Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Возвращение ниоткуда - Марк Сергеевич Харитонов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Нет, дело было не в том, ошибался я или нет относительно Генеральши, и даже не в том, что играть в этом доме нельзя было уже по особой причине: здесь со всех потолков постоянно сыпалась штукатурка, с недавних пор запрещено было на всякий случай пользоваться стиральными машинами и другими вибрирующими или слишком громкими приборами; соседи вправе были опасаться добавочного дрожания струн. Даже печатая на своей машинке, я ловил на слух нечто вроде отдаленных осыпей — как ни умерял силу удара в предчувствии неизбежного разоблачения. Машинку мне посоветовал когда-то завести доктор Казин как полезное для моего ума и нервов механическое занятие; он поощрял меня запечатлевать на бумаге все, что придет в голову, но не умел прочесть, что я там корябаю своим куриным почерком. Теперь я был оформлен в папином учреждении (название которого за ненадобностью каждый раз забывал), на какую-то техническую должность, выполняя в действительности работу машинистки-надомницы. Для мужчины занятие, наверное, не очень принятое, даже в языке не было для него обозначения. Не машинист же. Работу для меня папа сам приносил домой, сам и уносил — очень удобно. И печатать я наловчился неплохо, слова и ряды цифр; грамотность у меня была автоматическая. А главное, был настоящий собственный заработок, впервые в жизни — очень не хотелось от этого отказываться…

Да… но опять же дело не в этом, а в том, что начать на новом месте с новой страницы родителям в этом смысле не удалось. Как им хотелось радоваться долгожданной удаче! Впервые за все годы у нас была отдельная квартира с удобствами, и мамина библиотека тут же, на первом этаже, так что на работу ей было не нужно ездить. Вообще попасть в этот закрытый город было привилегией, которую я не умел, наверное, оценить. Здесь среди прочих изделий необыкновенной секретной химии готовилось к производству нечто, называемое в обиходе «паста», загадочный, как бы неофициальный продукт, совмещавший свойства питательные и целебные, особенно, как мне дано было понять, для меня; то есть ради меня, главным образом, и был затеян весь переезд. В других местах об этом фантастическом продукте ходили только недостоверные слухи, но местные жители будто бы имели привилегию получать пробные порции по особым талонам. Наверное, потому город и назывался закрытым, то есть сюда пускали не всех, для этого требовалось особое разрешение и обязательство не разглашать секрет, иначе сюда устремилось бы, конечно, слишком много желающих, а пасты пока даже на всех местных, как я начинал догадываться, еще не хватало. Я чувствовал, что-то с ней вообще оказывалось не так просто. Единственный раз папе удалось через одну из наших соседок — глухонемую Дусю, работницу комбинатской столовой — раздобыть небольшую стеклянную баночку (с закатанной крышкой, но, конечно, без этикетки — этикетки еще не полагалось), и то, видно, ему (или, может, ей) подсунули не настоящий продукт. Хотелось думать, что не настоящий, потому что мой организм, увы, отказался принять эту буроватую массу, поднесенную мне на кончике чайной ложечки — меня стошнило от предварительного запаха.

(Я узнаю этот запах потом в макулатурном подвале, запах испорченной канализации и прелой бумаги, он, как догадка или воспоминание, свяжет для меня в причудливый сюжет производство пасты и заготовку бумажного отборного сырья в обмен на привилегию будущих талонов).

Мне, между прочим, потом подумалось, что родители не столько огорчились возможным обманом, — утверждать ничего было нельзя, сравнивать было не с чем, — сколько встревожились: а вдруг я могу не воспринять и настоящий продукт? Это было бы не просто обидно, этого не стоило бы выдавать тем же соседям, как очередной мой изъян, даже с некоторым опасным оттенком неблагонадежности, точно мы, приезжие, ставили бы под сомнение здешние секретные ценности, которых на самом деле оказались по природе своей не достойны, так что еще вопрос, не напрасно ли допустили их сюда с таким, как я. Тем более не было речи о возможности пожаловаться или разоблачить подмену; мне лишь очередной раз напомнили о необходимости без надобности не болтать. Я чувствовал, соседи пока еще присматривались к нам, не имевшим даже, как другие, номеров законной очереди на тыльной стороне руки, им еще хотелось понять, по какому праву мы здесь оказались. Лишь слушая в тот вечер маму (папа задерживался дольше обычного на работе), ее полувоспоминания, полуобъяснения, а может, и полуоправдания, непонятно чем вызванные и непонятно к кому обращенные, я подумал, что она ведь могла бы предъявить им право, которое у них самих не у всех было: право здешней уроженки. Переезд в этот город был для нее еще и возвращением в родные места. Казалось, она до сих пор сама по-настоящему этого не осознавала — и словно избегала осознавать. Ни встреч, ни узнаваний здесь нечего было ожидать (или опасаться). Почти ничего не осталось — даже названия — от полудачного зеленого места детских воспоминаний, где лес подходил вплотную к заборам и вдоль канав можно было собирать землянику. Начатые повсюду, но мало где завершенные новостройки уподобляли город телу, в котором старые члены вздумали чуть не сразу заменить более совершенными протезами, так что он частично казался неживым. Лишь вдалеке из окон нашего третьего этажа были видны за крышами розовеющие, как завершенные миражи, башни особого, недоступного квартала, называемого здесь Зоной; там возвышалась гигантская труба, от которой растекалась по небу, точно природная облачная пленка, постоянная белесь. Я мысленно размещал под ней производство пасты, насыщающей и целительной, способной разрешить проблемы будущего питания и успокаивающей волнение ума… но дело опять же не в заскоках моего воображения…

Я привык, что у меня нет никого, кроме папы и мамы, и не расспрашивал о других, живших раньше. Мне раз навсегда было объяснено, что все они умерли или погибли в войну бесследно; родители считали это для меня достаточным, я, наверное, тоже. В моей жизни эти другие не существовали, разве что в формальном звучании родительских отчеств, и мысль не задерживалась всерьез на тех, кого все равно ни видеть, ни почувствовать я не мог. Существовать начинает то, что возникло и зажило однажды внутри тебя. Не знаю, так, должно быть, вообще устроена жизнь: в ней каждый существует обособленно, и лишь немногих людей можно ощутить по-настоящему, непосредственно близко, чтоб уже через них как-то осознавать остальных, пусть даже и не живущих, даже никогда не живших, а, скажем, возникших однажды из написанных букв. Но, если признаться совсем честно, я и свою связь с родителями не столько чувствовал, сколько принимал умственно — и не только потому, что слишком подолгу жил не с ними. Вот это меня томило одно время всерьез — но я решил, что так, наверное, опять же должно быть; ведь невозможно иначе как умственно осознавать, скажем, свое рождение из тела матери, а тем более из вещества, впрыснутого в нее когда-то отцом; тот узелок кожи, что оставался на животе от бывшей пуповины, никак не мог хранить воспоминания ни о первоначальной связи с другим телом, ни о боли разрыва — но ведь никто никогда, кажется, не ощущал в этом потери или недостаточности. То есть, я не вправе был утверждать за всех, возможно, другие умели чувствовать и понимать это правильней и полней меня (хотя как? я не находил убедительных свидетельств, как будто для всех других подобные вещи подразумевались сами собой и обсуждения не требовали). Наверно, стыдно было в таких вещах признаваться даже себе самому, я осознавал как собственную вину и собственную ущербность это чувство — верней, бесчувственность — отделенности от родителей, расширявшейся чем дальше, тем больше… Вдруг мне подумалось, что, может, и маму в тот вечер защемило на миг что-то вроде такого же вот укола неясной вины, похожего на боль остаточной памяти…

Не знаю, не знаю… Может, и впрямь в нас хранится больше, чем мы сами, казалось бы, помним. Иначе с чего мне пришло вдруг на ум ляпнуть маме про эту старуху, которую я однажды увидел в библиотеке? Мой взгляд привлечен был длинным, до полу, складчатым одеянием, каких сейчас не носят, его хотелось называть не платьем, а может быть, салопом (хотя я точно не знал, что это такое). Она брала с полок книгу за книгой, открывала, всматривалась, придерживая одной рукой перед глазами за краешек старомодное пенсне, потом, покачивая головой, возвращала обратно: не то. У меня и тогда почему-то возникло чувство, будто я видел ее раньше — хотя где? уверен, никогда прежде мама не показывала мне этой фотографии (да подозреваю, сама ее долгие годы не извлекала на свет). Но почему, когда я про это сказал, мама так вдруг разволновалась? — только ли потому, что она сама никакой старухи не заметила, хотя должна была видеть из-за своего стола всех посетителей? Она даже на миг побледнела — как будто тоже, подобно мне, лишь отчасти жила в мире, не только устойчивость, но саму достоверность которого надо было поддерживать, ежедневно что-то подштопывая, подкрашивая, чиня, а, главное, перестраивая что-то в собственном уме, чтобы создать для себя еще и другой мир или внутреннее укрытие — только так можно было держаться.

Как будто сдвиг ума тоже бывает заразным.

