— Так для чего же вы этого сумасшедшего-то держите?
— Нельзя без него. Для авторитета. Ведь Ермолов — мальчик. Иной раз заколеблется рота, он юркнет к Верцинскому, помолчит с ним полчаса и выйдет к роте: «Ничего не поделаешь, — говорит, — командир роты так приказал. Злющий-презлющий сидит». Ну и смирятся. Верцинский-то им не понятен, что у него на уме. С чертями знается. Ну и боятся его. Политика, ваше превосходительство, стала нужна, вот что худо. Солдат не тот и офицер новый. Вот и 14-я рота.
Худощавый чернобородый капитан подходил к Саблину с рапортом.
VII
Саблина тянуло к Верцинскому на его страшный форт Мортомм, в его блиндаж-землянку, полную кровавых воспоминаний и привидений, и именно ночью тянуло, одного. Это тоже было своего рода сумасшествие — ездить по ночам на позицию одному, без Давыдова и адъютанта. Он доезжал на автомобиле с погашенными огнями почти до самого Шпелеври. Здесь он выходил и говорил шоферу: «Подать утром в Бережницу, к резервной роте», — и шел в окопы. Ночью окопы жили. Пахло по ходам сообщения щами и солдатом, и вдоль окопа по бойницам стояли и сидели люди. Часто били пушки. На той стороне вспыхивали ракеты и оттуда чудился гомон людей. Потом вдруг стихало и из далекого тыла слышался быстро приближающийся тяжелый рокот большого снаряда. Казалось, что было видно, как он летел. Вдруг где-либо, совсем неожиданно и не там, где думали, зашуршит и завизжит воздух, все освещая, вспыхнет яркое пламя, раздастся страшный оглушающий грохот и завоют осколки, разлетаясь кругом. Потом наступит мучительная тишина. Ухо прислушивается, не слышно ли стонов, не кричит ли кто-либо жутким голосом «носилки!». Пахнет какою-то химией. Не порохом, но едким запахом кислоты. Тихо все. Потом раздастся чей-то голос: «Куда попало?» И послышится ответ: «Немного не дохватило до командирской землянки».
После этого царит жуткая тишина. Солдаты боятся сидеть в землянках и жмутся подле брустверов и траверсов. Кто-нибудь тихо вздохнет и скажет задумчиво: «Так-то вот Павлиновские сидели в землянке, а оно ударило. Не то восемь, не то шестнадцать человек положило. И не нашли».
И больше всего смущало людей то, что были люди и ничего не осталось, чтобы похоронить.
Ночью мерещатся газы. Особливо под утро. Вдруг где-то на фланге печально зазвонит чугунная доска, завторит другая, раздадутся выстрелы, и люди тревожно хватаются за маски и начинают надевать их и кажутся уже не солдатами, а страшными демонами, ходящими под землей. Выбежит вперед химическая команда, пойдут тяжелые минуты. Шибко бьется сердце и не знаешь, почему оно бьется, потому ли, что волнение охватило или это уже газ начинает отравлять. Сквозь мутные очки противогаза все кажется необычным и чудятся у кольев какие-то темные фигуры. — Снимай маски. Никаких газов!
Ложная тревога. Туман поднялся с реки. Скоро рассвет.
Утром по всему фронту поднимается пальба. Грохочут пушки и в бледной синеве неба часто белыми зайчиками, целыми стайками рвутся шрапнели. Летят аэропланы. Один, другой, третий, четвертый, пятый. К грохоту наших пушек начинают примешиваться тяжелые глухие удары от взрывов больших бомб, бросаемых с аэропланов. Теперь и бруствера, и траверсы не спасут. Все прячется по землянкам, под блиндажи, и только часовые стоят у брустверов, смотрят вперед и творят молитву.
Часам к восьми, когда окончательно рассветет, все стихает. В землянках крепко спит наволновавшийся за ночь народ, гуще становится воздух и душнее в темных норах. Кто-либо откроет дверь, и свежий осенний воздух остановится, не дерзая войти в землянку. Густой пар повалит из нее, и еще крепче заснут люди, наполняя окоп переливами густого могучего храпа. «Эк их!» — скажет часовой и словно зевнет и потянется.
