но мы же только приехали. Тут что-то натворили до тебя?.. Да объясни же, что ты молчишь? Конечно, лучше было проверить, когда принимала дела, но вряд ли это было технически возможно. Столько томов. И в таком помещении. Ужас! Это ты своему начальству в случае чего предъяви претензии: безобразие так содержать книги. Разве ты виновата, что они хранятся в таком подвале? Почему мы должны все время отвечать за кого-то? Что опять за ловушка? У меня похожая история… Нет, а главное, все это ерунда. О чем мы говорим! Странная фантазия… или ты в каком-то литературном смысле? Не понимаю. Ты не виновата ни в чем, успокойся». — «Видишь этот замок на двери? Как по-твоему, что за ней?» — «Не знаю… Ты вся дрожишь. Здесь холодно. Пойдем». — «Там продолжаются подвалы. Я слышала про них в детстве. Будто они обширные, целая сеть. И там тоже книги. Или то, что от них осталось. Принюхайся, чем оттуда тянет… неужели не чувствуешь? Страшней, чем в мертвецкой. Замок теперь не открыть. Но перегородка, смотри, фанерная, еле держится, только надавить немного. Даже моих сил хватило бы». — «Ты нездорова. Тебе здесь вредно быть». — «Если то, что было, считать здоровьем. Нам подменили книги, а мы не заметили. То есть как не заметили? Мы сами кинулись наперегонки сдавать что угодно в обмен на неизвестно что. Даже не на бумажки — на сомнительное обещание. Мы в очереди выстраивались, чтобы сдать память, близких, душу, совесть, внутренности. Оставляли себе лишь то, что им не годилось. Для их производства. Не положено по инструкции». — «Ты бредишь. Я не понимаю. Еще скажи, что эта макулатура идет на пасту. Тут кто-то специально, говорят, распускал вздорные слухи. Пока с ним не разобрались. Неужели ты слушаешь бабьи россказни?.. Дай-ка лоб… Ты больна. О боже! Какие очереди? При чем тут ты? Ты никогда ничего не сдавала». — «Разве я только о книгах! В нас самих, вот тут, что-то выпотрошено и подменено. Мы только стараемся не замечать пустоты и подмены, мы научились извлекать из себя искренность, чтобы казаться себе все-таки настоящими. Хочется ведь себя уважать». — «Я не понимаю. Почему ты говоришь: мы? Что ты придумываешь! Ну рассуди спокойно: допустим, тебе что-то вообразилось. Пропажа, или, как говоришь ты, подмена. Допустим. Но ведь люди, как всегда, приходят, берут, что стоит на полках, читают и возвращают. Так? Никто ничего до сих пор не сказал, никто ничего такого не замечает. Значит, тебе именно почудилось, да? Это же очевидно». — «Я тоже не замечала. Предпочитала не замечать, не вчитывалась как следует. Это ведь даже похоже на настоящее. Открываешь страницу, вот: слова, буквы. Но если колупнуть ногтем, вот так, проступит гной и кровь. Неужели ты не чувствуешь запах?» — «Что значит запах? О чем ты? Боже, как ты дрожишь! — (И голос дрожит от любви, и муки, и жалости, и от надежды, что это пройдет). — Ты нездорова, ты не понимаешь, что говоришь… Ну хотя бы накинь еще мое пальто… Прижмись ко мне»…
Двое приникли друг к другу, создавая и оберегая хранилище внутреннего тепла. Две свечи, прилепленные к стенному выступу, выделяют пространство скудного трепетного света: закрой глаза и увидишь снова. Голос мамы и голос отца, застенные ночные шепоты. «Скажи, у тебя не могло остаться здесь, в городе, каких-нибудь родственников?» И мама, не сразу: «А почему ты спрашиваешь?» — «Так»… Каждый не договаривает свое, и зачем, в самом деле, папе рассказывать ей про кого-то — неизвестно даже кого, показавшегося кому-то на меня похожим? тем более его, наверно, уже и нет среди живых? Ложный ход мысли. И маме незачем упоминать