— Ах ты, милая моя мечтательница, — говорил Александр Иванович, со вкусом целуя ее руку. — Прости меня, но фельдфебель меня ждет, мне надо идти распорядиться. — Он вскакивал на свои стройные упругие ноги и уходил, оставляя ее одну.
«Да, он красив, — думала она. — Но он совсем, совсем другой, он никак меня не понимает. И любит, но не понимает. Он грубый, как и все мужчины грубы». — И она плакала, сама не зная о чем. Он всегда оказывался занят, у него всегда являлось дело именно тогда, когда ей так хотелось бы помечтать, побыть вдвоем, поиграть, попеть, потанцевать, и она оставалась одна.
Своего ребенка, маленькую Валю, она любила, но ведь нельзя же было всю жизнь отдать ему, когда он ничего еще не понимает, не говорит и только плачет. Но она была хорошею матерью, она сама кормила его и возилась с ним сколько могла.
Александр Иванович, как она и ожидала, оказался героем. Он получил Георгиевский крест, был ранен штыком в грудь и остался в строю. Сам он об этом не писал. Но его товарищи по полку писали ей восторженные письма о нем, писали, что он был ранен, потому что своею грудью прикрыл солдата. Радостное и горделивое чувство, вызванное этими письмами у Зои Николаевны, было отравлено чувством досады: «Все для других, — думала она, — все для службы, а обо мне и о Вале он в эту минуту не подумал!..»
Ее тешило, что ее муж двигался по службе. В 1916 году она стала уже подполковницей и командиршей, правда, какого-то неслыханного Морочненского полка, происходящего чуть не от морошки, но все-таки полка.
«Какой-то это полк, — думала она. — Каковы офицеры? Наверно, есть хор музыкантов, адъютантов и собрание». Ей рисовалось, как она будет входить под руку с Александром Ивановичем, и музыканты будут играть встречный марш, а офицеры вставать и вытягиваться. Мать командирша! Ей хотелось поскорее увидеть всех этих милых веселых поручиков и подпоручиков в защитного цвета мундирах с алыми лацканами и в эполетах, как она видела последний раз на Пасху в их полку. Да это было хорошо. Мать командирша! Слеза умиления скатывалась из ее глаз и тихо текла по щеке к розовому красиво опущенному печальному рту.
Петроград менялся на глазах Зои Николаевны. Он становился люднее и шумнее. На улицах появились новые лица: это были беженцы, поляки из Варшавы и других городов Привисленского края. Кругом слышна была польская речь, в трамвае стало невозможно получить место, билеты в театры стало трудно доставать, в кинематографах было полно.
Все одевались в защитные френчи английского фасона, в галифе, все становились военными, милитаризовались. Почтенный доктор, профессор, человек самых мирных убеждений вдруг появлялся в высоких сапогах с грозно звенящими шпорами и с тяжелой шашкой на боку; театры были полны молодыми людьми в защитном платье и можно было подумать, что весь Петроград вот-вот устремится на фронт и сядет в окопы. На улицах висели воинственные плакаты, возвещавшие о военном займе, были нарисованы солдаты, снаряды, патроны. По улицам часто провозили пушки, привязанные к ломовым подводам, везли снаряды, проводили толпы пленных. Часто можно было видеть одного или нескольких раненых солдат в сопровождении кокетливо одетой сестры милосердия, они ходили по улицам, делали покупки, посещали музеи, церкви, соборы, бывали в театрах и кинематографах. Город шумел и жил или притворялся, что жил войной. Все что-то делали и где-то служили, и эта служба не только занимала их, но и давала различные блага земные в виде казенного обмундирования, пайка, хлеба, муки, крупы, консервов, которых уже иногда не доставало на фронте, но которые можно было получать в Петрограде по особым карточкам и запискам.
И женщины все что-нибудь делали в Петрограде, помогая делу войны. Появились женщины-извозчики, женщины — трамвайные кондуктора, женщины — дворники и швейцары, сменившие своих мужей, ушедших на войну. Жены офицеров тоже мобилизовались. Они пошли в сестры милосердия, работали в различных складах, мастерских, фабриках, снаряжали патроны, шили рубашки и кальсоны для раненых, запаковывали «подарки», которыми Петроград и другие города забрасывали армию.