Эта тревога ночью, игра на жизнь и смерть, на случайное попадание снаряда в землянку развлекали Саблина. Пребывание ночью в одной обстановке тревоги с солдатами, давало ему оправдание перед совестью за Карпова, за все то, что он сделал, как начальник. Оно оправдывало его генеральские погоны и давало ему право приказывать и диктовать свою волю солдатам. Козлов, чернобородый капитан, Ермолов и их солдаты привыкли к нему и называли Саблина почтительно: «Наш генерал». Он в их понятии выдвинулся, вырос над целыми десятками других генералов, ему верили, его любили.
Наверху, напротив, его осуждали. Давыдов и начальники дивизий усматривали в этом упрек себе, а сами не хотели ни рисковать ночными сидениями, ни лишать себя комфортабельного сна по избам. И опять, как тогда, когда корнетом Саблин начал делать именно свое дело, про него говорили, что он выслуживается, что он не в меру старается, так и теперь считали, что это только битье на популярность, искание известности. «В Скобелева играет!», «Чудной», — говорили про Саблина.
Но, кроме острых впечатлений непосредственной близости к неприятелю, Саблина тянуло на форт Мортомм еще щекочущее нервы ощущение беседы с Верцинским. Он зашел к нему первый раз, как бы случайно, в ответ на его приглашение, усматривая в нем вызов своей храбрости и желая показать бледному гимназисту в синем мундире с истертыми до желтизны белыми пуговицами, что корнет Саблин ничего не боится. Ему хотелось показать свое превосходство правого над левым и только, но разговор увлек его и взволновал.
VIII
В землянке также, как днем, горела одинокая свеча. В глубоком кресле, устремив белые глаза на постель и на темные пятна на дощатой стене, выше которых висела большая фотографическая карточка красивой брюнетки в бальном платье с локонами над ушами, перед железной кружкой на столе подле книги, все в той же шинели, похожей на халат, сидел Верцинский. Он посмотрел на входившего Саблина, и лицо его не выразило удивления. Он нехотя приподнялся и, вместо рапорта и титулования, просто сказал:
— Хотите чаю? В чайнике есть, еще горячий.
Саблин отказался и молча сел в кресло сбоку Верцинского лицом к двери. Он только что простился с провожавшими его командиром полка и подпоручиком Ермоловым, которым сказал, что хочет поближе испытать, насколько ненормален Верцинский, которого он знает с ранней юности.
Несколько минут длилось молчание. Пламя свечи, заметавшееся было, когда открывали дверь, успокоилось и горело ровным красно-желтым языком. Глаза Саблина уже привыкли к темноте, и он разбирал уже темные пятна крови на серебристо-сером шелковом стеганом одеяле и на досках землянки левее портрета. Он посмотрел на портрет. Венгерка была богато одета, с обнаженными плечами, красивые полные руки были украшены браслетами.
— Как вы думаете, кто была она? Невеста, неудачно приехавшая навестить жениха и попавшая в момент штурма, жена, любовница или просто искательница приключений, приехавшая утешить своего прежнего любовника? — спросил Верцинский, поймав взгляд Саблина.
Саблин не отвечал.
— Во всяком случае, можно сказать, попала не кстати, — сказал Верцинский.
— Как она так попалась? — спросил Саблин.
— Наши прорвали фронт верстах в десяти левее. Венгерцы ничего не знали. В прорыв бросились Забайкальские казаки. Началась паника. Все сдались. Кто знает, что тут было. Побоялся ли он, что ее замучат казаки по праву победителей, или, может быть, никто не должен был знать, что она была у него, но только он застрелил ее, а потом и себя прикончил.
— Я понимаю его, — сказал Саблин.
— Ну еще бы, — многозначительно сказал Верцинский и цинично хихикнул.
Саблина передернуло.
— Почему вы так сказали? — спросил он.
— Как так?
— Нехорошо.
— Ах, нет. Вот это напрасно. В этом деле я всегда был, есть и буду на вашей стороне, вы поступили по праву.
— О каком деле вы говорите? — холодея, спросил Саблин.
— О товарище Марии Любовиной, — просто сказал Верцинский.
