Можно было бы назвать эпитет «ковроед» зерном, из которого выросла легенда. Но в Третьей империи рождались и настоящие, вполне законченные легенды. Одну из них я услышал от очень трезво мыслящего человека незадолго до начала войны, когда Гитлер находился на вершине своего могущества.
У нас еще был тогда свой домик высоко над городом, но мы уже жили в изоляции и поднадзорно. Так что для общения с нами необходимо было известное мужество. Один торговец из нижней части города, снабжавший нас в лучшие времена, хранил верность нам и каждую неделю подвозил нужные товары. Всякий раз он сообщал нам какие-нибудь утешительные новости или то, что считал подходящим для поднятия нашего духа. Он не разбирался в политике, но в национал-социализме его раздражали несправедливость, нечистоплотные методы и тиранические порядки. Все происходящее он рассматривал с бытовой точки зрения, с позиции здравого смысла; образование у него было не Бог весть какое, интересы довольно узкие, философии он был чужд совершенно, да и религия, казалось, его особо не волновала. Ни до, ни после эпизода, о котором я пишу, он никогда не высказывался в разговоре со мной по поводу церковных дел или потустороннего мира. Словом, это был дюжинный мелкий буржуа, лавочник, отличавшийся от своих собратьев по ремеслу лишь тем, что не давал одурманить себя лживой фразеологией правительства. Часто он развлекал нас рассказами о каких-нибудь открывшихся (и вновь прикрытых) скандалах в партии, о каком-либо обанкротившемся мошеннике или о приобретении должностей – с помощью взятки, а то и явного вымогательства. После самоубийства нашего обер-бургомистра, безнадежно скомпрометировавшего себя (его вынудили покончить с собой, а потом с почетом – это был почти государственный акт en miniature – похоронили), мы постоянно слышали от Ф.: «Только терпение, вы пережили Каликса, вы переживете и Мучманна[70], и Адольфа!» Этот, как уже говорилось, вполне прозаического склада человек, кстати, протестант, а значит, не впитавший в детстве историй о святых и мучениках, рассказал нам следующее, причем с той же искренней убежденностью, с какой он обычно сообщал нам о мелких подлостях Каликса и крупных – Мучманна.
Один оберштурмфюрер SS в Галле или Йене (Ф. точно указал и место действия и участников, ему передали все из «надежных, абсолютно достоверных источников»), довольно высокий эсэсовский чин, привез свою жену в родильное отделение частной клиники. Он осмотрел палату; над кроватью висел образ Христа. «Снимите картину, – потребовал он у медсестры, – не желаю, чтобы мой сын первое что увидел бы – этого жиденка». Перепуганная сестра обещала все передать старшей сестре. Эсэсовец ушел, повторив свой приказ. Уже на следующее утро старшая сестра позвонила ему: «У вас родился сын, господин оберштурмфюрер. Жена ваша чувствует себя хорошо, мальчик крепкий. А желание ваше исполнилось – ребенок родился слепым…»
Как часто во времена Третьего рейха можно было услышать брань в адрес скептического интеллекта евреев, неспособного к вере! Но и евреи создавали свои легенды и верили в них. В конце 1943 г. после первого массированного налета на Лейпциг я то и дело слышал в «еврейском доме» одну историю: в 1938 г. как-то ночью в 4 ч. 15 мин. евреев подняли с постелей для отправки в концлагерь. А на днях во время бомбардировки все городские часы остановились в 4 ч. 15 мин.
За семь месяцев до этого арийцы и неарийцы сообща поверили в одну легенду. То была легенда о бабиснауерском тополе. На холме в юго-восточной части города стоит он в необычном одиночестве, возвышаясь и господствуя над всем, видимый – что тоже необычно – со всех концов. В начале мая жена сказала, что в трамваях она уже не раз слышит упоминание бабиснауерского тополя, но не знает, в чем дело. Через несколько дней и у меня на фабрике зашумели: бабиснауерский тополь! Я спросил, что с ним такое. И услышал в ответ: тополь зацвел. Событие довольно редкое, до этого он цвел в 1918 г., а ведь тогда был заключен мир. Тут же вмешалась в разговор одна работница: не только, мол, в 1918 г., но и в 1871 г. «И в остальных войнах прошлого века было то же самое», – подхватила другая, а чернорабочий обобщил: «Всякий раз, как он зацветает, жди замирения». В следующий понедельник Федер сказал: «Вчера к бабиснауерскому тополю было настоящее паломничество. Он действительно цветет, и просто роскошно. Может и вправду будет мир, ведь никогда нельзя отмахиваться от народных поверий». И это говорил Федер, с еврейской звездой на одежде и в пылезащитном картузе, собственноручно перешитом из его старого судейского берета.
Уже в начальной школе мы узнаем, что в царстве природы нет жестких границ. Но мало кто знает и допускает, что в области эстетики четкие границы также отсутствуют.
В классификации современного искусства и литературы (именно в такой последовательности, ведь начали в живописи, а потом присоединилась и литература) используют терминологическую пару «импрессионизм – экспрессионизм». Понятийные ножницы режут и разделяют здесь безупречно, ибо речь идет об абсолютных противоположностях. Импрессионист зависит от впечатления, производимого на него вещами, он передает то, что сам воспринял. Он пассивен, в каждый миг он отдается своему переживанию, в каждое мгновение он – иной, у него нет твердого, единого, постоянного душевного ядра, нет всегда равного себе Я. Экспрессионист идет от себя самого, он не признает власти вещей, а ставит на них свою печать, навязывает им свою волю, выражает себя с их помощью, в них, придает им форму в соответствии со своей сутью. Он активен, и его действия направляются уверенным в себе самосознанием неизменного и постоянного Я.