Одна Зоя Николаевна не делала ничего. Она была словно щепка, прижатая бурным потоком к камню. Кругом несутся другие щепки, целые бревна, деревья куда-то стремятся, бьются о камни, а она стоит неподвижно в тихой заводи, куда ее занесло. Она и хотела бы что-нибудь делать, тоже помогать этому общему делу войны, но она не знала, как и куда толкнуться. Она было сунулась в ближайший лазарет с предложением своих услуг как сестры милосердия, какой-то сердитый врач в белом фартуке мрачными, усталыми глазами досмотрел на ее прелестное личико, готовое заплакать, на ее дорогую котиковую шубку и кокетливую шляпку и спросил ее, была ли она на курсах сестер милосердия? Она и не подозревала, что этому надо учиться. Она думала, что достаточно только быть доброй, внимательной, любить солдатиков и больше ничего не нужно. Она ответила отрицательно. «Ну, так мне с вами и разговаривать нечего», — сказал врач, поворачивая ей широкую спину. Из коридора неслись раздирающие душу стоны и пахло очень нехорошо.
Слезы потекли по лицу Зои Николаевны. Она подумала: «Ах, как все мужчины грубы», — и выбежала вон из лазарета.
Она ходила к Зимнему дворцу — там тоже шла какая-то работа. Но когда она увидела громадные двери высокого подъезда, важного величественного швейцара, увидела, как подкатывали к нему автомобили с богато одетыми дамами и собственные экипажи, она побоялась входить. Ей было жутко знакомиться со всеми этими аристократками, и она прошла мимо.
Было горько, что она «мать командирша», жена героя войны, ничего не могла сделать для войны и была как чужая на этой войне, где ее муж пролил свою кровь.
Но она была одна в Петрограде, у нее не было здесь ни родных, ни знакомых, а если и были — она не знала, где искать их. Она пошла даже однажды в институт, думая там найти совет и помощь. Но в институте все были чужие люди. Швейцар был новый, а не старик Илья Григорьевич, ни начальница, ни классные дамы не остались прежние. От большого вестибюля с прямыми колоннами пахнуло на Зою Николаевну такою тюрьмою, что, вернувшись домой, она так глубоко почувствовала свое полное одиночество, что горько расплакалась и проплакала до поздних часов. Ей было жаль себя. Она решила ехать, не дожидаясь разрешения, на фронт, к мужу, бросить ребенка, бросить все.
Когда она засыпала, усталая от слез, она не знала, что завтрашний день повернет всю ее жизнь в другую сторону.
XII
Покатав свою маленькую Валю, Зоя Николаевна после обеда, часов около четырех, вышла пройтись по Невскому проспекту и сделать кое-какие покупки. Был прекрасный августовский день. Над Невским ярко сияло веселое солнце. Торопливо неслись трамваи, увешанные гирляндами солдат в серых шинелях, облепивших площадки и ступеньки, висевших на тормозах, проезжали редкие извозчики и с гудками проносились автомобили. Столица жила шумною кипучею жизнью. Зоя Николаевна шла, рассеянно глядя по сторонам и остро чувствуя свое одиночество.
— Зоря, ты? — вдруг услышала она восторженный молодой голос, и хорошенькая девушка в костюме сестры милосердия, с короткой юбкой, едва закрывавшей колени, и в высоких желтых ботинках быстро подошла к Зое Николаевне.
— Ужели не узнаешь? Ниночка Берг… Нуда, я выросла и переменилась. А ты… Ты все такая же милка и pleurnicheuse.
У Зои Николаевны действительно показались слезы волнения и радости.
— Боже мой! Ниночка! — воскликнула она. — Но как ты выросла. Ведь я тебя знала совсем маленькой, а теперь…
— Да что тут необыкновенного. Девять лет прошло с тех пор, как мы расстались.
— Ах, да. Правда, девять лет! Я и не заметила. Но как ты меня узнала?