— Что вы знаете? — притворно-небрежно проговорил Саблин.
— Мне везет на любовные истории, — сказал Верцинский, — может быть, потому, что я на них неспособен. Я товарищ Коржикова и все знаю. Мне же пришлось наблюдать драму хорунжего Карпова. Чудак влюбился в лазарете в великую княжну Татьяну Николаевну и погиб с ее именем на устах, на Костюхновке. Он погиб, а я ношу Георгиевский крест, который мне совсем не к лицу и на который я не имею никакого права… Такова справедливость. Теперь мой «комполка» Козлов, идеальнейшая личность, старается, тянется, но влюблен он в свою жену, и, заметьте, у меня есть все данные, что она ему изменяет с каким-либо шалопаем, который за его счет срывает цветы удовольствия. И опять, заметьте, — любовь всегда такова: кто любит, тот и наказан. Не отдавайся беззаветно этому чувству. Но вы-то не виноваты, повторяю вам. Вы не любили. Вы рвали цветы удовольствия, и вы были правы. Тут была тактическая ошибка и так ли, этак ли, товарищ Любовина должна была погибнуть. Если бы она не умерла, может быть, нам пришлось бы ее ликвидировать.
— Я вас не понимаю, — сказал Саблин, чувствуя, что какая-то страшная сила тянет его остаться, бередить больные раны и узнавать то, чего не нужно.
— Обстановка-то какая, — опять хихикая, сказал Верцинский. — Любовь и смерть. Ложе, на котором сплетались в сладострастных изгибах любви два молодых и сильных тела, и кровь, и мозги, и вся грязь, и непристойность смерти. Впрочем, и любовь, если посмотреть на нее философически холодно, — тоже только грязь и непристойность. Одно не лучше другого.
— Я хотел бы, чтобы вы пояснили свои загадочные слова относительно Марии Михайловны Любовиной, — сказал Саблин.
— Извольте. Но раньше дайте и мне немножко позабавиться. Обстановочка меня захватывает. Черноокая красавица из пятен крови и мозгов подмигивает нам, вы все еще красавец, про вас сказали как-то солдаты: «Ангел небесный», и я… Я! Мефистофель! Черт, дьявол, исчадие сатаны. Ха-ха-ха! Хи-хи-хи!
Верцинский засмеялся, и его морщинистое лицо искривилось. Рот открылся, редкие гнилые зубы торчали из него. Саблину страшен стал его смех. «Чего я с ним сижу, — подумал он. — Сумасшедший». Но сумасшедший этот знал тайну, которую унесла в могилу Маруся, и Саблин хотел открыть и узнать ее тайну.
— Вы знаете, что такое партия? — спросил вдруг Верцинский, и лицо его стало серьезно. — Я-то не принадлежу ни к какой партии. Я, дорогой мой, выше всего этого. Я — Диоген в капитанском чине. А? «Его благородие Диоген». Ловко? Диоген, командующий ротой. О масонах, поди, тоже слыхали? Эх! Все вы что-то слыхали, никто толком не знает, и все трепещут, ибо тайна. В древности был храм и в храме был алтарь, занавешенный тяжелой занавесью. Жрецы молились и кланялись, и приходили толпы верующих и обожающих только потому, что никто не знал, что за занавесью. Нашелся дерзновенный, подкрался ночью, усыпил стражу, отдернул занавес и заглянул туда. И там ничего не было. Пыль, мусор, паутина, затхлость. И этому молились! Люди прожили двадцать веков, а умнее не стали. Железная маска! Ах как интересно! Масоны! Сионские протоколы, Агасфер, Люцифер, Бафомет, Адонирам! Боже, что за прелесть!! Гюисманс, Черная месса, розенкрейцеры, рыцари Кадош, таинства посвящения, всемирный заговор, символы, таинственные знаки, пятиконечная звезда! Липнем от волнения, руки холодеют от любопытства. Знать бы! А знать нельзя. Если узнаете, то выйдет: пыль, мусор и нечистоты. И всякий знает, что так оно и есть, но сознаться боится.
Саблину показалось, что Верцинский потерял нить разговора, и он напомнил ему.
— Какое же отношение имеет все то, что вы говорите, к Любовиной?