про старуху, чей вид наложился в моей путаной памяти на допотопную фотографию; в библиотеке она больше не появлялась, да и существовала ли на самом деле? Недостоверные тени, ошибка взгляда, смущение ума, только и всего. Нет, у обоих никого нигде не осталось, можно не волноваться. Можно не опасаться, что в почтовом ящике окажется вдруг письмо, на которое опасно отвечать, и даже получать его опасно. Давно нет уже на свете непонятной, почти незнакомой старухи со скрипучим голосом и вздорным характером, никогда просто не желавшей понимать некоторых вещей, учитывать перемены жизни — если не ради себя, то хотя бы ради детей, внуков, ради ближних. Однажды, когда ей пожелали нанести визит какие-то представители новой местной власти, она, говорят, поставила все стулья в гостиной вверх ножками на стол, как будто собралась мыть полы — хотя никакого мытья на самом деле не предполагалось: она просто, видите ли, не хотела, чтоб эти люди при ней сидели. А между тем сама когда-то им же и помогала, она сочувствовала революции. В конечном счете она сама была повинна в своей судьбе, сама навлекла несчастья — и ведь не только на себя, на других, вот о чем она никогда не заботилась…
«Успокойся. Не надо так. Ты словно чувствуешь себя перед кем-то виноватой. При чем тут ты? Не надо»… Звон капели, голоса под сводами, жалость, и любовь, и мука, и дрожь до времени затаившейся болезни. Надо в самом деле успокоиться. Был всего лишь болезненный приступ, нервный срыв, временное помрачение. Что-то подобное уже бывало — и ведь проходило, даже без всякого врача. Даст Бог, пройдет и сейчас. Еще цела слабая перепонка между хранилищем, где бумаги все пытаются удержать хоть видимость членораздельного смысла, и завалами уже размягченного, как беспамятный мозг, вещества; еще обе массы не стали смешиваться, взаимопроникая по законам физической диффузии. Действительно ли можно оттуда еще извлечь что-то, нужное для теперешней жизни? Был ли в самом деле какой-то существенный, неизвестный нам смысл в несовременных, исчезнувших бабкиных книгах? Если был — почему же он никак не сказался на последующей жизни? Или как раз сказался — мы знаем как. А значит — что с него толку? О чем переживать? Хватит того, что осталось… Из невидимых щелей тянет тоскливым запахом разложения, рано или поздно он и так все уравняет, а пока придется жить, как умеем, раз удалось еще удержаться по эту сторону. Перед кем нам чувствовать вину? Может, это нам впору предъявлять счет жившим прежде за происшедшее после них, за происхождение, которое надо было скрывать, да не всегда удавалось. (Слово «лишенец» звучало угрозой, как буквы непонятного штемпеля, от всего сомнительного надо было избавляться, так во всяком случае надежнее). Лучше всего было убегать поскорей, все равно куда, лишь бы дальше от дома, от пугливых родственников, разрешавших одну только ночь переночевать у себя в комнате под столом тощему прыщеватому пареньку (латаные брюки, физкультурные тапочки с галошами среди зимы, вместо шарфа вафельное полотенце); ночевать проще было в чужом подъезде, в трамвайной будке, на широком вокзальном подоконнике, не претендуя ни на жилье, ни на продовольственную карточку, зарабатывая на пристани, на шоколадной фабрике: можно было перетерпеть все, лишь бы наконец отделиться, оторваться, дождаться, чтоб о тебе забыли — пока об остальном не постарается война, не оборвет последние ниточки, не подчистит последние следы.
«Слышишь? Вроде бы голоса?» — «Тебе чудится. Кто здесь может быть?» — «Но вот же… и еще какие-то звуки». — «Это падают капли».