Не знаю, не знаю… Возможно, все это как-то связалось с мыслью о книгах. Их можно было считать не существующими и не имеющими к тебе отношения, пока они отсутствовали в сознательном чувстве. Все справки давно и не тобою наведены, утрата стала привычной, как мысль о чужом умершем, ну, пусть даже и не совсем чужом, все равно теперь ничего не поделаешь, ничего не вернешь, и винить себя не в чем — ведь в самом деле, не в чем. Тем более еще вопрос, велика ли утрата, есть ли на самом деле о чем жалеть, если ничего достоверно о ней не знаешь. Она привыкла к их несуществованию. Дурацкая находка, пустая, в сущности, бумажка, подобранная в грязи, вдруг словно материализовала до сих пор бесплотное. Она могла означать, что по меньшей мере какая-то часть бабушкиных книг продолжала невыясненным образом существовать где-то здесь, в городе, может, прямо под нами же, в подвале, в макулатурной преисподней, которая не случайно притягивала глупое мое любопытство, и каждую минуту они могли погибнуть, а может, и гибли в эту вот самую минуту, одна за другой; за этим листком мерещился как бы чей-то голос, голос предсмертной жалобы и упрека. Не знаю… возможно, было задето еще и какое-то профессиональное чувство, что-то вроде библиотечной совести — много ли надо, чтоб заработало привычное воображение?

То есть я не мог знать, думала ли так она, не мог знать, какие мысли перебродили в ней за ночь; для начала я по обыкновению лишь переносил на нее собственные свои фантазии — слишком легковесные, как стало ясно уже вскоре; она ведь и сама еще себя не вполне понимала. Я даже не мог вспомнить потом, взяла ли она у меня этот листок себе сразу же вечером, или же это случилось на другой день, перед работой, — но когда, заглянув утром в библиотеку, я увидел его в маминых пальцах — вдруг словно что-то замкнулось.

5. Подвал

Это запечатлелось, как отчетливая картинка: она сидит за столом над длинной полоской ватмана, по которой начала выводить плакатным пером, красной и зеленой тушью: «Любите книгу — источник…» За спиной желтые каталожные ящики; перо отложено в сторону, в пальцах знакомый листок, лицо обращено к окну, за которым пожилой верзила-макулатурщик открывал замок на дверях своего подвала. Никаких слов произнесено не было, но что-то вдруг будто возникло само на пересечении наших взглядов или наших мыслей: мама вдруг порывисто поднялась, накинула пальто поверх рабочего синего халата и выбежала во двор. Очередь, дежурившая возле своих приношений, не сразу даже среагировала, когда она решительной, как бы вдохновенной походкой прошла мимо всех внутрь (втягивая за собой меня) с этим единственным листком в руке, точно пропуском, дававшим нам непонятное право.

Конечно, это был нелепый порыв. Даже я уразумел это прежде, чем мы смогли по-настоящему оглядеться. Понадобилось время, чтобы глаза после уличной яркости сравнялись с полумраком: макулатурщик закрыл за нами обитую жестью дверь, отсекая начавшийся снаружи ропот. Он переводил озадаченный, даже встревоженный взгляд с маминого лица на мое, потом на листок со штемпелем несуществующей библиотеки. Необходимость смотреть на него снизу вверх делала мамину осанку особенно горделивой и строгой. Он возвышался над ней, как кипа бумажного старья рядом с библиотечной книжкой: под телогрейкой тоже рабочий халат, только нечистый и посеревший, щеки в серой щетине, которая никак не становилась бородой. Чувствовалось, он еще не может взять в толк, о каких книгах говорит эта женщина, он явно пытался уловить за ее словами другой, более понятный нормальному разумению смысл. Возможно, он принял маму то ли за кого-то из жалобщиков, то ли — скорей — даже за официальное лицо, явившееся по поводу жалобы, иначе вряд ли бы она осмелилась — да просто не смогла бы — войти сюда запросто, помимо бдительной очереди, без законного номера на руке, и разговаривать с ним не так, как другие, пропущенные через этот подвал (а он, может, пропустил мимо себя и запомнил цепким опытным взглядом едва ли не всех здешних жителей, знавших, в отличие от нас, как положено держаться с таким человеком). На всякий случай стоило взять тон осторожный и предупредительный:

— Упаси Боже, мадам, если вы в смысле идеологии, так я стараюсь смотреть, как положено. Согласно инструкции. Чего нельзя, не беру. Не всякое сырье разрешено к допуску, я правила знаю. Кондиция должна соответствовать. Только за всем ведь не уследишь, сами понимаете, обложки-то они снимают, вот такие странички суют, тем более штемпель еще оборвут, а ведь каждую не пролистнешь, в каждую пачку не влезешь, мне план выполнять тоже надо, как вы считаете, это ведь тоже идеология, правильно я говорю?..

Пятна румянца на маминых щеках в этом освещении стали почти черными. Она слушала, как будто в свою очередь понимала, о чем он, а при слове «идеология» даже кивала, точно оно вызывало мышечный рефлекс. Изучающий, цепкий взгляд маленьких глаз существовал между тем как бы отдельно от льющихся слов. Тускло поблескивали во рту пеньки стальных зубов, сточенных почти до корней. Он, пожалуй, уже начал догадываться, что тревога ложная, хотя смысла нашего визита все еще не уяснил (если здесь можно было вообще говорить о смысле), и продолжал теперь скорей по инерции, уже наливая из термоса кофе в стаканчик пластмассовой крышечки, уже расслабляясь и отчасти забавляясь:

— Вы не представляете, что некоторые вытворяют! Чугунную решетку запихнут внутрь пачки, вот так вот, сюда, для веса, какую-нибудь железку потяжелей. Чуть не гирю пудовую. Я вам, если хотите, покажу, у меня целый музей составился. От могильных плит куски. Даже медали военные подсовывают. Народ! За ними глаз нужен да глаз. А то потом за них же доплачивай. Времена-то какие! У покойников зубы золотые выдергивают, читали в газетах? Иной раз даже чистую бумагу несут, представляете? Где достают? Небось на службе воруют. Откуда только не тащат! Если уж так говорить, на кой мне нужна эта их мелочевка? Я у них так беру, из человеческого отношения, раз уж столько стояли.

А то ведь уже грузовиками везут, девать некуда. Какую-то документацию старинную, какие-то архивы, говорят, упраздняют. Из соседних районов просят принять. Всем хочется, еще бы! Вы говорите библиотека! Столько всего понаписано! А ведь еще прибавляют, писатели разные пишут, не переводятся. Я понимаю, конечно, что со своей стороны должен смотреть. В смысле идеологии или допустим, вот, штемпелей. Но как уследить? Как уследить, вы можете мне сказать? Тем более, с транспортом каждый раз проблема, вон какие накопились завалы, неизвестно, с каких времен, а вы еще дальше посмотрите, что делается, там подвал не знаю даже куда идет, я туда за угол сам не заглядываю. Рухнет, не дай Бог, считай себя похороненным. Мне надо, может, за жизненный риск доплачивать. Не говорю уже про бардак с талонами… пардон за выражение. И на меня же потом жалуются. Как будто я обещал. Мое дело маленькое, принять, взвесить, обеспечить наглядную агитацию… вот, полюбуйтесь…

Нам бы, избежав дальнейшего, тут же и ретироваться! — улучить удобную паузу, найти слова, сводящие все к безобидному недоразумению, каким по сути был весь этот нелепый визит, нелепый же, в самом деле — глупей всего было бы сейчас его всерьез объяснять, признаваться, зачем мы сюда в действительности явились… сейчас, когда взгляд, понемногу осваиваясь, все еще не мог различить пределов теряющегося в полутьме хранилища — если здесь были пределы. Как будто мама еще не желала расставаться с надеждой… Или чем-то другим зачаровало ее это зрелище? Груды обесформленного бумажного вещества громоздились вокруг, опасно кренясь над узким проходом, оплывающие, выше головы, торосы уходили за углом в тускло освещенную глубину: многолетние слежавшиеся слои газет со шрифтами давно сопревших новостей, слои магазинных оберток, сплющенного картона, цветных журнальных картинок с лицами погасших звезд, слои школьных тетрадей с невыправленными ошибками, писем к умершим адресатам. Капли влаги отблескивали между черных кирпичей. Голос словоохотливого балагура доносился уже с глухого отдаления; я их обоих не видел, я в задумчивости отстал от экскурсии или ее обогнал. Что-то он продолжал рассказывать про здешние старинные подвалы, в глубину которых давно никто не наведывался, заблудишься, не дай Бог, не выйдешь; неизвестно, как далеко на самом деле они тянутся…

Не голос, а капает со сводов… кап… кап… отзывается размноженным шепотом…

Причудливое сцепление мыслей, бормотание саморазвивающегося сюжета, шелест отделившихся листочков на сквозняке, тянущем из отдаленных глубин, где дозревало до кондиции отборное сырье; производственный процесс начинался прямо там же, внизу, газ разложения или первичной переработки заполнял полости под городом, подъедал бетон фундаментов, вызывая трещины в кладке и штукатурные осыпи…