— Гм… Да. Математически, как безконечно большая величина к величине безконечно малой. Но, чтобы вычислить эту малую, мы должны заняться большой. Итак, слушайте, я набросаю вам маленькими штришками эволюцию некоторой партии, как образчик людского тупоумия. Здесь это уместно. А чем не храм у меня! Посмотрите на постель. А одеяло — потоки крови, мозгов. И страсти брызги! Все засохло, шелушится и только смердит. Фотография смеется. Вы скажете, что когда-то безсмертная душа смотрела через ясные глаза в аппарат, и солнце, властитель мира, запечатлело лицо на бумаге. А вот где же она? Где?.. Слышите… гудит…
Будто поезд железной дороги стремительно несся по воздуху. Лицо Верцинского побледнело. Страх появился в его белых глазах, и он, открыв рот и трясясь всем телом мелкой лихорадочной дрожью, ждал и слушал, где упадет снаряд. Тяжело ухнуло где-то влево, далеко и несколько секунд был слышен звон и стрекотание в воздухе летящих осколков, и — ш-шлеп, ш-шлеп, шлеп — ударяли они по песку.
— Ох! Не люблю! — сказал Верцинский и лукаво пальцем погрозил портрету. — Все она посылает.
— Слушайте, — сказал Саблин, — или вы знаете что-то о Любовиной, чего я не знаю, и тогда вы скажете мне, или вы ничего не знаете, и тогда я уйду. Мне здесь дальше нечего делать.
— А страшно? Сознайтесь, что страшно. Страшно и… тянет. И снаряды и события, здесь бывшие. Мистика. Все вы немного мистики. Вот так и Распутин тянет.
— Что Распутин? Он-то при чем?
— А тоже алтарь за занавесью. Тайна. И все тянутся узнать эту тайну, поднять занавес. А поднимут и сами не рады. Пустота, мусор, козлом воняет и еще черт знает что.
— Да вы что про Распутина знаете?
— Знаю и про Распутина. И про Распутина расскажу. Только все по порядку.
— Ну, черт с вами. Рассказывайте.
— А вы черта не поминайте здесь. Не к месту это. Ну, слушайте. Сперва о безконечно больших величинах. Есть в мире семьдесят мудрецов, которые правят всем миром. И что занятно, никто не знает, кто они такие? Вудро Вильсон, Пуанкарэ, Ллойд Джордж, Бьюкенен — нет, это только марионетки. Этих семидесяти никто не знает, и где они, не знают. Что, ловко пущено? 70 сионских мудрецов.
— Кто же они. Жиды?
— Я же вам говорю: никто не знает. И вот они правят всем миром и делают политику. Эта война — это их работа. Она им нужна. Ну, скажите, может ли быть что-либо более нелепое, нежели эта война для России. Мы боремся за Англию. Мы поссорились с Германией, с которой мы тесно связаны не только торговыми и земельными, но и кровными интересами, и воюем за Англию, которая всегда ненавидела, презирала и угнетала нас. Мы — и никто другой, как Николай II и дворянство, — и вы в том числе, усиленно уничтожаем то, на что опираемся. Мы поссорились с балтийцами, составлявшими прочнейшую опору трона, мы разорили польское шляхетство, которое тяготело, если не к России прямо, то к трону, и мы потеряли польскую корону. А? Ну не ловко ли пущено? Генерал Саблин, я вас спрашиваю, сколько легло ваших доблестных товарищей, которые искренно были преданы трону? А? Сколько вы загубили и кто пришел им на смену? Я… Я… Я… слышите я!!! Ха-ха-ха!
— Послушайте, Казимир Казимирович, я бы просил вас бросить эти сказки и политику и просто сказать мне, почему погибла Любовина, — сказал Саблин.
— А будто не знаете? А про Распутина не хотите? Я и про Распутина знаю. Так вот, война — нелепость, а вы третий год с идиотским упорством ведете ее. По воле семидесяти неизвестных, никому неведомых мудрецов… Но мудрецы-то за занавеской и, может быть, если приподнять эту самую занавеску, там окажутся не мудрецы, а подлецы, воры, спекулянты, банкиры, негодяи и мерзавцы… Ха-ха-ха! Хи-хи-хи!
