Высокие, без окон, цоколи домов вдоль тротуаров расписаны были цветными картинами: зеленые деревья в натуральный рост, праздничные люди с шарами и цветами в руках, дети с горнами у губ, с флажками и знаменами, с моделями самолетов и спутников, шагающие пешком или восседающие в своих экипажах. Некоторые фигуры казались незаконченными, намеченными лишь условно, мазками, но они дополняли и множили общую толпу: все больше людей присоединялось к нам, выходя из домов, из боковых переулков, густели цветы, шары и флаги неведомого мне тревожного торжества, неслышный возбужденный говор заполнял воздух… — а я жадно, с чувством близящейся, как обморок, догадки, вглядывался в движения их губ и пальцев, более оживленные, чем обычная речь, и подчинявшиеся теперь какому-то общему ритму.
Наверно, первый удар обрушился на меня сзади. Меня еще никогда, оказывается, не били по голове, даже в детстве. Сильней испуга и боли было любопытство, с каким я прислушивался к новому для себя ощущению, когда вещество мозга твердо и мучительно стукается изнутри о кости черепа, о подбородок: вспыхивают под гром литавр очертания голых ветвей в электрическом белом разряде, расползаются трещины по стенам, вместе с ясным и отчетливым пониманием, но тут же все возвращается во тьму перед вспышкой следующего удара, и каждое понимание кажется последним. Тело обмякает, утеряв внутреннюю опору, дома, накренившись, скользят в провал, перекатываются обломки слов и обломки предметов, их не успеваешь узнать. Черные рты искажены гримасой ненависти или страха, лица оплавлены, и невозможно крикнуть, потому что рот полон воды.
В теплой жиже, сжавшись в комок, удивляясь своей способности плавать без усилий и заботы о дыхании. Шум накатившей волны слабеет и уходит в песок. Нестерпимый свет начинает резать глаза сквозь острую щелку. Приближается, разбухая, зрачок. Не хватает дыхания. Шумная музыка бьется на песке, изгибаясь всем телом. Протискиваешься сквозь черноту, добираясь ртом до воздуха, и, разлепив глаза снова, видишь еще зрачок.
Я возникал на скрещении взглядов, как фантом на скрещении лучей — скользкий, голый, красный, словно ошпаренный. Понимание оставалось где-то там, в горячем мраке. Болела кожа, растравленная шевелением жесткого воздуха. Хотелось замереть опять, вернуться в теплую темень, поджать к подбородку ноги, слушать всем телом звук окружающего сердца. Кровь шумела, как песок, вбирающий влагу.
— Оклемался, — сказал голос.
— Уже смотрит.
— Ничего, зубы целы.
— На, подложи под затылок.
— Что, сволочи, делают!
— Хорошо, что не утоп.
— В канаве-то!
— А что!
— Легко отделался.
— Могли и пришибить.
— Эти-то? Ну!
— Им лучше не попадайся.
Прозрачные микроскопические существа тихо дрейфуют по поверхности глазного яблока, заглядывают на дно зрачка, в глубину мозга или другого мира, без возможности знать что-нибудь об этом мире и о собственном существовании.
— А чего ж они своего?
— Да где ж он их?
— Комбинезончик-то форменный.
— Подумаешь! Их сейчас на любой толкучке полно.
— Сами и спекулируют.
— А на нем отыгрались.
— Почуяли.
— Пустой бутылки им жалко, не то что другого.
— Особая порода.
— Откуда только понабирали?
— Понавезли.
— Здесь вывели.
— Понабирали.
— Выкормили.
— Аж лоснятся.
— На чистом продукте.
— Как новенькие, без морщинки.
— Устроились.
— Никого, кроме себя, не слышат.
— И умирать не надо.
— Только помалкивай.
— Только чужих не подпускай.
Воспаленные кровяные прожилки. Глаз, поднятый в синеву на воздушном шаре. Шар оплетен просторной сеткой, снизу она заполнена пустыми бутылками, зелеными, белыми и коричневыми; поверх бутылок школьный горн. Изуродованные ожогом губы. Рот без передних зубов. Голова вместо волос обросла шапкой солдатского меха. Телогрейка увешана значками и медалями. Лица, выпроставшиеся из бетонной стены.
— А ты бы подпустил?
— Я и не говорю.
— Уже и черножопые сюда лезут.
— И косоглазые.
— Я бы их убивал на месте.
— Всем хоцца.
— Обещали всем.
— На всех не хватит.
— Да может, у них самих нет.
— Чего б они тогда стерегли.
— То-то и оно.
— Специально разговоры пускают.
— Чтобы таких, как мы, отваживать.
— А дураки верят.
— У кого нет, а у кого и есть.
— Это уж как всегда.
— И то как сказать.