Колышутся тени на сводах. Двое приникли друг к другу, чуть переминаясь, словно тела сами вспоминают забытый ритм. Твердость мужского плеча, в которое можно уткнуться с чувством защищенности и самоотдачи. Этот плотный, рано облысевший крепыш с чужим значком на чужом пиджаке удивительно умел танцевать: не то чтобы элегантно, а легко, его просто было слушаться. По виду не скажешь. Он даже, оказывается, был знаменит в самодеятельности и на дружеских вечеринках исполнением оригинального номера «Конькобежец», когда безо всяких коньков, неуловимой вибрацией ступни создается иллюзия плавного скольжения с фигурными разворотами, на полу или на палубе прогулочного теплохода, плывущего по каналу, чье дно плотно выложено человеческими костями и черепами — но плывущие их не видят, как не увидят все, кто будут жить потом. Это в самом деле невозможно, не нужно. Так живут все, бестрепетно ступая ногами по поверхности земли, неизбежно над чьим-то гниющим прахом. Невозможно и не нужно на каждом шагу осознавать это. Наше дело заботиться о жизни, в конце концов не только своей — о будущей… только сперва укрыться, отгородиться от чужих взглядов, найти какое-нибудь пристанище, комнату… вот, кажется, дверь…
Спертый страшный запах в лицо, в тесной камере стоят вплотную друг к другу изможденные, с дикими глазами… Что это?.. ошибка… нам не сюда…
Звучно падают капли в подставленный таз; потолок, как всегда, протекает… невелика беда. Главное, наконец, все-таки своя крыша над головой. Матрас лежит на полу, вокруг посыпано ромашкой — от клопов, пока еще в общежитии, зато потом — какое счастье! — комната в коммунальной квартире, где, правда, надо сдерживать голос, когда хочется стонать или кричать, от счастья или от боли, всю жизнь надо сдерживать голос, не давая зазвучать даже наследственному инструменту — единственному своему избыточному имуществу, но не в этом же дело. Главное — все еще впереди: ночные шепоты, запах кухонного керосина, ухищрения бедности, блаженный вкус слабо подкрашенного кипятка (ведь радость дает не напиток, а утоление жажды), дрожащие, покрасневшие от стирки пальцы и возобновляющийся праздник слияния. За стеной у соседей играет патефон… ты помнишь это танго?.. за другой не совсем понятные звуки… как будто заело иголку… как будто повторяется рыдание, вопль или вой…
«Вот… неужели опять не слышишь?..» — «О чем ты? Все не можешь избавиться. Не надо… зачем так?»
Двое приникли друг к другу, прикрыв глаза теплыми веками. Мы не можем знать, что творится за твердой стеной, в соседнем доме и тем более где-нибудь дальше — в этот вот самый миг и час, когда двое любят друг друга. Да если бы и знали… На железнодорожной станции большеголовый ребенок ползает возле мертвой, похожей на мумию, женщины, тычется в иссохшие сосцы… Ужасно; и опять же ничего не поделать с чувством вины и стыда. Но разве можно считать виной, если нам повезло? Просто повезло. Разве мы виноваты, что нам удалась относительно благополучная жизнь? Не беззаботная, нет, но ничего хуже безденежья и болезней. (О страхе незачем говорить, он не миновал никого — уж страх-то был более настоящим, чем что-либо). Разве мы не имели права чувствовать себя хоть изредка счастливыми — несмотря ни на что? Достаточно было так немного…
Звенит капель, отзывается музыкой давней весны. Помнишь, как у нас не было денег даже на трамвай, мы шли домой пешком и по пути нашли десять рублей? Целое состояние. На них можно было тогда купить курицу и бутылку вина, устроить настоящий пир… Много ли в самом деле нужно? Всю жизнь у вас было только необходимое (так проще при опасности снова сорваться с места) — и зачем больше? Разве не это называется жизнью и счастьем — когда шум повседневных забот заглушает другую тревогу, просто не оставляет для нее времени, места в душе? Чего нам в конце концов стыдиться? Кому мы сделали зло? Что это за жизнь, когда обыкновенная способность выжить отдает предательством? От нас так мало зависело. А если еще смотреть телевизор — что творится каждый день по всему миру! Но ведь все смотрят эти навалы обезображенных трупов, слушают про насилия, пытки, издевательства, голод — и что?.. Всего невозможно даже знать, тем более переживать, как свое — жить станет просто нельзя…
Ну вот… никаких больше голосов. Соседская дверь опечатана красным сургучом, как кляпом…
Во всяком случае, мы виноваты не больше других. Так устроена жизнь. Что мы можем с этим поделать? И в конце концов, мы никогда не жили ради себя. Все было ради него, ради мальчика. Даже то, что так долго оттягивали его рождение, слишком долго боялись, не могли решиться. Не потому, что хотелось продлить беспечную жизнь без детей — она никогда не была беспечной; страшно было за него в этой жизни. А потом стало казаться, что уже поздно, непоправимо поздно, уже издержаны соки тела — и вот чудо, прощение или наказание, надежда или обещание — что ваша жизнь без него? без тревог и постоянных страхов: выживет ли? Он этого никогда не узнает, ему и не надо знать, какой все давалось ценой, чего стоили врачи и лекарства, и бессонные ночи, когда вы по очереди унашивали его, наблюдая жизнь в гаснущих и зажигающихся окнах напротив, каким счастьем будет успокоенная улыбка и причмокивающие губы со слюнкой в уголке! Ради него позволительной покажется любая жертва, любая вина — даже вина за то, что вы ухитрились выжить — лишь бы он этой вины не знал.