Вокруг ворочалось, вздыхало, постанывало. Известковый хруст под ногой, шепоты без голосов, легкие, как шум пламени. «Вы еще не поняли?» — «А разве это можно понять?».. Навсегда заблудившиеся тени все пытались найти какое-то оправдание или смысл ушедшего среди разъятых, разлагавшихся, обреченных книг, документов, личных дел, анкет и характеристик, историй болезней и протоколов с доказательствами наследственной вины, среди слежавшегося, размягченного, как гибнущие мозги, вещества с чернильными, карандашными, печатными следами мыслей и слов, так ни до кого и не дошедших, не прозвучавших, не услышанных, не прочитанных и уже едва различимых — не пропавших, а изъятых, как изымают из жизни людей и даже свидетельства их существования… среди альбомов с фотографиями исчезнувших семейств: стоя и сидя, на коленях уменьшенные подобия, лица детские, лица женские и мужские, щека к щеке, руки скрещенные на груди, связанные веревкой, вздернутые над спиной (очертания древней арфы), босые ноги болтаются на уровне чьих-то улыбающихся губ, брови, бороды, усы и шиньоны, кипы волос, предназначенных для набивки матрацев, черепа отдельно, вырванные зубы отдельно, тела, утерявшие признаки пола, остатки из костей, кожи и внутренностей, свалены не в кучи, а в аккуратные штабеля, чтобы лучше горели, пепел тоже на что-нибудь пригодится, рано или поздно это все равно бы случилось, разница только в сроках, отчего бы не запустить отжившее вещество в кругооборот, подобный природному, для насущной пользы тех, кто пока останется жить, хватит и на детей, и на внуков — им вовсе не обязательно будет знать, как это связано с их собственным существованием, в самом деле незачем, это ведь не их жизнь, и ничья, этого больше нет…

Тошнотворный пузырь подступал уже к самому горлу… скорей назад…

Но еще я успел увидеть: из-под раскисших сырых слоев выпросталось вдруг плоское тельце с усиками, напоминающими знакомые буквы, быстро-быстро перебежало по стене, волоча, как кляксу, выдавленные внутренности, и скрылось вместе с выводком среди других страниц опять слишком быстро, я не успел прочесть отчетливо, только подался вслед… От неосторожного движения что-то стронулось с нарастающим звуком…

(Не бумаги: ты сам задыхаешься под грудой навалившихся на тебя тел. Это называлось в детстве куча-мала: ты в самом низу, и невозможно пошевельнуться, продохнуть, невозможно скинуть тяжесть — вот уже почти теряешь сознание, уже не надеешься на спасение, не впервые примеривая беспамятство как конец… так это, наверно, и бывает. Так просто… Лампа, не освещающая, а нагнетающая мрак, чернеет все ярче, как чернеет в глазах. Макулатурщик вырастает непонятно откуда. На длинной руке протянулась требовательная пятерня с грязным пластырем у основания большого пальца… но ты уже сумел преодолеть подкативший приступ и вернулся туда, где стоял, как возвращаются из обморока).

Глупей всего было то, что я потом так и не смог достоверно сказать, что, собственно, произошло. Со мной такое бывало сплошь и рядом: кажется, будто в задумчивости что-то сочиняешь, бормочешь про себя, шевелишь губами и даже уходишь куда-то, в оболочке собственного прилипшего времени, когда твое путешествие остается незаметным для прочих… На самом же деле ты и не удалялся почти, разве что заглянул за угол, может, нечаянно стронул там макулатурную кипу… Ничего на самом деле особенного, пустяк, право же; больше вообразилось. Ну, допустим, что-то еще пробормотал в оправдание или объяснение… что-то про штемпель с тремя буквами…. как всегда, невнятно, обрывисто, не очень осмысленно, я потом даже не мог припомнить отчетливых слов, я еще не совсем пришел в себя. Почему это произвело такое странное действие? — как будто произнесен был неприличный звук — если не хуже… похоже было, что хуже.

— Ну-ка покажь! Какой штемпель? — требовательная пятерня потянулась к листку в маминой руке. Грязный пластырь наполовину прикрывал буквы татуировки у основания большого пальца. Сфокусировались два желтых опасных огонька. Мама инстинктивно успела отдернуть руку за спину, другой сильно толкнула меня к выходу. Я удержался, но устоял.

— Не обращайте внимания, — забормотала она что-то извинительное и прощальное. Смысл нашего визита был в самом деле исчерпан, финал можно было считать достойным этого смысла.

Потом уже, задним числом, что-то стало соединяться в уме, по мере дальнейших событий обогащаясь догадками или вероятностями — как сюжет, разрастающийся сразу в обе стороны, в будущее и прошлое, но за достоверность этих догадок я все равно поручиться не мог. Можно было лишь предполагать, что за учреждение обозначалось буквами, которые я запомнил скорей все-таки неправильно, просто потому что они однажды вызвали у меня мысль о насекомом с черными усиками… но возможно, в моем бормотании, в самом звучании этих букв макулатурщику почудился какой-то намек или даже угроза, которых я просто не мог иметь в виду?.. вроде того, что бумаг со штемпелем этого учреждения — вряд ли просто больничного — он, допустим, принимать не имел права?.. Нет, все это могло быть не более, чем моим сочинительством, попыткой объяснить что-то в произошедшем после, понять причины и связь — как будто во всем обязательно должны быть причины и связь. Сошлись недоразумения, не более. Мало того, что мы зачем-то сунулись в этот подвал, заставив макулатурщика гадать о нашей подлинной цели, так я еще добавил какой-то двусмысленности — знать бы, какой? Спросить об этом у мамы было никак невозможно; не уверен, что она и поняла больше меня. Может, дело было вовсе и не в словах, но именно в недоговоренности, оборванности, непроясненности. Может, воображение мое вообще добавляло больше, чем было в действительности? может, этот пустяковый конфуз не имел на самом деле отношения к дальнейшему? Куда важней было другое, чего я выдумать не мог, потому что это не могло быть моим, у меня этому неоткуда было взяться — как будто мне передалось смятение чьего-то чужого ума… Да ведь, может, его одного бывает достаточно, чтобы сдвинулась, заколебалась сама жизнь.

Но об этом я тем более не мог спросить маму.

На улице я даже не решился попросить у нее свой листок. Возможно, она вначале просто забыла его мне вернуть или захотела посмотреть еще раз, убедиться в чем-то. Но когда потом она скажет мне, что листок потерялся, я буду знать, что это не так, они с ним что-то сделали, не она, так папа — и опять же не смогу спросить, чего они испугались, в чем снова оказался я виноват: просто невозможно будет задать вопрос — как уличить в обмане… И хотелось оставить для себя подобие утешительной надежды: может, еще найдется.

6. Узнавание

Рай — это когда не обязательно знать.

Откуда эти слова?

Я замедляю шаг.

Знакомое чувство, будто на тебя кто-то оглядывается, провожает взглядом, словно узнал — или обознался. Конечно, обознался. Это могло быть только очередное недоразумение, но примешивалась еще и какая-то внутренняя готовность, какое-то заранее уже напрягшееся дурацкое ожидание, как будто здесь, в городе, где родилась мама, все могло иметь отношение ко мне — как фамилия на библиотечном штемпеле, как почерк на пропавшем листе.

Ощущаешь на себе взгляд, точно прикосновение бесплотной паутинки, беспокоящее дуновение: угадываешь его кожей, волосками щеки, щекоткой на кончике уха — еще до того, как обернешься и увидишь…

Неподвижные, расширенные зрачки. На какой-то миг почудилось, что я ее тоже знаю, где-то видел эти глаза, не просто темные, а точно затененные усталостью или болью, лицо, тонкое, четкое, с тенью на щеках. Обычная история: еще немного, и потянешься здороваться, уже на ходу, по выражению чужеющего лица осознавая ошибку (чуть не постучался в чужую квартиру). Но тут смущаться следовало не мне. В таких случаях тянет отвести взгляд (так собаки при встрече отворачивают голову, удостоверяя доброжелательность намерений). Потом все-таки скосишь опять. Смотрит… Правильно было улыбнуться этак понимающе, чтобы облегчить ее смущение (был бы хвост — помахал бы успокоительно), но в глаза все-таки не глядеть.

— Извините, — голос у нее получился хриплым. — Можно вас попросить?.. Снимите, пожалуйста, шапку…

Был ли кто на улице кроме нас? Растворились стены и окна, ушло из памяти состояние воздуха: только глаза с обводами усталости и скорби, побледневшее лицо (я ощущал вместе с ней эту слабость в ногах, лишившую на миг возможности идти после недоразумения дальше), только охрипший (не успела сглотнуть) голос.

— Извините, — (покачиванием головы признавая: нет). — Извините, — сказала она еще раз. — Как будто привиделось. Трудно даже объяснить. Сама не могу понять. Была бы при себе фотография…

— Фотография ничего не докажет! — воскликнул я. Начальный шлюз преодолелся на удивление легко — словно чужое смущение освободило меня от собственной зажатости — и, как бывает в таких случаях, меня понесло. — Только собьет с толку. Даже зеркало способно смутить, с вами не бывало такого? Смотришь и не узнаешь. Или наоборот. — Я был восхищен обретенной легкостью разговора и собственным пониманием. — Обознаешься ведь тоже не совсем случайно. Тут что-то бывает из глубины. А на поверхности так, отсвет.

— Удивительно, — сказала она (и взгляда не отрывает). — Даже голос.

— Не только голос! — Я, наконец, надел шапку. — Даже бывает иногда почерк. Вот я недавно тут во дворе нашел листок — как будто мною написан… А кого, интересно, я вам напомнил?

Она все смотрит. Потом все-таки окончательно качнула головой: нет.