— У кого было, у того и есть.
— У того и будет.
— И то неизвестно.
— Вот уж это наверняка.
— Думаешь, там лучше?
— Там всегда лучше.
— Ты бы языком не трепал.
— Да здесь все свои.
— А этот вон все молчит.
— Как будто чего знает.
— Не, он не отсюда. Я его вроде видел. Вроде тронутый малость.
— В каком смысле?
— Вроде писатель.
— Писатель теперь знаешь где?
— Может, выпустили.
— Оттуда не выпускают.
— Может, другой.
— Что значит другой?
— Ну, чего ты молчишь? Скажи.
Всплывают, дергаются в воздухе, как мелкие радужные пузыри, тихо лопаются. Шум крови. Светится волосатое ухо. Смотрят на меня серьезно и выжидательно. Что они говорят? Чего хотят от меня? Только что опять было чувство, будто готов вспомнить важное — когда меня били по голове и шары непонятного праздника срывались в небо… забыл. Опять забыл. Нет, кажется вспомнил: сегодня у меня день рождения… как же я мог забыть? Я снова родился… рождаюсь… родители меня уже ждут… Небо холодное и безумное. Птица со скрипом поднимает и опускает крылья. Воздух струится вокруг тела с шумом песка. Тише! Неужели не слышите? Нет тишины, не стало. Скрип, скрежет, лязг сбившихся шестерен. Визгливый песок подсыпан в колеса. Множество часов, как множество сердец, стрекочут наперебой. Глаза, распахнутые в воздух, вбирают в себя мир, чтобы заново родить его внутри сознания.
13. Под проводами
Прозрачное марево; разогретый трепетный воздух обретает свойства укрупняющей оптики. Отчетливый мелкий крап на шелушащейся кожице березы сливается в выпуклую, как рубец, черноту. Из надреза проступает капля, стекает вниз, попутно вбирая в себя отмершие пылинки.
Что-то призрачное и тревожное всегда виделось мне в голом березняке, в сплошной белизне стволов: мертвенность потусторонних теней. В легком, как дыхание, трепете они колеблются, лишаясь плоти и тяжести. А кора под ладонью нежна, точно кожа, чуть прохладней руки, и под ней живет дышащее, пронизанное соками тело.
Страна трепетных тел, соединенных через корни и капилляры земли.
Воткнул соломинку в одно из них, под кожу, и тянешь внутрь себя сок. Высоко над головой в напряженном, лазурном воздухе гибко раскачивается, сияя, верхушка громадного стебля. Прохладная капля стекает на корень языка и под язык, сливаясь со слюной, становясь твоим соком. Я вижу себя, сосущего сок из живого тела березы, подсоединенного к нему через трубочку прошлогодней травы; тот же сок течет во всех стволах, во множестве древесных тел кругом, подземная, свежая, еще не отравленная прохлада; единой совокупностью сосудов мы связаны через корни и землю — где-то по ту сторону леса, невидимая мне, сосущему, приникла к одному из стволов женщина, прикрыв глаза, орошая соком горькие губы.
Мы были связаны с ней, я ощущал это, не понимая, не видя; связаны не просто чувством, памятью или мыслью. Общий сок поднимался к нам из почвы, перемешавшей в себе отмершие частицы, натекал нам под языки, сладкий, словно слюна поцелуя, единственного, прощального, длящегося. Томительное упрямое чувство твердело в теле, как будто она могла быть где-то вот здесь, как будто она еще могла не уехать и, может, ждала меня, отделенная всего лишь нешироким, но непрозрачным пространством, я только опять не знал, как до нее добраться, в какой стороне искать.
Где я был? Где-то за городом, в неизвестной стороне от него. Меня, можно сказать, выпихнули сюда, на эту природу, пользуясь небывало бурным теплом и подвернувшейся возможностью, не спрашивая согласия, едва ли не в панике, усадив в микроавтобус без окон, с надписью «Водоремонт», поставив у ног сумку с необходимыми вещичками и запасом продуктов, лишь бы удалить из дома, словно мое тело притягивало угрозу, как наэлектризованный предмет молнию — угрозу, которую мои родители понимали немногим больше моего, но это непонятное наслаивалось на их собственные, недостоверно известные мне тревоги. Им и так было не до меня, а после того, как меня избили в Зоне глухонемые и моя новенькая, купленная по дешевке форменная одежка оказалась испорчена кровью и грязью канавы, лучше было на всякий случай выпихнуть меня на ходу из опасного сна, чтоб я переждал время в другом, по соседству.