Голос мамы и голос отца. «А у тебя не бывает чувства, что всю жизнь из нас вот так что-то понемногу уходило? Что мы незаметно становились все менее живыми?» — «Не надо так. Тише!» — «Кто нас здесь услышит? Мы и так шепчемся». — «У мальчика такой чуткий слух, а в этом доме стены совсем проницаемые. Иногда мне кажется, он слышит наши разговоры. И понимает больше, чем мы думаем. Ты не боишься, что он однажды предъявит нам счет?» — «Что ты имеешь в виду?» — «Многое… За то, что его и наша жизнь оказалась такая. Что по стенам ползут трещины, и неизвестно, что будет завтра. За то, что он оказался такой». — «О чем ты?» — «Может, то, что у него с памятью — это наследственное, от нас? Мы над своей так постарались… Ты не боишься однажды увидеть нашу жизнь его глазами? И что он нам скажет?..»
Звучно плюхаются капли с сырых сводов, отблескивают чернотой, рассыпаются призрачной музыкой. Чуть покачиваются, переминаются тела. Вот уже утихла дрожь, болезнь затаилась опять — до поры. Изгиб стана, легкого и нежного под рукой, ложбинка, где спрятался позвоночник. Никому не надо знать, как ему трудно, еще не выявлена причина странной, не известной врачам болезни: словно возросшая тяжесть стала давить на внутреннюю опору… Женская готовность отказаться от своей отдельности, как от наследственного имени. Прижаться, уткнуться в твердое плечо. Ты слышишь? Помнишь эту музыку? Под знойным небом Аргентины, где мы никогда не были и не будем. Мальчику запрещено на юг, да и не до того; еще впереди надежда на выздоровление, а позади все сгущается в плотный короткий миг.
Толкутся в воздухе шепоты, как мотыльки былых лет, звенит капель ушедшей весны, стучится музыка под самым сердцем, на басовых струнах, рассыпается легкими брызгами, стеклянной челестой. Двое приникли друг к другу, чтобы согреться, прикрыв веками глаза: пусть и глазам тоже будет теплей и покойней. Голос мамы и голос отца. «Помнишь вот это?..» — «Ну, ну, тише. Как будто молодой». — «А разве нет?» Мы все те же, только прежнее существо зарастает, как слоями годовой коры, новой оболочкой, это она изнашивается, грубеет, шатается на последней ниточке зуб, пук светлых волос на затылке уже не такой тугой, да зеркало демонстрирует одрябшую разношенную кожу…
«Смотри лучше в мои глаза».
Свечи кружат хоровод вокруг двоих, прижавшихся друг к другу. Тихо поворачиваются в невидимой вышине звезды. Ничего не восстановить и не возродить, разве что кто-то (может, все-таки не случайно на тебя похожий) успеет прочесть напоследок попавшие к нему перед гибелью страницы — и ощутит отзвук родственного узнавания, и поспешит заполнить неразборчивыми каракулями пространство пустой бумаги, чтобы ее случайно подобрал кто-то, способный прочесть, беспомощный, ущербный, последний в роду — подхватив, словно заразу, беспокойство еще невнятной наследственной мысли… Но может, только это беспокойство и нужно, чтобы что-то зацепилось, продолжилось, не прервалось… Нет ничего вечного, но есть тепло дыхания, волосок на губах, примешавшийся к длящемуся поцелую — тленные зернышки, из которых можно вырастить заново внутри себя самого целый мир, если только сумеешь…
Помнишь…
Замереть, не двигаясь. Достаточно шевеления мысли.
— Да, я хочу тебе сказать… У нас, кажется, все-таки будет ребенок.