— А ты совсем не переменилась. Только пополнела немного, похорошела — страсть. Мущинки, должно быть, липнут к тебе. Сознайся, ты пожирательница сердец? Да? Ты замужем?
— Да, я замужем. И у меня есть славная милая девочка Валя. А ты?
— Нет, я не удосужилась. Все это пустяки. Теперь жизнь пойдет по-новому и это станет совершенно не нужно.
— Что же ты делаешь?
— Была на высших женских курсах. Бросила. Поступила в консерваторию. Надоело. Такая рутина, так давят настоящий талант, сушат бюрократизмом, что я ушла. Теперь я на драматических курсах. Я поэтесса. Мой сборник сонетов, мои поэзы и песни «О луже» напечатаны.
— Песни о луже? — переспросила Зоя Николаевна. Ей показалось, что она ослышалась.
— Да. «Песни о луже». Лужа — это Россия. Это аллегория. Это политический сборник. Я даже боялась, что его запретят. Пришлось подмасливать кое-кого. А где твой муж?
— На войне.
— Он доктор, надеюсь.
— Почему? Он офицер.
— Кадровый?
— Я не понимаю.
— То есть старорежимный. Корпус, училище, непоколебимая вера в Бога, преданность к Государю, любовь к родине — весь этот ужас.
— Что ты говоришь, милая Ниночка. Какой ужас? Это так и должно быть. За что же умирать, за что же сражаться! А помнишь институт?
— Ах, институт! — со злобою сказала Нина.
Она просунула свою маленькую ручку под локоть Зои Николаевны и пошла с ней в ногу, мерно раскачиваясь.
— Милая моя, ты ничего не знаешь. Ты живешь заветами старины, ты не видишь, что делается кругом. Где твои мысли?
— Я думаю, как у всех — на войне, — отвечала Зоя Николаевна.
— Как у всех. Вот то, чего не должно быть. Созидается великая новая Россия. Не там, в холодных окопах, а здесь, где все громче и властнее раздается слово народа, на которого уже веет грядущей свободой. Оглянись кругом. Какие теперь стали офицеры и солдаты! Ты посмотри, уже солдатчиной от него не несет за сто верст, это не раб Царя и произвола, это не опричник, но свободный гражданин! Где же ты жила эти два года, что проглядела эту эволюцию войска! Ведь это наша работа, работа революционной молодежи.
— Я жила в Петрограде, но была совершенно одна.
— И ни с кем не видалась?
— Ни с кем.
— Если бы я не знала тебя раньше, я бы тебе не поверила. Куда ты идешь?
— Домой. Зайди ко мне. Хочешь? Мы напьемся чаю. Поговорим. Ты расскажешь мне. Я жила как в тюрьме, как в одиночном заключении. Я и правда ничего не знаю.
Ниночка согласилась. Ей показывали Валю, но она не проявила особого восторга увидать маленькое существо, копошащееся в плетеной кроватке.
— Растет будущая гражданка, — сказала Ниночка. — Зоря, сумей воспитать ее в понятиях истинной свободы и любви к человечеству.
Она отвернулась от заплакавшей Вали и прошла в столовую, где охотно принялась за чай. Зоя Николаевна должна была подробно рассказать всю свою жизнь. Ниночка слушала ее, как доктор слушает больного, рассказывающего историю своей болезни, иногда она прерывала Зою Николаевну вопросами, которые заставляли ее мучительно краснеть.
— Зачем тебе это знать. Ты девушка, — сказала она наконец.
— Зоря, я знаю, что ты не осудишь меня и поймешь. Я не девушка.
— Ты замужем, — воскликнула Зоя Николаевна, — ты нарочно обманула меня.
— Нет. Я предпочла свободную любовь. Сначала это был студент. Ах, как он любил меня! Теперь это офицер, но офицер новый. Он бывший юрист.
— Ниночка. Как же это! — чуть не плача, говорила Зоя Николаевна. — Как же это возможно. А твои родители?
— Я давно оставила родителей. Ах, милка! Ты не поймешь этого сразу. Тебе надо отрешиться от буржуазных предрассудков, уяснить полностью значение гражданской свободы.