Гудят провода высоковольтных передач, уплотняя воздух вокруг напряжением неподвижной музыки. Под ними нагорожены самовольно возделанные участки: ограды из обрезков жести, из прутьев, кой-где оживших и пустивших ростки, из проволоки, из кроватных панцирных сеток и старых стиральных досок. Из такого же подручного материала воздвигнуты были сарайчики, называемые летними дачками. Если не слишком оглядываться, вполне можно было ощутить себя среди природы. Пахнет дымом прошлогодней листвы, подсыхающим болотцем, ржавой водой канав. Набухают почки, воробьиный звон мешается с высоковольтным гулом. Мусорный материал построек и неприхотливая растительность, переплетаясь друг с другом, как прутья и железки в ограде, совместно готовятся зазеленеть. Прибудь я сюда чуть позже, я бы уже и не заметил, что зелень пронизана внутри шипами колючей проволоки. Зачем мне было это знать?.. она здесь присутствовала повсюду, украшая, как бахрома, даже кровлю жилого сарайчика, где был поселен я.
Я наблюдал, как хозяин дачки Виктор Павлиныч, нанятый мне в опекуны или стражники, привязывает к колышку саженец вишни. Полувоенные штаны, лицо составлено из твердых бугров, узлов и шишек: возле рта, под глазами, на челюстях; вся правая щека окрашена сизым пятном. Добродушный пенсионер, любитель природы, покровитель и кормилец приблудных, брошенных хозяевами собак, староста здешнего поселка, где существовала своя организация, велись в школьных тетрадях списки, устанавливалась очередность дежурств и собирались взносы. Воздух жужжал вокруг проводов, я ощущал их напряженность как тревогу внутри собственного тела и собственной головы — в ней словно что-то сместилось после жестоких ударов, оставивших в памяти не боль, а страх перед тем, что открылось на миг, вспыхнув, прежде чем раствориться снова во мраке. Но мог ли я в самом деле видеть, как мертвеет древесное вещество в пальцах Павлиныча и сок засыхает в сосудах неживыми кристаллами? — ни одно деревце еще не прижилось до сих пор на его участке. Что все время примешивалось к моим мыслям и отравляло спокойствие? Я как будто сам не хотел прояснять эту тревогу и этот страх.
Гул, жужжание и звон вместо слов, напряженность без разрешения, прозрачное марево. Я не мог или не хотел вспомнить, почему беспокоит меня сизое пятно на щеке добродушного стражника, собачьего покровителя, а может быть божества. Преданная стая сопровождала его, когда он уходил в лес, в какое-то свое капище, совершать среди коряг и пней неизвестный мне ритуал. Но ни на минуту я не чувствовал себя безнадзорным. Стоило мне отдалиться от поселка в любую сторону, просто так, без особого намерения, как на пути неизвестно откуда возникала одна из собак — и ей даже не нужно было тратиться на лай: я сам знал, что надо вернуться. А громадная черная Ведьма, хозяйская любимица, не отказывала себе в удовольствии порычать на меня вообще без всякого повода, ради воспитательной профилактики — чтобы не забывал о страхе.
Единственный, кого удавалось не бояться, был маленький остроухий Рыжик. Он как-то приковылял ко мне с перебитой передней лапой, и я ухитрился наложить на нее шину из дощечки. Было боязно, как бы Рыжик не тяпнул меня, когда станет больно, но он лишь иногда мягко покусывал от страдания мою руку; крупная слеза скатилась из левого глаза, напрягся и потемнел островок шерсти на загривке. Чем-то он казался мне близок: пугливый, последний в стае, вынужденный следовать за другими. «Ты чего не развиваешься? — говорила ему семилетняя Ася, внучка Павлиныча, и не гладила, а как-то пробовала пальцами его шерсть, другой рукой прижимая к себе игрушечного черного песика. — Ешь больше, а то ведь ничего из тебя не получится»… Мне казалось, я понимаю, почему Рыжик приседает и скулит от прикосновения этой девочки с треугольным вырезом верхней губки, — но я не хотел прояснять и этого чувства.
В высоковольтном распаренном воздухе напряглась и не сдвигается музыка, застряла на единственной ноте. Трепещут, теряя вес, очертания предметов. Слабо, но душно пахнет одуванчиками, и за полосой желтых, только что вылупившихся, белеет полоска уже седых — там ускоряло жизнь добавочное тепло подземной трубы. В разных частях пейзажа совмещались разные времена: где-то еще сквозил голый березняк, из надреза докапывал сок, в другой стороне деревья уже овевала, как пар дыхания, прозрачная зеленоватая дымка, поодаль лес умирал, валялись упавшие стволы с плоским слоем почвы на вывороченных корнях.