12. День рождения
Попробовать еще раз…
Невозможность повторить дорогу, проделанную когда-то наугад, почти безотчетно. Идешь вроде бы среди тех же траншей, котлованов и недостроенных этажей, но на самом деле не можешь вспомнить и воспроизвести все эти случайные или вынужденные повороты. Вот здесь, кажется, были мостки, проложенные через грязь, но теперь грязь подсохла, вместо мостков — разбросанные без порядка и направления доски, вся местность имеет другой вид, а убеждение, будто на сей раз ты знаешь, куда идти, только сбивает, заглушая что-то, что прежде было внутренним чувством.
В уверенности, будто можно теперь даже спрямить расстояние, я сумел сделать то, что не удалось в прошлый раз: вошел в одну из раскрытых бетонных ячеек заброшенной стройки, думая пройти ее насквозь, вышел к уступу над высоким фундаментом, с которого не рискнул спрыгнуть, но тут же увидел рядом лестницу, обещавшую боковой обход, поднялся по ней, потом дальше по плитам открытого перехода — и не сразу почувствовал, что заблудился опять.
Если что и повторялось, то все та же безнадежность вынужденного блуждания, только теперь в разраставшемся лабиринте сросшихся бетонных стен и разгородок, обозначавших клеточки намеченной, но так и не состоявшейся здесь жизни, по окаменелостям неосуществленного сплошного города, который не должен был походить на другие, те, что вырастают постепенно, естественно вокруг живущих, приспосабливаясь к их меркам и потребностям. Здесь чувствовался особый предварительный замысел и замах, но как будто забытый или отмерший в ходе затянувшегося строительства — в то время как жизнь находила и создавала себе самостоятельные укрытия в зазорах, в окружающих времянках, они оказывались надежнее бетонных конструкций, да, глядишь, и долговечней их: так непрочная живая кожа оказывается долговечней изготовленных материалов, которые успевают не раз сноситься и истлеть за короткий человеческий век. Безлиственные, мелкие, как прутики, деревца, кустики и трава самосевом вырастали среди окаменелого вещества то там, то тут высоко над землей, из щелей и трещин, на завалах строительного мусора, на скопившейся из грязи почве, как будто начиная новую нечаянную природу, ту, что когда-нибудь разрастется среди этих разгородок, точно во внутренних двориках, между твердых надолбов, вытеснивших прежние леса, покроет неживые плиты. Застоявшийся промозглый холод ушедшей зимы держался внутри слипшихся, как соты, ячеек; но почки на прутиках уже набухали зачаточной зеленью, кренился бурелом отмерших былинок; в скворечнике, прибитом к металлической штанге, устраивались вернувшиеся хозяева.
Неогражденные переходы соединяли дома на уровне высоких этажей. Откуда-то снизу доносились голоса, мужские, женские, знакомые возгласы играющих в прятки детей. У них, как всегда, были свои игры, и как всегда, к ним было не попасть, не спуститься — не вернуться в случайно удавшийся сон. Тебе лишь померещилась однажды, что ты можешь войти на равных в чью-то жизнь. От высоты бесконечных переходов кружилась голова. Вдали, а впрочем, уже совсем рядом, сияли, как настоящие, дома недоступной манящей Зоны. Можно было различить буквы на крупных вывесках. За домами, как прежде, высилась еще более укрупнившаяся, но без подробностей — против света — труба. С некоторых пор она перестала распространять вокруг белесую пленку; может, потому в ее виде было теперь что-то ненастоящее… я не сразу понял это чувство. Небо светилось чистотой и голубизной — под цвет новеньких штанов и куртки на мне (кто-то на работе предложил папе костюмчик совсем задешево; в магазине такого не купишь)… но тут наконец мне удалось попасть на лестницу, которая позволила спуститься и даже выйти из никак не кончающейся постройки — на землю, на утоптанную и подсохшую в строительной глине тропку, а там уже дальше по ней, как по вынужденной колее, без возможности свернуть.