— Но как же! Как же, не венчаясь. Один, потом другой. Ведь это кошмар какой-то.
Ниночка весело, непринужденно расхохоталась, вскочила из-за стола, схватила обеими руками за щеки Зою Николаевну, расцеловала ее в губы, в глаза и в нос, откинулась на два шага назад, стала в трагическую позу, сложив руки на груди и опустив хорошенькую головку на грудь и исподлобья глядя на Зою Николаевну, сказала полным драматизма голосом:
— Ну что же? Презираешь? Презирай! Гони меня вон! Зоя Николаевна совсем растерялась.
— Ах, что ты, Ниночка! Да разве я могу презирать или осуждать?
— Ты без греха, кидай в меня камень, — мрачным контральто проговорила Ниночка, и, увидав, что Зоя Николаевна готова всерьез расплакаться, она обняла ее, расцеловала снова и, взяв за талию, увлекла в гостиную.
— Играешь? — говорила она, — рисуешь, поешь?
— Ах, все надоело. Не для кого. Завоешь тут от скуки, а не запоешь, — печально сказала Зоя Николаевна.
— А у тебя отлично. Так тихо, хорошо, на незаметном месте. Можно ходить к тебе, учить тебя?
— Ради Бога! Как я буду счастлива, если ты будешь бывать у меня часто, часто. Хочешь, каждый день. Приходи завтра обедать или еще лучше завтракать, а потом обедать — на целый день.
— А его можно привести? Он мужчина ничего себе. Сейчас он в гвардейском запасном батальоне работает. Офицерик хоть куда.
— Пожалуйста, — смущенно проговорила Зоя Николаевна.
— Только ты, ради Бога, никому не говори. И мужу не пиши.
— У меня от него нет секретов.
— А это пусть будет секрет. До поры, до времени. Хорошо?
Зоя Николаевна подумала, что Ниночка не хочет, чтобы ее муж знал о ее романе, и согласилась.
— Ну вот, милка! — воскликнула Ниночка. — Славная ты душа. Хочешь, я его сейчас вызову. Славно проведем время.
— Ну, как же так… Без визита.
— Нет, это ты, Зоря, забудь. Никаких визитов. Никакейших. Это пережиток негодного прошлого, феодализма, рыцарства, отрыжка крепостного права, китайские церемонии. Товарищ Борис этого не признает. Придет и зачарует. Он говорит — заслушаешься, поет — рот разинешь, а станет шутить — от хохота умрешь. Из него прекрасный артист conferencier
— Нет. Для чего мне телефон. С кем бы я стала разговаривать, когда я одна-одинешенька в Петрограде.
— Ах, как же это без телефона. Придется поставить. Я хочу тебя увлечь, мой милый мотылек, в самое пламя революционной борьбы.
Ниночка отошла к окну, стала под искусственной пальмой, сложила на груди руки, как на молитву, и вдохновенно произнесла:
— Слыхала ты это, Зоря! Молилась с ним, с народом нашим, видала юные лица рабочей молодежи, вдохновенно повторяющей за тобою слова стиха-молитвы.
— Песня двуглавого орла спета, скоро встанет над народными массами, над тесными рядами солдат-граждан торжествующее красное знамя. Ты помнишь, у Горького в «Песне о Буревестнике»: «Буря! Скоро грянет буря! Это смелый Буревестник гордо реет между молний над ревущим гневно морем; то кричит пророк победы: пусть сильнее грянет буря!..» Вот этих буревестников я приведу к тебе, моя милка, я приведу к тебе борцов за красное знамя, и, когда ты почувствуешь дуновение весны, запах свободы, мечты о прежнем разлетятся перед тобою в прах, как карточный домик, и ты вкусишь плоды познания добра и зла, и ты поймешь тогда, что все прошлое — чепуха. Тогда ты и меня поймешь, милка, и не осудишь.
— О, что с тобою, Ниночка, но разве я могу тебя осуждать. Да, Боже мой, никогда, никогда, я ни слова не скажу против тебя, я так тебе благодарна, что ты меня учишь. Вижу, что я многое проглядела.