Я, как всегда, путался в днях и не пробовал в них разобраться. Я не мог бы сказать, сколько пробыл здесь — когда просыпался в темноте или засветло на жестком, укрытом ветошью топчане, чтобы прервать и переиначить сон, где указывал дорогу в свой дом исполнителям приговора, про который еще ничего не знал (я даже не знал, что они называются исполнители): ничего, кроме чувства, что везу в дом беду, потому что нарушил запрет — и не могу не нарушить. Цокают копыта, колеса телеги вправлены в затверделую колею, и невозможно свернуть, только прекратить дальнейшее, замереть, оказаться опять на топчане, под пыльной чужой ветошью, в затхлом сарайчике с колючей проволокой по крыше, в отсутствующем на картах поселке, среди перерождающейся или подмененной природы, среди колышущихся испарений, делавших призрачными фигуры людей, которые что-то убирали, копали, жгли прошлогодний мусор…
(Словно пока ты оставался здесь, неизвестно в какой стороне от города, от движущейся жизни, дальнейшее по меньшей мере задержится, приостановится, а там, глядишь, и вовсе обойдется).
Высоковольтный гул, дремотное бормотание, предрассветные сумеречные голоса. «Предупреждали ведь». — «Попробуй пойми». — «Чтобы не нарушать». — «Второго раза не дадут». — «Было же сказано». — «Пустые слова». — «Это уж точно». — «Чтобы не жить». — «Не понимаю». — «Как будто от кого зависит». — «Никто никого не держит». — «Все отговорки». — «А там что?» — «Как будто обязательно знать». — «В каком смысле?» — «Шагнуть в любую сторону — всех-то делов».
В самом деле, так просто: встать и пойти.
Мягко вминается под подошвой подстилка прошлогодней листвы. Разбегаются, вжимаются в укрытия почвы невидимые мелкие существа. Можно ли вообще идти, если держать в уме, что каждый твой шаг для кого-то губителен? А не идти нельзя — где-то там, впереди, от упавшей березы сейчас повернется к тебе лицо женщины, которая однажды обозналась, увидела в тебе кого-то, кем ты бы мог оказаться, мог стать, если бы хватило духу… если б не страх. Перед чем? Мохнатая черная собака преграждает снова путь. Оскал клыков из бородатой пасти, память о дочеловеческом, зверином трепете. Скорей найти камень, чтобы в нее швырнуть — он подворачивается под руку сам собой, тяжелый, увесистый, чем тяжелей, тем лучше, надо убить эту тварь, не просто освободить себе путь, но рассчитаться разом за унижение, за тот же страх, за невозможность все время куда-то пробиться… о, за многое… Удачный, как во сне, удар, сладость торжества! Мягкая туша валится на бок, откуда-то из травы слышится долгий скулящий визг, и ты узнаешь его. Это не Ведьма, так скулит Рыжик, жалобно и тоскливо, я продолжаю слышать этот скулеж, вскочив со своего топчана, он проникает внутрь сарайчика сквозь щели вместе с дрожащими струнами пыльного света… Значит, все-таки в самом деле надо встать и пойти на этот звук или на воспоминание о нем — не сквозь поселок, а краем его и дальше в лес, по мягкой тропе.
Высоковольтный гул, ноющее чувство в сердце — я не знал, куда оно меня ведет, пока не увидел среди поляны сарай, грубо сколоченный из серых досок. Стоя ко мне спиной, Павлиныч укреплял на распялках под навесом свежую, еще влажную шкуру, отскобленную от крови и связок, когда-то соединявших ее с телом.
— Собаками они, вишь, брезгуют, — рассуждал он добродушно и насмешливо то ли сам с собой, то ли с внучкой, которая наблюдала за его работой. — Чтобы в ихнем пруду не купались. Да собаки почище некоторых людей будут, правда, Асенька? Что из того, что ты человек? Ты докажи, какая от тебя польза…
Девочка с искусственным песиком на руках смотрела серьезно. Губка с треугольным острым вырезом под носом казалась вообще не способной к улыбке. Оба не заметили меня, я замер за стволом близкого дерева. Живодер вытер руки о ветошь, засунул в клеенчатую кошелку большой прозрачный пакет, наполненный чем-то кровавым, и заковылял с внучкой прочь, не оглянувшись в мою сторону.
Ноги неожиданно ослабели и перестали держать. Я сел, опустившись боком вдоль дерева. Где были остальные собаки? Надо было подойти удостовериться, какого цвета шкура, с моей стороны была видна лишь ее сырая внутренность, но я не мог встать. Знакомый скулеж совсем рядом заставил болезненно вздрогнуть. Позади меня в нескольких шагах сидел Рыжик. Влажные глаза смотрели тоскливо и выжидательно, язык высунут. Не поднимаясь с корточек, лишь переменив положение, я придвинулся к сараю. Да, шкура на распялках была черная…. ну конечно же, лучшего качества, пригодная на воротник любимой внучке…
Разрядка постыдного, удовлетворенного облегчения.