— Нельзя ли покороче!
— Слушаюсь. Дальше-то проще будет. Дальше партия и ее члены, связанные партийной дисциплиной.
— Какая партия?
— А не все ли равно. Борющаяся против существующего порядка и все. Ну так вот, видите, Коржиков, друг Марии Любовиной, был в партии, и цель партии была разрушить армию. Помните наш антимилитаризм. Решили, что хорошо было бы залучить вас в партию, ну и послали Любовину. Ужели не ясно?
Саблин молчал. Как все это было просто, и как он тогда ничего не понял и ни о чем не догадался.
— Да… А вы оказались сильнее. Понимаете, тут вот эта-то самая подлая любовь затесалась, и товарищ Любовина все позабыла — и партийную дисциплину, и программу и на все стала смотреть вашими глазами. Если бы она не умерла родами, ее пришлось бы убить. Партия безпощадна с ренегатами.
— Ну, а Распутин? — вяло спросил Саблин.
— О Распутине разговор длинный. В нем много есть и мистического. Но извольте. До утра далеко. А я по ночам все равно никогда не сплю. Нервы!..
IX
— Весь цивилизованный мир держится на христианской религии, — начал Верцинский, и лицо его стало серьезным. — Вера, надежда и любовь. И пока есть любовь между людьми, они свободны, и никаким семидесяти мудрецам их не поработить. Значит, первая задача — сменить любовь ненавистью, а для этого разрушить веру. Вы, наверное, слыхали, как наши юноши и девушки пели звучными молодыми голосами: «Отречемся от прежнего мира, отряхнем его прах с наших ног». Ну вот и начали отрекаться. Прежде всего забросили Евангелие. Евангелие нужно только для тех, кто хочет изучать философию. Платон, Сократ и Христос — просто. А остальным ни к чему. Христианство — пережиток язычества. Устами величайшего писателя и кумира молодежи Толстого была осмеяна литургия. На богослужение стали смотреть, как на забавную комедию, стали ходить, как пошли бы посмотреть пляски шаманов, танцы дервишей и тому подобное. Вот тут-то и понадобился Распутин. И, если бы его не было, его пришлось бы изобрести. Что такое христианство? — Распутин. Что такое царь? — Распутин. Что такое русский народ? — Распутин. Нет, каково придумано-то!
— Да придумано ли?
— А семьдесят мудрецов? А таинственная занавесь… Вы думаете, надо убить Распутина. Попробуйте. Вы не способны на убийство. Ну вот вы, — воин, герой, георгиевский кавалер, раненый — вы убили кого-нибудь? Если кто-либо из вас в пылу боя двинет кого-либо прикладом или застрелит из револьвера — о, сколько потом терзаний, мук, истерики! Убил человека, ужас! Вспомните, у Достоевского — Раскольников и убийство старухи-процентщицы и Лизаветы. Ведь горел потом человек. И Сонечке Мармеладовой молился, и за Сонечкой пошел, и каялся, и томился. Нет, вы не убьете. Убить можем мы. Но нам нет смысла убивать Распутина, потому что он нам нужен. Мы возвысились до убийства. Да, не унизились, не пали, как сказали бы вы, а возвысились… Когда мясник бьет скотину и брызжет кровь, когда он свежует ее, обдирая шкуру, вы спокойны, вы сладострастно вдыхаете запах парного мяса. Бифштексы, ростбифы грезятся вам. Вы хладнокровно проходите мимо окровавленных туш, мимо белых, как покойники, мороженых свиней… Ну, еще шаг. Перейдите черту и так же спокойно убейте человека. Станьте подле, возьмите, вытяните руку с револьвером и — готово. Труп. Но на трупе есть одежда, может быть, есть деньги. А разве самый труп нельзя утилизировать. Нельзя попробовать человеческое мясо. А? Вас коробит, что-то не хочется. Ну, кормить зверей, собак. Наконец, утилизировать кожу, кости, волосы?
— Оставьте, Казимир Казимирович, — сказал Саблин.