— Не знаю, как объяснить. Он умер здесь не так давно. То есть мне сообщили, что умер, меня в это время не было в городе… Нет, опять не так: не сообщили, именно что не сообщили, я узнала по сути случайно. Пока добывала сюда пропуск… уже опоздала. И теперь ничего не могу добиться. Никакого официального свидетельства, бумаги, диагноза, даже места захоронения. Что с ним на самом деле случилось? Как будто все еще не взаправду, не на самом деле… Простите, я, наверное, непонятно говорю.

Я мотнул головой, уверяя: понятно, понятно; голос опять застрял. Мне казалось, я действительно понимаю (такая молодая, немногим старше меня… впрочем, с женщинами не всегда разберешь, даже с ровесницами чувствуешь себя мальчишкой), понимаю, почему она вдруг стала все это рассказывать встречному посреди улицы, обознавшись и потом невольно расслабившись. Так внутри сна просыпаешься с чувством, что привидевшийся ужас отменяется — но потом приходится просыпаться опять, с тающей надеждой, что и это не окончательно, потому что невозможно почувствовать, не удостоверившись своими глазами…

— Дело в том, что официально я ему никто, — опередила она вопрос. — Мы не были расписаны, требовать справок формально я не могу. Тем более я не местная, приезжала сюда только на практику, медицинскую. А кроме меня, у него никого не было. У него и жилья не было, мы снимали комнату. Я беспорядочно объясняю… и неизвестно, почему все это говорю вам… но не в том дело. Вдобавок случилось все не в обычной больнице, а в Зоне, там, вы знаете, все превращается в секрет. Сейчас, говорят, порядки начали смягчаться, мне вроде бы еще повезло. Во всяком случае я хоть попасть смогла — пусть не совсем туда внутрь, в какое-то преддверие. Но что толку? Прошла за одну стену, уперлась в другую. Говорят, больничные архивы переведены куда-то, но никто не знает, куда, и спросить некого. А если до кого доберешься, упираешься в таинственность, как здесь любят. Первым делом начнут выяснять, кто ты и по какому праву интересуешься, и застревает все на том же: что никаких прав у тебя нет. Да если бы и были. Смотрят на тебя снисходительно, как на временного чужака, не способного понять здешней особой логики. Такой и объяснять бесполезно, для жизни в других местах это не пригодится. Даже слов тратить незачем: пожимание плеч, или пальцем в бумажку ткнут. Манера глухонемых… жуткое чувство. Да что я вам рассказываю, вы, наверное, сами знаете…

А я опять кивал, как будто подтверждал понимание; мне действительно казалось, я понимаю: в городе считалось общеизвестным, что для работы в Зону специально набирали глухонемых (их называли здесь глухарями) — чтобы секретность сохранялась надежней; об этом говорили как о деле естественном. Наша глухонемая соседка Дуся поэтому тоже считалась связанной с Зоной. А может, она даже прикидывалась глухонемой ради выгоды, во всяком случае чтобы никому не объяснять, где и как достает пасту…

— Да, — вдруг осеклась она, — вы упомянули про какой-то…

Еще одному свойству памяти не перестаю удивляться: ее способности сглаживать, убирать неприятное, нелестное для тебя. Я, наверное, лепетал что-то идиотски невнятное и беспомощное, но точных слов не помню совершенно, потому что поверх слов уже шумела догадка о продолжающемся совпадении — не более невероятном, чем все до сих пор — вместе с постыдным сознанием, что подтвердить этого я уже не могу, нечем (так бывает не в книгах и даже не в жизни — разве что во сне). Наверное, что-то в ее реакции не дало мне остановиться, заставило забормотать, что я еще, может, попробую найти этот листок; наверное я даже предложил сделать это прямо сейчас, потому что потом мы оказались в моей комнате, родителей еще не было, я суетливо воспроизводил очередной раз пантомиму неискренних, безнадежных, как все в том же повторяющемся сне, поисков с отодвиганием книг и стульев: сменились декорации обстановки, но процесс перехода выпал из памяти — лишь ощущение шума, похожего на музыку… я обещал что-то еще вспомнить, то есть мне даже опять казалось, будто я помню, о чем там было, не хватало лишь точных, то есть единственных слов… (Голос с другого берега, послание напоследок, на единственном доступном листке, зернышки неразвернутой мысли — для разрастания не осталось места и времени — невозможность ничего передать). Но почему она меня слушала? почему пошла со мной? почему сама вдруг стала опять говорить? — точно не желая до конца расстаться с последней недостоверной надеждой.

Катится колечко по каменным плитам, в нервных четких губах уже сигарета, длинным указательным пальцем она состукивает пепел в блюдце (пришлось принести вместо пепельницы, у нас дома никто не курил). Тонкий вырез ноздрей. Ей почему-то шло имя Майя, я бы сам назвал ее так, и того, показавшегося ей похожим на меня, назвал бы тоже Феликс (как себя в роли собственного персонажа) — он проступал из ее порывистого рассказа, точно из отражения в черном оконном стекле: с таким же, как у меня, смешным, не поддающимся прическе хохолком на темени, только вот тут, как приставшее белое перышко, клок до времени поседевших волос (а когда он стал отпускать бороду, щетина оказалась с рыжиной) — пациент в байковой больничной пижаме цвета плохих чернил, который однажды привел в замешательство молоденькую практикантку: «У вас детдомовские глаза». Почему он так сказал?.. Даже дым, который она выпускала из ноздрей, казался нервным, возбужденно подрагивающим. «Я сама никогда так не думала. Посмотрите… разве можно по моим глазам так сказать? Но ведь он угадал… и не только это. Может, потому, что сам был детдомовский».

Я слушал рассказ про двоих, которые нашли друг друга в этом городе, где с непривычки впору было и впрямь растеряться. У обоих никого больше здесь не было. Сняли комнату в старом деревянном домишке, чудом сохранившемся среди новостроек. Феликс до смешного боялся бетонных сооружений, это была одна из его странностей. На улице он как бы шутя оттаскивал Майю за рукав с тротуара на мостовую, подальше от стен, как будто на них каждый момент могло сверху что-то свалиться. Он сам обставлял это как шутку или игру, точно стеснялся признаваться в чем-то всерьез. Между тем среди его сюжетов (он все время что-нибудь сочинял, ну конечно же!) было нечто вроде фантазии о землетрясении на равнине. Она сама не читала, и не только потому, что почерк действительно был даже ей недоступен — это были по большей части именно замыслы, неразвернутые наброски, подробности должны были проявиться со временем, он сам их не всегда еще представлял, но кое-что пытался пересказать хотя бы в общих чертах. Речь там шла о сдвигах почвы и в то же время о сдвигах мысли, о пустотах подземных, но и о пустотах душевных, о неуследимых жизненных связях, о хаосе внешнем и внутреннем, о перемещениях слоев, газов и вод, о проваливающихся фундаментах и обреченных городах. Он ведь, к слову сказать, работал здесь в строительном управлении, что-то связанное с расчетом фундаментов, то есть это отчасти было и по его специальности; между тем к нему даже на улице пристало почему-то прозвище «Писатель», хотя никто не читал, что он пишет, и возможно уже не прочтет — все оказалось приобщено к истории болезни, неизвестно, сохранившейся ли…

— Там было про это! — сумел я наконец выговорить; раньше не удалось…

Она посмотрела на меня выжидательно.

— Про что?

Я замялся. Только что казалось, я знаю, я вспомнил, как это читал или даже будто слышал сам: шум нарастающей осыпи, отзвук пустоты под ногами, возглас предупреждения, любви или вины, голоса, как трепетные бессильные огоньки… будто даже вновь вижу четкие карандашные слова, написанные моим почерком… но тут же они исчезли, точно очертания ветвей после вспышки зарницы.

— Скажите… — между ее бровей напряглась складка, — а в этих записях на листке вам ничего не показалось… странным?

Я приоткрыл рот и пожал плечами; до меня только тут дошло, что она имеет в виду и о каком больничном отделении шла речь; но в следующий момент снова показалось, что я и это сам всегда знал… мне ли было не знать…

Она попробовала затянуться, но обнаружила, что сигарета потухла.

— А ведь знаете, — щелкнула зажигалкой, снова выпустила из ноздрей дым, — знаете, я на днях шла тут по улице, мимо места, где мы проходили когда-то и где он оттащил меня от стены. Смотрю, а там балкон обвалился. Еще обломки лежат, торчит арматура… Я тут мало с кем знакома и общения избегаю, но краем уха улавливаю иногда разговоры о какой-то афере с цементом, воровстве или подмене, о проектных ошибках. Здесь ведь все строительство приостановлено, вы, наверное, слыхали. Может, он что-то в самом деле знал, о чем-то догадывался? О чем, может, ему знать не следовало? Написал что-то слишком неосмотрительно? Или кому-то сказал? И неверно был понят? Его сплошь и рядом не так понимали. Даже иногда я. Я, наверное, вообще не понимала, насколько у него все всерьез, при всей шутливости тона. Как будто он меня от чего-то оберегал. Его не просто было понять, мне до него надо было еще расти. И не только мне. При всей житейской беспомощности, такой на вид нелепый… Но разве обязательно понимать, когда любишь? Как я уговаривала его уехать! Я ведь здесь не могла остаться, это было невозможно по многим причинам. Почему он не захотел? Говорил, что должен остаться… как будто был здесь что-то кому-то должен. Я виновата. Думала: уеду, он рано или поздно опомнится. Что случилось? Или может быть: что с ним сделали? Я понимаю, это тоже род безумия: думать, будто еще что-то возможно. Словно бумажка — всего лишь бумажка — способна перевесить, подвести черту… можете ли вы это понять?