Справа шла глухая бетонная ограда с тремя рядами колючей проволоки на ржавых, отогнутых наружу кронштейнах; слева залитая водой траншея — как ров старинного крепостного сооружения, но вместо башни над стеной — нечто вроде сторожевой вышки на столбах, только без сторожа. Дальше тропка вела в тесное пространство между двух глухих стен. Ноздреватые поры бетона вплотную к лицу, затверделые пузырьки, мелочь камешков и песчинок. От прикосновения они осыпались; при некотором терпении можно было протереть в стене сквозную дыру — если только хватит сил и воздуха. Ощущение тесноты угнетало дыхание. Неровная серая плоскость местами казалась выдавлена изнутри: можно было угадать укрупненные очертания лиц, которые с нечеловеческим усилием пытались пробиться с той стороны к воздуху, когда бетон был еще влажен и податлив. Выпуклости носа, лба, скул, подбородка, надбровий, под ними место для глаз, лишенных возможности видеть, впадины судорожно, по-рыбьи раскрытых ртов — еще немного, и сам начнешь задыхаться вместе с ними в недостаточном воздухе между глухих стен, уже отчаявшись протиснуться сквозь тесноту — когда вдруг справа на уровне колен в стене оказывается пролом… Через него надо было проползать на четвереньках… безо всякой отчетливой цели — просто ради возможности вздохнуть наконец по-настоящему, полной грудью…
Нет, еще, конечно, из любопытства.
Воздух вновь обретал свойства подвижного ветра. Гигантская труба объявилась вдруг совсем рядом, прямо перед глазами. Она была, оказывается, красного цвета и внизу, у подножья, шириной с дом. Во все возвращался объем и цвет. Верхушки зданий, казавшихся издалека миражами, потяжелели, но все так же сияли на солнце, скрытом от низкого взгляда. Что мне здесь было нужно — на территории, запретной для посторонних? Надо было так или иначе возвращаться, попробовать углубиться опять в развороченный, недостроенный квартал, в лабиринт повторяющихся бетонных снов, где, как и в прошлый раз, как всегда, прятался единственно мне нужный, недостижимый дом. Но раз уж сюда занесло, хотелось еще немного подышать этим словно бы обновленным воздухом, или вот даже сделать шаг-другой вглубь манящего, именно своей запретностью затягивающего в себя пространства. Увлеченный гулом невольного приключения, я слишком поздно заметил, как из-за угла ближнего здания показался человек в синем, точь-точь как у меня, костюме.
Он шел, держа в левой руке вертикальную палку с примотанным к ней букетиком бумажных гвоздик, какие носят на праздничных демонстрациях — а правой еще издалека тянул ко мне бумажку, всем своим розовым, неестественно гладким лицом и даже фигурой выражая бессловесный вопрос. Бумажка оказалась пригласительным билетом, я уставился в нарядный шрифт, но не мог вникнуть в смысл слов. Клуб «Новый человек», значилось на глянцевом плотном листке. Дискуссия о сохранении смысла. По окончании пляски. Хотя ведь понимания от меня и не требовалось, меня, наверно, всего лишь спрашивали дорогу. На листке не значилось ни названия улицы, ни номера дома. Да если бы и значилось — чем я мог помочь? сам нездешний… я не мог даже ответить немому, беспомощному человеку, а он смотрел на меня с доверчивым ожиданием, и стыдно казалось это ожидание обмануть… С облегчением увидел я выкатывающуюся из-за угла коляску. Ребенок, сидя в ней, подталкивал в воздух пальцем бессильный, хотя и раздутый шар, заставляя его симулировать полет — сам непомерно большой, как будто раздутый, выпирающий из своего экипажа. За ним вслед появился мужчина, толкавший коляску, рядом его жена. Все трое были в одежде того же цвета — цвета здешнего неба… и что-то объединяло их еще, я как-то не сразу сообразил, не сразу вспомнил — только дал знак глухонемому подождать, сам заспешил к супругам с бумажкой в протянутой руке, заранее, на ходу готовясь преодолеть обычное начальное заикание…
Хорошо, что я этого не успел: в следующий миг до меня, наконец, дошло, что голос здесь как раз ни к чему. Взглянув на листок, супруги заулыбались, беззвучное движение губ и быстрых пальцев изобразило ответ. На мое счастье, оба не заметили моей беспомощности: первый глухонемой уже спешил навстречу собратьям по языку. Оживленно беседуя, они все вместе двинулись в свой клуб — охранять неизвестный, недоступный мне смысл… Зачем я потянулся за ними, в глубь запретной для меня территории? — словно еще надеялся что-то спросить у этих людей или, может, подслушать, подсмотреть — словно мое заикание начальным краешком могло приобщить меня к их полноценной немоте…