— Вам претит? Как же хотите вы убить Распутина? Нет, уже решились, так и все последствия возьмите на себя. И пять пудов мяса разделайте. А мы можем. Я не знаю, читали ли вы, как один инженер убил человека в Лештуковском переулке с целью ограбления, а потом разделал труп, как мясную тушу, и по фунтам разбросал и разослал повсюду. Возвысился же человек!
— Верно, сумасшедший, — сказал Саблин.
— Для вас сумасшедший, а по-нашему сильный человек. Вот еще, когда я был ранен, а потом лечился в прошлом году, я видел не то у Александра, не то у Кнопа, на Невском выставлены хорошенькие такие кошельки и на них надпись: «из человеческой кожи». Кто их знает, из чего они сделаны, надо полагать, не из человеческой кожи. Полиция бы не позволила. Но публика жадно смотрела на них и покупала… А веревка повешенного и счастье игрока? А воровская свеча из человеческого сала? Чувствуете, скользим мы по чему-то страшному. Некий вельможа и богач был влюблен в танцовщицу, и когда она в молодые годы, умерла, он положил ее в цветах в гроб, поставил ее в своем доме, в зале и никуда не давал хоронить… Так и стоит она у него… А помните заключительную сцену «Идиота» и Рогожина над трупом… Ха-ха-ха! Хи-хи-хи!
— Это садизм.
— Милый мой, а если в этом садизме воспитать молодежь? А? Создать этих смелых людей. Будем как боги! И в море, в синее море в распахнутой студенческой шинели и в шубке, с муфтой на руке, сплетясь руками! Какой простор! И алое знамя революции, и задорные звуки шалящей марсельезы! Но слушайте, слушайте! — Бога нет, Евангелия никто не читает. Помнят его только какие-то старички, над которыми все смеются. Убийство — не преступление. Любовь — есть просто животный акт без всяких прелюдий. Собственность — кража. А? Все позволено, все можно… А? Какой простор! В шинели и шубке в холодное синее, неизвестное безбрежное море!
— Вы говорите ерунду.
— Я… Нет, ваше превосходительство, уже только не я. Это говорите вы — интеллигенция. Так чего же вы хотите от народа? Слава, честь — вздор… Долой георгиевские кресты. Я был в лазарете. Солдат, солдатик, матросик — герой, кумир изысканных дам. Подвиг солдата, геройство солдата! Офицера замолчали, генералов заплевывали. Герой войны — солдат. Герой мира — народ… История? — не нужно ее. Наука? — к черту. Грамотности не надо. Сидят академики и профессора, слышите, академики и, как «Павел Иванов», мечтают слопать букву «ять»! Сегодня вы — «ваше превосходительство», я сделаю один шаг, назову вас «господин генерал», а там ахну по имени-отчеству, а там — «товарищ», а там возьму за горло и стану душить. Сегодня я не отдам вам честь, а завтра исколочу в темном коридоре. Просто!..
— Вы заговариваетесь, глубокоуважаемый, — сказал вставая Саблин. Верцинский тоже встал и задул свечу. В небольшие окна стал входить мутный свет. День наступал.
— Что же это будет, — сказал Саблин. — Стадо скотов? Каменный век вернется?
— Да, — отвечал холодно и жестко, отчеканивая каждое слово, Верцинский, — да, это будет стадо. Панургово стадо, которым легко будет править тем семидесяти, что сидят наверху. Это будут рабы их. Они будут целовать их пятки и восторженно выть за каждую подачку. Им будет казаться, что они свободны, потому что ничего сдерживающего, ничего возвышающего не будет. Вера, надежда, любовь, слава, честь, честность, неприкосновенность личности, собственность — они будут свободны от всего этого. Они не будут знать своего прошлого, не будут думать о будущем. Они будут жить настоящим.
— Они погибнут.
— Может быть. Но это будет новый мир, непохожий на старый… Саблин взялся за дверь.
— То, что вы говорили мне, было безумие.