— Ты не видала новой жизни! — сказала Ниночка. — И я тебя научу ей.
XIII
На другой день Ниночка пришла вечером с офицером. Это был плотный человек с густыми слегка вьющимися рыжеватыми волосами, бритый, как актер, с масляными наглыми глазами. На нем был хорошо сшитый френч, короткие шаровары-галифе, башмаки и обмотки, стягивавшие жирные икры до колен. Он был лоснящийся, сальный и чересчур ласковый. Зое Николаевне он не понравился.
— Ну вот, Зоря, я и привела тебе товарища Бориса. Честь имею представить — подпоручик Борис Матвеевич Кноп. Ты зови его просто товарищем Борисом.
— Ну зачем же так сразу, — сказал Кноп. — Пусть милая барынька привыкнет сначала к нам, узнает, полюбит, поймет.
Он почтительно склонился перед Зоей Николаевной и поцеловал ей руку. Зоя Николаевна не могла не заметить, что руки у него выхоленные, на пальцах дорогие перстни и розовые ногти отточены и отполированы, как у светской дамы. От него пахло духами. Зоя Николаевна не знала, о чем говорить, и терялась, отвыкнув от мужского общества.
Кноп, по ее предложению, сел в кресло и просил разрешения закурить.
— Волнуешься, Боря, — сказала Ниночка, хлопая по руке Кнопа. — Куришь. Первый признак, что волнуешься.
— Уж больно красива барынька, — сказал Кноп. — Яне ожидал. Трудно очень начать, когда не знаешь истинное credo
— Ее credo, — смеясь, сказала Ниночка, — Kaiser, Kirche, Kinder, Kleider und Kiiche
— Ну что же, — сказал Кноп, — все это очень хорошо. Нетронутая натура, не переболевшая — это куда восприимчивее, чем человек сомневающийся и уже боровшийся. Что вы знаете, милая барынька? — обратился Кноп к Зое Николаевне.
Зоя Николаевна пожала плечами. Ей было неприятно, что ее так спрашивали, точно учитель на экзамене или священник на исповеди. Но Кноп устремил на нее умные карие глаза, и в них она увидала ласковое внимание, и сердце у нее затрепетало. Он ей показался истинным другом.
— Болеете ли вы за нашу многострадальную родину? — вкрадчиво спросил Кноп.
Зоя Николаевна молчала. Подступали слезы, и от этого ее прекрасные большие глаза блестели. Углы рта опускались, она готова была заплакать. Кноп понял ее душевное состояние и заговорил сам. Он говорил красиво, образно, мягкий баритон его журчал и переливался, то усиливаясь, то спадая почти до шепота.
— Идет война, — говорил Кноп. — Вот уже третий год идет страшная, губительная, небывалая по жестокости война, и конца ей не видно. Миллионы жертв, миллионы голодающих вдов, брошенных детей, разоренная дотла страна. Там, на фронте, плохо одетые, босые, голодающие солдаты, проклинающие свою долю и готовые восстать против офицеров, которые их гонят на убой.
— Александр Иванович мне писал, — робко перебила Кнопа Зоя Николаевна, — что они хорошо одеты, сыты и ни в чем не нуждаются. Особенно, когда он был в Зарайском полку. Да и теперь, приняв новый полк, он мне писал, что ему удалось все получить и очень хорошо одеть солдат. Он даже просил ничего, кроме табаку и папирос, ему не посылать, потому что все эти подарки, разные шарфы и фуфайки солдату некуда девать, он их продает, и это развращает солдата.
— Ваш муж, — сказал Кноп, — должно быть, особенный человек. Таких офицеров, как он, мало. Почти нет. То, что мне приходится слышать с фронта, совершенно противоположно. Солдат изнемог в борьбе. Солдату нужен мир. Но мир теперь невозможен. Мы не можем изменить союзникам, а союзники не могут заключить мир, не разгромив Германию. Нужна победа.
— Ах, они так стараются! — вырвалось у Зои Николаевны.