Я неуверенно кивнул. Наверно, тут еще стоило спросить ее про эти буквы штемпеля… но в следующий миг, словно из другого измерения, в разговор вторгся из-за входной двери звук, напоминающий падение, и вслед за ним голоса, папин и Генеральши.

Слов я не разбирал, только сердитый тон соседки, она выговаривала папе за неурочное появление, как будто застигнуть ее у замочной скважины было столь же непристойно, как, войдя без стука, застать ее неодетой; папа оправдывался. Он вошел распаренный, вздернутый, кроликовая шапка в одной руке, портфель в другой. Майя встала, без всякого смущения протянула для знакомства руку. Я впервые вобрал в сознание всю ее тонкую фигуру, свитер с высоким воротником, джинсовые брюки, заправленные в сапоги с каблучками высокими, острыми (меня всегда восхищала способность женщин ходить без усилия на таких каблуках — так, наверное, собаку восхищает способность людей свободно держаться на двух ногах) — и увидел себя рядом с ней, женщиной, мальчишку с хохолком на темени, с вечно приоткрытым ртом. И заговорила она теперь совсем по-другому, чем со мной.

— У вашего сына, случайно, не могло быть брата близнеца? Очень оказался похож на одного человека. Вы, кстати, какого года?.. — Вопрос был ко мне, но ответил папа. — Нет, он был на три года старше. Или бывают близнецы от разных матерей? А? Не было у вас в том году какого-нибудь приключения?

— В каком, вы говорите? — поддался он двусмысленности, которая, что ни говори, не может не льстить мужскому самолюбию. И как было не поддаться! (И как же она это умела! И куда мне было рядом с ней!) — О, в том году я был большой начальник, меня послали фининспектором на городской рынок… но это целая история… Один момент, сейчас я сниму пальто…

— Нет, мне уже пора. Мне далеко добираться, — она назвала улицу или район, я по обыкновению как-то не воспринял — стоя с открытым ртом, я вдруг осознал другое: что к автобусу ее провожать будет, конечно, папа, не я же, ему и пальто надевать было не надо. Я даже не попросил ее повторить адрес — не то чтобы не догадался, не успел сообразить от неожиданности: мне еще не пришло на ум, что папа не просто проводит ее, а уведет, позаботившись, чтоб больше я ее не увидел.

7. Музыка

Слабый, издалека или ниоткуда, голос затихает, едва возникнув, но зацепившись за него, уже пробуждаются, разрастаются, ветвятся другие звуки, готовые сложиться в мелодию… биение струнных жилок, дрожь, ропот, приближающийся намек.

Я слушал музыку через допотопный громоздкий магнитофон, снабженный наушниками, чтобы не раздражать никого в доме наружным звуком. Громкость от этого не зависела, ее умел воссоздавать изнутри мой собственный слух, одновременно очищая плохонькие самодельные записи от посторонних шумов и тресков.

Шнур воткнут в розетку, стул в противоположном углу, накинув на плечи пиджак, все больше сливается со стеной, предметы теряют вес в сумеречном звучащем воздухе. Дуновение флейты или ветерка. Глубоко внизу играет отблесками, переливается дорожка лунной ртути, шевелится, бродит, трепещет еще не оформленная жизнь. Вздрагивает пульс, оживает дыхание, на туманном экране выявляются тени, линии, пятна, но прежде, чем удается узнать черты, они расплываются, рассыпаются и не могут соединиться заново. «Замечательно, — говорит доктор Казин, отлепляя от моей стриженой головы чмокающие присоски. — Совсем другое дело. Помнишь, что у тебя тут возникало в прошлый раз? Геометрия, математические кривые, в этом роде, не так ли? Компьютерная музыка, я бы не отличил от настоящей».

Голый прекрасный череп облеплен присосками и проводами; матовая кожа, точеные черты, нежный мальчишеский альт… это не я…

«Нам всем дано больше, чем мы сами думаем, — с наслаждением продолжал философствовать мой доктор, умывая руки под теплой струей. — Но какие-то способности в нас давно атрофированы, особенно современной цивилизацией. И мы даже не осознаем в себе инвалидов. Я сам, если хочешь, один из таких. Приходится компенсировать разными способами. То, что ты видишь здесь — отчасти приборы исследования, отчасти попытка протеза, пусть пока что несовершенного. Как все искусственное. Само по себе искусство, может быть — своего рода протез. Но вдобавок у меня есть ты. И не только ты. В человеке можно, если угодно, видеть своего рода генератор и преобразователь смыслов — в том числе и таких, которые не всегда удается перевести на общепонятный расчлененный язык. Слова всегда компромисс — или даже ложь, как выразился поэт. В том числе и те, что я сейчас сам говорю? Ха-ха… То-то и оно. На некоторые слова я, глядишь, даже не решусь. Хотя и одной решимости мало. Потому что слова — это еще и цензура, слова — ответственность, о которой мне без конца твердят разные чистоплюи. Но разве не важней всего истина? Если б мне только не связывали руки! Если б ты мог остаться со мной один на один! А? Чтобы не надо было отчитываться хотя бы перед твоими родителями. О, куда б мы могли зайти, соединив способности… С тобой хорошо иметь дело, потому что ты не носишься со своей значительностью. Ведь не ради же одного удовлетворения научного любопытства я стараюсь. Тут речь о том, о чем говорили — каждая на своем языке — все мировые религии. Может, ничего важнее на свете нет. Может, это способно подвести нас к самым главным, последним загадкам. Мы к ним даже не подступаемся, потому что заранее боимся чего-то худшего, чем поражение, мы делаем вид, что их нет — так спокойнее. Мы боимся, мы не способны проникнуть в себя самих, другой человек — для нас вовсе недоступный мир. И главного в этой жизни, может, вообще нельзя постигнуть, если не выйти за ее пределы, не взглянуть на нее из какого-то другого измерения. Не теряя при этом с ней связи, вот в чем проблема. Я пробую нащупать путь как будто парадоксальный; на первый взгляд кажется, будто он лишь уводит от реальности или создает какую-то другую. При всех потугах подтвердить что-то свидетельством достоверным, вот как на этом экране… Но это лишь на первый взгляд… в том-то и парадокс…» — Он подмигивал, заранее предлагая не принимать его болтовню слишком всерьез; в конце концов, я ведь сам сочинял ему все новые речи, чтобы не так бояться чего-то, что лезло без спроса в уши и мозг. Проще было с этим справиться, переводя все в чужие слова, отделив от себя человека, пытавшегося выведать, может быть, что-то запретное, что болезненно томило меня самого…

Тихое погружение, из середины лба выплывает длинная узкая рыба, чешуя отблескивает тускло, как поверхность немых вод. На непросохшем листе, как на простыне с больничным клеймом, проявляются слабые карандашные знаки, все отчетливей, их можно снова узнать и понять, как узнают и понимают мелодию, помимо слов; достаточно ощутить внутри дрожь своей связи с кем-то, тебя не знавшим. Голос с другого берега, невидимого в темноте. Еще немного, и возникнут слова, пусть не те, что ты силишься вспомнить, но о том же. Любые слова условны, даже если они записаны в священных книгах, потому они и не совпадают в разных языках, но общий свет льется сквозь мутное окно, сквозь расцвеченные витражи и сквозь дыру в куполе, и усилие воспоминания равноценно рождению смысла внутри новой жизни… Звук стеклянного крошева, фортепьянная россыпь, ледяной перезвон, эхо пустоты под ногами, остановка сердца и времени, бесконечные переходы внутри сплошного необозримого здания, без окон и неба над головой. Запах дезинфекции, лекарств и мочи. Дивный голос слышится из-за двери особого бокса. Там лежал в многодневном забытьи мальчик, вызывавший наше напряженное любопытство. Не приходя в себя, он время от времени начинал что-то петь на языке, которого никто не знал. Мы подходили послушать. Наверное, такой голос называют ангельским. Матово-смуглая кожа, точеные черты напоминали кого-то со старой книжной картинки. Он казался мне удивительно красивым, бритый наголо череп делал эту красоту болезненно беззащитной и потому совершенной; что-то в ней было нездешнее. Его перевели к нам из другой больницы — какой-то загадочный случай; кажется, даже врачи и сестры ничего о нем достоверно не знали. Кто он был? Что с ним случилось? О чем была его непонятная песня? С уверенностью очевидца я сочинял для соседей по палате историю про инопланетное похищение — просто потому, что чего-то подобного от меня ждали, как бы даже требовали, я это чувствовал; она составлялась сама собой, как ближе всего доступная пониманию, и расцвечивалась сама по себе подробностями. Я был недобросовестным рассказчиком, которому успех нужен больше истины, тем более, что какое-то другое знание не поддавалось словам, только заикание мое разрасталось, превращаясь в немоту. Достоверным для моего чувства было единственное: беспамятство и возвращение неизвестно откуда, и невозможность рассказать об этом на здешнем языке…

О чем? не о том ли, куда уходит, куда стремится течение музыки? — неумолимо и безвозвратно, с каждым новым звуком, новым мгновением, вот этим, и вот этим, и со всеми ожидающими своей очереди, переливается, как напев скрипки, из предчувствия в воспоминание, не задерживаясь даже на малую долю мгновения: остановить значит прекратить, умертвить ее. Остановленного просто не существует, и даже повторить ничего нельзя, всякое повторение есть лишь новая порция взятой из будущего и заранее обреченной мелодии, ведь мелодия тоже должна умереть, она не может не закончиться, как не может не закончиться все в нашей жизни, вот этого все-таки никак не понять. Только пытаешься охватить последующим умом все вместе — когда оно становится воспоминанием, влившись в прошлое, слившись со всем, что утекло туда прежде, еще до того, как мгновенной нотой возник ты сам, между прошедшими неведомо для тебя и теми, кого ты не будешь знать… только мучаешься невозможностью по-настоящему ощутить и понять связь с теми, кого ты видел и кого видеть не мог, о ком, быть может, читал или просто подумал, кого однажды сам создал для существования в том мире или измерении, где не различишь живших вне твоего ума и внутри него.