— Нет, только правда. Пойдемте. Наступает заря, и я покажу вам еще правду во всей ее пошлости. У нашего полкового командира есть жена Зоя. Он зовет ее Зорькой. Вот уже скоро месяц, как ни на одно письмо его она не отвечает. Я имею сведения, что она окружена людьми новых понятий и на краю бездны, если уже не свалилась в нее. А он молится за нее. Каждую утреннюю зарю, перед тем, как уходить в свою землянку спасаться от аэропланов, он выходит из окопа и долго стоит наверху и смотрит, как загорается золотом небо на востоке. Он молится своей Зорьке, он молится Богу, чтобы было письмо, чтобы Бог сохранил его Зорьку… Ха-ха-ха… Хи-хи-хи… Чудак!
Саблин уже не слушал Верцинского. Он вышел из землянки и пошел по окопу. Окоп был пуст. Небо было ясное, морозное, бледно-голубое, можно было ожидать налета аэропланов, и все люди попрятались в блиндажах. Но было еще тихо. Верцинский шел за Саблиным.
— Не провожайте меня, — сказал Саблин. Верцинский ему был противен.
— Я не провожаю вас. Я иду за нуждою, — сказал Верцинский. «Скотина», — подумал Саблин и поежился плечами.
— Нет, ну смотрите, пожалуйста, не говорил ли я вам… вправо, вправо, — зашептал, хихикая, Верцинский.
Саблин невольно посмотрел. На скате холма неподвижно стояла одинокая стройная фигура. Они были так близки от нее, что Саблин отчетливо видел бледное, тонкое лицо, с мукой любви устремленное на восток. Ему казалось, что он слышит, как Козлов шепчет: «Зорька! Зорька моя! Где ты!..»
— Как вам это нравится! Как вы назовете это?..
«Любовь!» — подумал Саблин, восторженно глядя на Козлова, и ускорил шаги, точно старался убежать от злобно хихикавшего сзади Верцинского, безцеремонно остановившегося у траверса.
— Любовь, — почти громко сказал Саблин, и сердце его забилось. И он уже отчетливо и громко проговорил сам себе с нежностью и сладкою радостью: — Любовь!..
X
После объявления войны Зоя Николаевна Козлова не осталась в том городе, где стоял полк ее мужа, но так же, как и большинство семейств, уехала из казарм и поехала в Петроград. Отец и мать ее умерли. В Петрограде у нее никого не было, кроме бледных и милых институтских воспоминаний и надежд встретить кого-либо из прежних подруг. За два месяца до начала войны умерла ее тетка и оставила ей в Петрограде небольшое наследство из квартирной обстановки на пять комнат и капитал в пять тысяч сериями Государственного банка.
Для Козловых, живших на жалованье, это было целое состояние, и Зоя Николаевна со страстью принялась устраивать свое столичное гнездо. У нее была мечта, по окончании войны, которая, по ее мнению, не могла долго продолжаться, уговорить мужа устроиться в Главном штабе, Интендантстве или по Военно-Учебному ведомству и зажить веселой столичной жизнью. Этого требовало и будущее воспитание, и образование маленькой Вали. Ей удалось найти квартиру из пяти крошечных комнат на Пушкинской улице, и в первый месяц войны она занялась ее устройством. Она наняла горничную Таню, молодое красивое легкомысленное существо, наряжавшееся в изящные чепчики и передники и скоро ставшее наперсницей Зои Николаевны. От Александра Ивановича письма приходили часто и были нежные и трогательные, она писала ему тоже каждый день, заботы о маленькой Вале и ее гардеробе поглощали много времени, вечера она коротала или одна в театре, или вдвоем с Таней в кинематографе. У нее явилась страсть к кинематографу, и она внимательно следила за каждой новой фильмой.