Бритоголовый мальчик знал что-то, не доступное мне и всем остальным — мысль об этом вызывала мучительное, болезненное беспокойство; я придумывал способ это выведать. Я видел, я представлял, как это делается. Надо было только дождаться глубокой ночи, когда все в больничном отделении засыпали. Дежурная сестра, как всегда, покинула свой пост в коридоре, оставив гореть слабую лампу под зеленым колпаком. Мальчик лежит на приподнятой — выше обычной — кровати лицом вверх, на черепе знакомый парик из проводов и присосок, дыхание едва слышно. Прибор стоит на отдельном столике; он никогда не выключался, второй пучок проводов и присосок шел из его белого твердого туловища к другому такому же парику. Достаточно надеть его на собственный череп и повернуть черную ручку, сперва на одно слабое деление, потом еще на одно…

Трепет готовности, близость понимания. Натягивается струна, тянет жилы, тянет нервы, тянет жизнь из тела. Напрягается звук, разрастается душа или мир вокруг. Стены и потолок прорастают колючими раскидистыми ветвями, тени большеголовых существ замерли, внимательно смотрят отовсюду слабо фосфоресцирующие глаза. Дежурная лампочка над дверью палаты не горит, но воздух сам по себе светится, пронизанный электричеством. Оно меняет и облагораживает больничный запах, настоенный на дезинфекции и моче, напоминает мышцам об утраченной силе. Птица с голой шеей грифа и длинным хвостом цвета черной радуги пристроилась под потолком в углу. Мясистая плоть растения выпускает из себя цветы; нежные розовые бутоны, набухнув, расправляются медленно, на глазах и, чуть помедлив, так же на глазах начинают опадать лепестки, зависают в воздухе — потому что все вокруг оказывается лишено веса и плотности, а в голове разверзается, расширяется пустота, заполняемая звучащей болью, и в эту пустоту вместе с мыслями начинают втягиваться лепестки, и воздух изогнувшегося пространства, и мальчик с матовым лицом, и все, кого ты не сможешь больше увидеть, сохранить вместе с собой, потому что через несколько мгновений должен будешь исчезнуть сам вместе с миром, существование которого непостижимым образом зависело от твоего…

«Ну-ну, ты чего раскричался? Нельзя же так, — успокаивающе журчал доктор Казин, держа мою голову, как мяч, в кончиках легких пальцев — по пять пальцев вокруг каждого виска. — Что тебе такое привиделось?»

Я лежу на своей кровати. У мясистого, безымянного для меня цветка на подоконнике опали и пожухли только что раскрывшиеся розовые лепестки. (Жизнь совершилась ускоренно — мгновенно).

В детстве это не осознается как страх смерти. Я не думал, что этого боюсь. Умирали вокруг то и дело, кого-то увозили по коридору на скрипучей каталке, закрыв с головой простынею, это вызывало больше умственное любопытство, чем страх. (Разве что боязнь опять огорчить родителей). В этом смысле я тоже долго не мог повзрослеть. Боялся я чего-то другого — как темноты в пустой комнате или даже того, что происходило во мне, когда я закрывал глаза: вдруг сейчас все на самом деле исчезнет и уже не возникнет снова, в том числе я сам?.. Надо было скорей открыть глаза, чтобы успокоить забившееся сердце. Но увидев в то утро опустевшую койку в одиночном боксе, я впервые не мог вместить в себя полноты и окончательности этого исчезновения. Как будто вместе с этим нездешним мальчиком невозвратимо исчезло что-то мое — я не просто внутри себя ощутил исчезновение целого мира, я был к этому исчезновению причастен, а может быть, в нем повинен, как будто действительно перелил в себя частицу чужого сознания или чужой жизни, и уже не мог ничего с этим поделать, не мог ничего спасти. Как будто речь шла в самом деле именно о спасении мира, не более и не менее — но ради чего еще, если вникнуть, придумывались потом все эти самодельные дурацкие сюжеты, где окончательное исчезновение заменялось чем-то другим, более щадящим? Иначе просто не удавалось справиться с тоской и волнением. Но тогда я этого еще не умел. Мозг расплывался, слова рассыпались. Тот приступ был самым невыносимым, вид доктора с черной ассирийской бородкой связывался теперь с этим страхом.

Удалось ли нам от него здесь укрыться?

Перемещение в иное пространство, переход в другую тональность: о том же, но не так. Взвизг хамской синкопы. Гротескное скерцо, часть вторая. Ритмичная, однообразная попытка пробиться к наслаждению или к облегчению, но ведь бывает сладко облегчение нужды. Радость насилия. Лица опалены, оплавлены, искривленные провалы вместо ртов. «Есть средства», — говорит знакомый, но неузнаваемый голос. Я снова задыхаюсь на дне «кучи-малы», но в самый последний момент, когда выдержать кажется уже невозможно, меня нащупывает рука, пахнущая поломойным ведром и тряпкой. Я брал из этой руки с грязными ногтями утешительный леденец. Вот кто был мне тогда близким человеком — моя спасительница тетя Феня, толстая гнилозубая уборщица, отделявшая от наших порций масло, чтобы унести домой, двум внукам. Она ругалась на нас матом и замахивалась шваброй, но меня никогда не била…

Попытка быть своим. Боль наколотой точки у основания большого пальца. Можно корчиться от стыда, переживая его каждый раз заново, но память о боли может быть только умственной, и это правильно, иначе бы не вынести. Помнишь только свое знание о ней. Точка оказывается событием, она способна разрастаться, в нее можно погрузиться, как в провал, и вновь увидеть лица, стены чулана, где пахнет дезинфекцией и стоят ведра с надписями: для пищи, для отходов, для рвотных масс. Меня уговорили сделать наколку, обозначить имя. Очередное коллективное увлечение в детской больнице… мне так хотелось сравняться с другими. Не получилось опять. Чего я так испугался в последний момент? Не боли — давно весь исколотый. Тогда я не мог этого выразить, но точку умудрился потом срезать бритвой. До сих пор татуировка вызывает у меня мысль о чем-то непоправимом, как увечье. Остался крохотный рубец — тоже память или мета, но все же другая…

Звучанье трубы среди леса. Какое облегчение! Часть третья. Ноты поставлены на сучок. Голый призрачный березняк, вершины покачиваются, сходясь над головой. Мелодия скрипки и мелодия смычка. Крылья бабочки распластаны по коре, можно вглядываться в узор, как в прекрасную местность, и войти сквозь переливчатый глазок в белую березовую рощу. Звук пробуждается заново, будто вспоминая себя. Два встречных шума, две встречных толпы проходят одна сквозь другую, не соприкасаясь. Бесцветное недопроявленное лицо смотрит из черного оконного стекла. На скулах тень, как бородка, электрический блик на коже. Лоб прочерчен заоконной призрачной веткой, огонек смотрит из-под надбровий. Ничто не исчезает насовсем, есть всего лишь перемена памяти; но можно снова бродить среди уплывших в прошлое звуков, вслушиваться в переливы повторяющейся темы, узнавать и не узнавать. Переплетение тонких травинок, россыпь хвойных игл, зеленых и уже ржавых; тельце насекомого раздавлено неосторожной подошвой — и словно улавливая неслышный сигнал, другие сворачивают с тропы к черной мятой крупинке, трогают, будто пробуют, шевелят усиками, подталкивают… вот тельце дрогнуло, стало расправляться изнутри, набухать, обретая прежние очертания, шевельнулось, двинулось. Доктор знает, что говорит, мы все могли бы вспомнить, может, что-то самое важное — если б было время сосредоточиться, если б не надо было спешить в магазин, на службу, ждать телефонного звонка. А главное — если б мы не боялись пожертвовать чем-то, чем слишком в себе дорожим — но чем?.. тоже еще надо понять. Нет, может быть, счастье, что всего вспомнить нельзя, нельзя исчерпать закрома, не оставив тайны и недосказанности — это было бы как хирургическое выскабливание, как оскопление, после которого душа уже не способна зачать…

Гигантская ступня вдруг снова смахивает тебя, муравья, с травинки, потрясение вспыхивает вместе с ударом литавр…

Одинокий голос, весть ниоткуда… возвращается, рассыпается, пробует снова. Пространство без цвета, шепоты без голосов, невнятные тени среди слежавшихся бумажных груд. Хруст стеклянного крошева, отзвук пустоты под ногами. Невозможность помнить оба состояния одновременно — только плыть и лететь на кончике смычка, внутри неумолимо уходящей мелодии, следуя и подчиняясь каждому ее изгибу, но не охватывая музыки в целом, пока она не кончится, как не охватываешь жизни, пока все происходит впервые. Ни одна мысль и ни одна вина не изжита окончательно, все продолжает совершаться, прошлое, настоящее и будущее не разделены, как не разделено живое и мертвое: слова, вычитанные в книге или на бумажном обрывке, роспись собора, хлебная крошка на скатерти, запах хлорки в грязном сортире, ритуалы и песнопения, и события давних времен — все лишь внешнее вещество, которое может войти в состав твоей жизни, а может и не войти — все лишь камешки, от которых может возникнуть живая искра, а может и не возникнуть, лишь подпорки для восхождения, раз нам не дано воспарить. Ступня соскальзывает в ту же заледенелую выемку, соскальзывает мелодия в ту же тему. Это окружает нас каждый миг, и ни на миг нельзя расслабиться, гарантий нет, вход может раскрыться где угодно. Все стало ясно, и некому сказать. Пустота, одиночество, прозрачный туман, отзвук колокола вдали, гулкое эхо — не докричаться…

— Что ты сидишь в наушниках? — говорит папа, глядя на меня из дверей. Рука прикрывает от воздуха огонек свечи, розовеет на просвет кожица между пальцами. В комнате, оказывается, почти совсем темно, бобины магнитофона не крутятся. — Как маленький, честное слово! — Он покачивает головой, в голосе его неуверенность, он не знает, как оценить это мое сидение в темноте, перед неработающим прибором. — Свет опять отключили. Черт знает что!

8. Уроки жизни

Смотришь, не узнавая, не понимая, как бывает во сне или в миг внезапного пробуждения. Одуванчиковый шар света вокруг фитиля. Выхваченный из поземки, среди темной улицы стоит стол, покрытый розовой, в белых цветах, скатертью. Папа сидит за столом, привычно пошатывает пальцем нижний зуб во рту. Уже в своей любимой пижаме цвета домашнего уюта, полоска желто-коричневая. Он старался переодеться в нее сразу, едва приходил с работы, словно спешил вместе с костюмом сменить состояние, избавиться не просто от галстука, пиджака и рубашки, но от забот, давивших на кадык, портивших вкус пищи, от пота, остывшего, впитанного одеждой вместе с суетой и напряжением рабочего дня. Разрастающийся свет все явственней обозначает как бы еще не полностью геометрическое, тающее к углам пространство жилья, старомодный буфет у одной стены, рыжее пианино у другой (на крышке длинная льняная салфетка с вышивкой гладью, наверху громоздкое изделие из коричневого фаянса, изображающее как бы гору с тремя выросшими из нее фигурами, которые в разные годы моего детства по-разному мной толковались). Кремовые, с мелким узором, обои на стенах ограждают сейчас нас обоих от непогоды, от темного ветренного пространства — такие непрочные, такие, в сущности, условные, что даже огонек на фитиле колеблется, словно от внешнего дуновения.

Нет, уже без огонька, он не то чтобы погас, а, забытый, растворился сам собой в возобновившемся электрическом свете. Мы с папой сидим за столом. В комнате еще следы беспорядка: кто-то в наше отсутствие проник в квартиру, вскрыв непрочную дверь, даже без взлома замка, но ничего не украл (да что у нас было украсть? неподъемный магнитофон? старую пишущую машинку? баночку поддельной пасты из холодильника?), только оставил разбросанными бумаги, исписанные моим неудобочитаемым почерком, как будто именно ими интересовался, и эта бескорыстность хулиганства встревожила родителей больше возможного воровства, как все непонятное — вроде письма, оказавшегося в нашем ящике за день до того: «В ответ на вашу жалобу сообщаем, что пункт приема макулатуры N 1 закрыт по санитарным соображениям». Какую жалобу? кто ее писал? Можно было мне поверить, что не я, не стоило на меня смотреть так долго, чтобы в этом убедиться. Подобрать зачем-то испачканную бумажку, брякнуть что-нибудь невпопад — этого от меня еще можно было ждать, но не таких умышленных действий. Тем более, что наша фамилия на конверте была вписана от руки поверх какого-то первоначального Брейгеля. Может, имелся в виду прежний здешний жилец? Но у него была, кажется, другая фамилия. Или был перепутан адрес? а может, письмо было подброшено с каким-то намеком?..

В городе вообще-то не принято было носить почту на дом. Все добровольно ходили за газетами и за письмами в районную контору, где помещалось заодно и управление домами, и другие местные службы — очень удобно, экономило и время на попутные дела, и труд почтальонов, и почта сохранялась надежней, чем в ящиках, куда могли подбросить, глядишь, зажженную спичку, из простого ли озорства или, может, чтоб дать намек упорствующим любителям обособленных ячеек. Мы до сих пор вообще не получали здесь никакой почты, и родители, кажется, уже почувствовали, что поступили ошибочно, не подписавшись, как положено, хотя бы на одну местную и одну центральную газету. Теперь надо было ждать следующего подписного срока, чтобы исправить ошибку… Но в чем тут был намек? и кто это мог постараться?.. Как бы там ни было, с дверей макулатурного подвала действительно уже не снимался замок, и не к кому даже было пойти объясниться, заверить, что ты тут ни при чем, а на мальчика, право же, не стоит обращать внимания…

Смотрит на меня через стол, на скатерти зеленоватый графинчик с обрезками лимонной корки на дне; папа уже выпил стопку, точно для этого разговора ему надо было набраться духу.

— Пора поговорить с тобой всерьез. Давно пора. Все как-то не хватает времени. Я не заметил, как ты стал совсем взрослым. Уже бреешься. А жизни совершенно не знаешь. Это опасно. Это может быть опасно. Одних книг мало, я уже и маме говорил. Ты ведь даже телевизора не смотришь. То есть я не к тому… ты не подумай. Это наша вина, если мы вовремя не объяснили. Тебе и в кино было нельзя. Врачи не советовали. Ты ни в чем не можешь быть виноват и ни за что не отвечаешь. Тебя всегда надо было беречь. Ты родился таким слабеньким… просвечивал, как яичко. Мы уж и не надеялись. Да еще в такое трудное время, такое опасное время, когда не знаешь, откуда чего ждать. И вот ты, оказывается, совсем большой, я не заметил. Давно ли я нес тебя на руках из роддома, ты дышал мне в рот сладким молочком. Подумать только…

Подливает из графинчика в зеленоватую стопку. Стекло запотело, испарина удовлетворения проступила на лысине, лицо умиленно размякло. Ты смотришь на человека, бывшего когда-то великаном твоего детства, вызывавшим восхищение, любовь и сладкий ужас. Ему ничего не стоило поднять твое тело высоко над землей, двумя руками и даже одной, уперев громадную великанскую ладонь тебе в живот, так что надо было судорожно напрячься, чтобы не упасть с головокружительной высоты — сердце замирало над провалом, готовое оборваться. Другие взрослые не были такими гигантами и не обладали такой силой, хотя при этом своего папу ты мог побороть, мог положить на лопатки, веря, что он не поддается — в те редкие, сладостные часы близости, когда он бывал дома и у него находилось на тебя время. Умом ты знаешь, что это были вы. Он тоже смотрит на тебя, на взрослого, уже бреющегося мужчину, пытаясь совместить его с младенцем, которого можно было держать на руках… нет, еще непостижимей — с веществом, ждавшим когда-то в твоем теле пробуждения или осуществления. Отдельный, отделившийся, будто даже незнакомый человек — как бы ему объяснить для безопасности будущего что-то, что самому кажется понятным лишь до поры, пока не начинаешь подыскивать для этого хотя бы начальные слова?

— Не знаю, нужно ли тебе все знать. С одной стороны, родители должны передавать детям, это закон природы. Мы не вечны, когда-то тебе придется без нас… ты пойми меня правильно. Рано или поздно все должно будет достаться тебе. Квартира, вещи. Страна. Все, что видишь и чего не видишь тоже. В том-то и дело. Не все о своей жизни мы знаем, не все можем понять на своем только опыте. Тем более, есть такое, куда лучше и не заглядывать. Не обязательно, понимаешь мою мысль? Вот, не знаем же мы с тобой, как устроен этот магнитофон, какие в нем крутятся штучки и откуда берется музыка. То есть, может, кто-то и знает, но тоже вряд ли до конца, до движения электронов или как они там называются. То же и с жизнью. Мы видим только, что крутится перед нашим взглядом, слышим, какая в результате музыка, и нам достаточно. Так ведь? Наше дело выучить правила, где что нажимать, а что делать запрещено. Лишь бы играло. А какие силы распоряжаются там, — (палец показывает в потолок) — или, если хочешь знать, там? — (палец в пол). — И как они, может, сталкиваются? Не наше дело. Понимаешь мою мысль? Ты смотришь: кладовщик в телогреечке. Но, может, это он для тебя в телогреечке, а кто он на самом деле, какими ворочает деньгами или, скажем, силами? Или даже не он лично, а кто-то за ним, кого мы, может, не видим. Тем более. Тебе ведь даже не вообразить, что можно сделать из старой бумаги и талонов. Больше, чем просто деньги. Тем более мы здесь люди новые, чего-то не знаем, не понимаем. И нас тоже не знают. Неизвестно, за кого он вас с мамой принял. А теперь еще это письмо… Ты действительно никуда не писал? Ну, я уже спрашивал. Хорошо, если соседи про него не знают …

Голос понижается почти до шепота, он снова оглядывается на дверь, словно пытается угадать, нет ли за ней подслушивающего уха. Не дай Бог, заподозрят, что это в самом деле мы лишили смысла их бдения в очереди, оставили их не просто без талонов — без чего-то более важного. Но что дверь, когда сами стены так ненадежны, едва ли не прозрачны, свистит ветер, поземка завивается чуть не у ножек стула, соседи замерли, прислушиваясь, в своих ячейках над нами, под нами, вокруг, и невозможно подобрать слова одновременно нужные и безопасные — надо еще глотнуть.