Но она была всегда одна, и это начало ей прискучивать. Квартира была убрана, как бонбоньерка. Над большим зеркалом волнами к туалетному столику свешивался розовый газ, спальня, веселая, светлая пахла нежными духами. В гостиной по стенам были наколоты японские круглые веера, стоял рояль и на нем толпились фотографии и фарфоровые безделушки, на стенах висели гравюры, изображавшие Мадонну с ангелами, стадо овец в горах, швейцарскую деревню с водопадами. Мебель была старинная, добротная, цельного ореха, она обтянула ее светлым репсом с розовыми мелкими цветочками, наставила ваз с искусственными пальмами, и стало очень хорошо и красиво. Чтобы не скучать, по совету мужа, она устроила себе расписание занятий, играла на фортепьяно и пела, читала по-французски, рисовала, занималась и гуляла с Валей, возя ее перед собою в розовой колясочке, ходила по театрам, но она была одна и одна. Ей казалось, что она начинает стариться, что ее молодость загублена, что ее жизнь скучна, она задумывалась, были ли радости в ее жизни, и не находила. Она садилась перед зеркалом и внимательно разглядывала себя. Нет ли морщин? Нет ли седых волос? Но морщин не было. На нее из зеркала смотрело молодое лицо вполне созревшей двадцатисемилетней женщины, начинающей полнеть от безделья и скуки. Светло-каштановые волосы красивыми природными завитками падали на чистый белый лоб, спускались на уши, на плечи, а дай только им волю, широкими блестящими волнами закрывали ей полспины. Лоб был белый, чистый, немного узкий, но красивый. Тонкие темные брови были над очень большими, серыми блестящими, влажными глазами. Плакала она всегда много и охотно и по всякому поводу. От радости, от счастья, от печали: тронет ее пьеса, поразит ее сцена в кинематографе — слезы сейчас же появлялись в углах ее прекрасных глаз, веки розовели, и прозрачная капля катилась по щеке. Нос был белый, чистый, красивого капризного рисунка. Губы полные, бледно-розовые чуть опускались книзу по углам и придавали лицу мило-капризное выражение беззащитности и робости. Щеки были полные, розовые, уши маленькие, зубы без малейшего дефекта, ровные и такие красивые, что многие думали, что они искусственные. Руки и грудь полные и белые.
Строго критикуя себя, Зоя Николаевна решила, что она, конечно, не красавица, но очень хорошенькая. Она вспоминала, как влюблялись в нее в институте, как висли на ней маленькие девчонки, писали ей стихи, как подруги ее называли: «милкой», «pleumicheuse»
Разглядывая себя в зеркало, она вспоминала своего Александра Ивановича. Он был на двенадцать лет старше ее. Он женился на ней, когда ей было 23 года, и она начала бояться остаться старой девой. Любила ли она его? Брак был по любви, но проверяя теперь в одиночестве свое чувство, Зоя Николаевна приходила к выводу, что она безпредельно уважала своего мужа, слегка боялась его и только после этих двух чувств — любила. Он был физически силен, мог смять и стиснуть ее так, что у ней дух захватит и слезы выступят на глазах, после его объятий у нее всегда оставалось чувство боли и синяки на руках. Его страсть пугала ее. Она чувствовала себя перед ним маленькой и глупенькой, и, если бы не безконечное благоговение его перед нею, готовность для нее на все, она боялась бы его. И теперь, в письмах, он давал ей советы, как отец, и у нее к нему чувство любви было не страстное, а почтительное. Александра Ивановича очень любил и уважал покойный отец Зои Николаевны, и он внушал и ей это уважение. Александра Ивановича ее отец всегда аттестовал как образцового офицера, молодца во всех отношениях, и она благоговела перед ним.
Но, особенно первое время после брака, она, воспитанная в институте, далекая от жизни, не понимала его интересов, его преклонения перед службой, часто осуждала его и плакала. На нее найдет сентиментальный стих, ей хочется тихо сидеть на берегу ручья, под густою липою и молчать, обмениваясь редкими пустыми на вид, но полными внутреннего значения словами. «Как тихо! — скажет она, и целая картина давнего, может быть, никогда не бывшего тихого счастья пронесется перед нею. — Правда, милый, это уже когда-то было?» «Что было?» — спросит он так просто, что ее сердце наполнится тоскою. Она чувствует, что он не понимает и никогда не поймет ее и все-таки говорит: «Это было очень давно. Может быть, несколько сот лет тому назад. Только это было не в России, а в Англии. Вот так же, помнишь, мы сидели под громадным деревом, не то дубом, не то каштаном… — Она поднимала глаза и мечтательно смотрела вдаль. — Нет, помню отлично, это был каштан. Да, конечно, каштан. Направо бродили бараны с густою шерстью цвета поджаренных сливок с ванилью. Меланхоличное побрякивание их больших колокольцев смешивалось с тихими руладами пастушьей свирели, а в воздухе было также тихо. Ты помнишь?»