— Ну, вот я тебе объясню на примере. В одном журнале напечатали: есть такая лягушка, она ловит мошек, только когда они движутся. Пока они сидят тихо, она их просто не видит, у нее так устроено зрение. А чуть шевельнутся, у нее сразу — хоп! — стреляет язычок, длинный такой, с липучкой. Мудрость природы. Двинешься невпопад, могут не так понять. Улавливаешь мою мысль? Или еще лучше на своем примере. Я тебе никогда не рассказывал, как меня направили фининспектором на рынок? Я тогда был молодой, правда, не активист, но все знали, что я очень честный. Честность, ведь это такая вещь… она в крови. Не могу, и все. Не могу. И сейчас так говорю, и тогда не мог… А что был тогда за рынок, надо рассказывать особо. Теперь таких нет. В первый же день возвращаюсь домой, смотрю, а у меня в пиджаке, в кармане, деньги. Десятки, тридцатки — тогда были такие купюры, красненькие. Кто сунул, когда? Неизвестно. Я не заметил. Только сразу понял: мне здесь не место. Лучше поскорей удирать. Но куда, вот вопрос. Везде то же самое… Как тебе объяснить? Ты даже газет не читаешь, у тебя не та настройка ума. А может, и сам организм другой? — Остановился на миг, обдумывая нечаянное подозрение. — Хотя, в смысле запаха, говорят, там теперь сами признали недоработку. Не вслух, естественно, но вроде обещают улучшить. И цвет тоже. У нас ведь внешний вид никогда не умели подать. Упаковку, расфасовку. Сделать, скажем, в виде конфет. Или таблеток в оболочке. Чтоб проглотить без проблем, а там уже рассосется. Там уже хорошо. Хотя с другой стороны, говорят, те, которые в Зоне работают, получают это самое вместо продуктов в натуральном виде и жрут прямо так, ложками. И сыты-довольны, и ничего им больше не нужно. И никакого такого запаха не чувствуют. Потому что они внутри него выросли. Понимаешь? Вот так же и мы. Мы, можно сказать, выросли и настроились внутри этой жизни. Мы никакой другой не знаем. А она была — попробуй все-таки меня понять — именно такая, что никогда заранее не угадаешь, откуда опасность. Стоишь, бывало, так просто на улице, зазевался, оглядываешься вокруг… ну, первый раз в большом городе, красивая улица, высокие дома… Вдруг подходят в штатском, требуют предъявить документы. Почему здесь стоите, чего смотрите? Скажи спасибо, что в тот раз отпустили. Могли бы не отпустить. И вся жизнь под откос, и даже причины не угадаешь. Попробуй тут угадать. И сколько раз клацало совсем рядом. Мне, можно сказать, везло. А все равно не поймешь. Вроде бы даже времена изменились — все равно. Устройство жизни понять трудней, чем на первый взгляд кажется. Нам мало что открыто. Как бы тебе объяснить. Понимаешь, кроме правил объявленных существует такое, что подразумевается, но о чем вроде бы не принято говорить. С другой стороны, если ты даже чего-то не понимаешь, в чем-то сомневаешься, тоже не надо проявлять этого перед другими. Хотя еще вопрос, что знают другие. Может, вовсе даже не больше тебя. Может, и они только делают вид, будто допущены до другого знания. Нет, я не говорю, что сомневаюсь. Я только прошу: покажите мне прежние накладные, мне же надо видеть, что я подписываю. Я человек здесь новый, я этих бумаг не смотрел, я не знаю, что там на самом деле. То есть я не сомневаюсь, что все правильно, все соответствует и имеется в наличии, я доверяю, но мне все-таки нести ответственность, раз вы меня взяли на эту должность. Поймите меня правильно. А они говорят: план по макулатуре надо было выполнять или не надо? Нет тех бумаг. И не строй из себя… ладно, тебе не надо знать этих слов. Подотрись, говорят, своей честностью. При чем тут она? Как будто вчера родился. Всегда так делали, делают и будут делать. На этом система работает. И ведь действительно работает. Я все это сам знаю. Колесики крутятся. Даже удивительно. Не только здесь, везде. Куда, спрашивается, бежать дальше?..

Снова пьет из зеленой стопки. Бурая корка, полопавшаяся, точно после извержения вулкана, затвердела над пористой хлебной мякотью. Часы остановились, мамы все нет дома, и мы еще не поняли, где она так долго задерживается, еще не спохватились ее искать, еще не выговорили вслух и эту тревогу. Пошатывает пальцем зуб. На ниточке. Все на последней ниточке, и неизвестно, сколько еще осталось, а захмелевшая мысль все кружится у какой-то черты, не пробиваясь дальше, даже боясь пробиться. И не обязательно мне даже знать, что его испугало в нашем разговоре с макулатурщиком, в листке, который он сжег, как ему казалось теперь, наверное, слишком поспешно, лучше было его сохранить, чтоб предъявить добровольно, отдать, избавиться, подтвердить, что ничего опасного, никакой задней мысли на самом деле ты не таил, не вызывать дополнительных подозрений у кого-то, с кем вообще не стоило бы связываться, тем более если не знаешь, кто он на самом деле такой и как все переплетено в этом городе — не наше дело…

Нет, главное было не в словах и не в объяснениях; этот всесильный и всезнающий великан тоже, как я, скорей чувствовал, чем понимал, веяние угрозы, которую я невольно, помимо желания усугублял, как будто нечаянно сочинял в собственном уме повороты своей и общей жизни, почему-то именно так, а не иначе, и потом ничего уже не мог с этим поделать. Много ли надо? Где-то бабочка махнула крылом, сдвинув неощутимое воздушное равновесие, — и вот в невидимом далеке уже зарождается ураган. Тебе лишь кажется, что именно его ты предчувствовал, если не предвидел. Ни с чем нельзя совладать, приходится расплачиваться за что-то, сделанное даже не тобой, до тебя; привидевшаяся было удача ускользает из рук, точно в повторяющемся сне, когда не можешь найти слов для самого важного, как не можешь найти в том же сне той же страницы, где как будто вписал не ту цифру, и уже не можешь исправить, и не можешь найти листка, утраченного навсегда, но все-таки ищешь, не в силах расстаться с надеждой… Или не можешь вспомнить слова роли, когда на тебя уже смотрят из темного зала, или тычешься не в ту дверь, и опять не в ту, и кого-то все время теряешь, все безнадежней, все безнадежней…

— Подожди, — говорит папа, отодвигая стул, — я сейчас. Сейчас я тебе все объясню…

Все-таки решил удостовериться, нет ли кого за дверью, а может, и дальше, на другом этаже незащищенного и не защищающего жилья, так долго его нет. Так долго. Боже, как ты боялся его потерять — когда вы играли в прятки где-то в чужом, незнакомом месте, или отстав на городской людной улице, или в пустой темной комнате, когда они с мамой так же вот долго не возвращались, — боялся не за него; с мамой еще могло что-то случиться, но он был так силен, что казался бессмертным. Страшно было детское чувство потерянности. Трудно было уверить себя, что это игра, что сейчас он выйдет из-за кустов, из-за ствола толстого дерева, из-за угла дома, или, может быть все просто окажется сном, который не может не кончиться — ты еще не умел не верить в счастливый конец.

Прикрыть глаза, чтобы не думать. Сделать так, чтобы он вернулся. С некоторых пор я научился переиначивать сны, во всяком случае ускальзывать из трудных и постыдных. Где-то я читал, будто обманывать себя можно лишь наяву, сны такой возможности не дают, самообманных снов не бывает. У кого как, мне удавалось. Например: в автобус входят вдруг контролеры, а у тебя, как всегда, нет билета — можно, оказывается, не дожидаться позора, проснуться, но при этом не до конца, вся тонкость, все искусство в том, чтобы не до конца, потому что все-таки надо куда-то доехать, в какое-то желанное место, к чему-то, от чего так не хочется отказываться. Наверное, папа это тоже умел. Если нет, я мог бы его научить: даже не открывать глаз, вот так, просто переждать время, когда проверка закончится, где-то в промежутке между сном и бодрствованием, там есть, оказывается, еще какой-то зазор, вот в чем удача, а потом вернуться в тот же автобус, на то же, еще теплое сиденье…

Я открываю глаза: где же он?.. Какое сейчас время дня или ночи?



Поделиться книгой:

На главную
Назад