Хорошо. Но художник, руководствующийся впечатлениями, сознательно не воспроизводит объективного образа реального мира, он передает только содержание («что») и форму («как») увиденного им; не дерево со всеми листочками, не отдельный листок в его неповторимой форме, не существующие сами по себе цвета – зеленый или желтый, не существующее само по себе освещение в определенное время дня или года, при конкретном состоянии атмосферы, но сливающуюся в единое целое лиственную массу, схватываемую его глазом, но цвет и свет, соответствующие мгновенному состоянию его души, – то есть передает свое настроение, которое он и навязывает реальности вещей. Где же тогда пассивность в его поведении? В области эстетического он столь же активен, как и художник самовыражения, его противоположность, экспрессионист. Полярность сохраняется только в области этики: уверенный в себе экспрессионист предписывает себе и окружающему его миру жесткие законы, он действует ответственно, тогда как колеблющийся, от часа к часу меняющийся импрессионист демонстрирует аморальное поведение, отсутствие чувства ответственности за себя и за других.
Но и здесь границы зыбкие. Обращая внимание на чувство беспомощности отдельного человека, импрессионист приходит к социальному состраданию, к активной деятельности в отношении приниженных и заблудших тварей, и здесь нет никакой разницы между теми же Золя и братьями Гонкур, если взять импрессионистов, и хотя бы Толлером, Унру и Бехером[71], если говорить об экспрессионистах.
Я не питаю доверия к чисто эстетическому подходу в сферах истории мысли, литературы, искусства, языка. На мой взгляд, нужно исходить из основных человеческих установок; материальные средства выражения при совершенно противоположных целях бывают порой одними и теми же.
Это справедливо именно в отношении к экспрессионизму: и Толлер, ставший жертвой национал-социализма, и Йост[72], бывший в Третьем рейхе президентом Академии художеств, – все это представители экспрессионизма.
LTI унаследовал от экспрессионизма или делит с ним формы подчеркнуто волевого подхода и бурного натиска. «Действие» («Die Aktion») и «Буря» («Der Sturm») – так назывались журналы молодых экспрессионистов, только еще боровшихся за признание. В Берлине они – самое левое крыло, самая голодная богема – заседали в кафе «Австрия» у Потсдамского моста (а также в более известном и более элегантном кафе «Запад», но туда наведывались художники с уже сложившейся высокой репутацией, там было представлено и больше «направлений»), в Мюнхене – в кафе «Штефани». Так было до Первой мировой войны. В кафе «Австрия» в 1912 г. в ночь после выборов [в рейхстаг] мы ожидали информационных телеграмм и восторженно приветствовали известие о победе социал-демократов в сотне округов; мы верили, что теперь врата свободы и мира распахнулись навсегда…
Слова «акция» и «буря» примерно в 1920 г. перекочевали из дамского кафе в мужскую пивную. «Акция» с самого начала и до конца принадлежала к не переведенным на немецкий язык и неотъемлемым иностранным словам LTI, «акция» связывалась с воспоминаниями о героических временах зари нацистского движения, с образом бойцов, размахивавших ножками от стульев; «буря» (Sturm) превратилась в термин военной иерархии для обозначения воинского подразделения: сотый «штурм» [штурмовой отряд], кавалерийский «штурм» SS; и здесь важную роль играла тенденция к тевтонизации и обращению к национальной традиции.
Слово «штурм» встречалось в одном из самых распространенных понятий, но о его присутствии мало кто догадывался, ведь кто знает сейчас или знал в годы всесилия нацистов, что SA – это сокращенно Sturmabteilung [штурмовой отряд]?
SA и SS (Schutzstaffeln, охранные подразделения, своего рода преторианская гвардия) – эти аббревиатуры стали настолько самодостаточными, что уже не воспринимаются как сокращения, но обладают собственным значением и полностью вытеснили те слова, представителями которых они первоначально были.
Лишь вынужденно я изображаю здесь аббревиатуру SS буквами с нормальным округлым начертанием. В гитлеровскую эпоху в наборных ящиках типографий и на клавиатурах служебных пишущих машинок имелся для этого особый угловатый знак. Он соответствовал германской руне «победа» и был разработан как воспоминание о ней. Но помимо этого он имел связь и с экспрессионизмом.
Среди солдатских выражений времен Первой мировой войны встречалось прилагательное «четкий»[73]. «Четким» может быть лихое воинское приветствие, приказ, обращение – все, что выражает энергичное движение подтянутого и дисциплинированного солдата. Это слово может быть отнесено и к форме, присущей экспрессионистской живописи и экспрессионистской поэзии. Безусловно, «четкость» – это первое, что приходило на ум человеку, не отягощенному филологическими знаниями, при виде нацистских отрядов SS. Но был здесь и другой момент.
Задолго до появления эсэсовской символики этот значок на красном фоне можно было увидеть на трансформаторных будках, под ним надпись: «Внимание! Высокое напряжение!» Здесь угловатое S явно было стилизованным изображением молнии – этого излюбленного нацистского символа, за которым стояло представление о сгустке энергии и мгновенности разряда. Следовательно, значок SS вполне можно было толковать и как непосредственное изображение, художественный образ молнии. При этом удвоенная линия могла интерпретироваться как удвоенная сила; кстати, на черных флажках детских отрядов был только один угловатый значок молнии, как бы половинка SS.
Часто при создании той или иной формы (в процессе вполне бессознательном) действуют одновременно несколько причин, и здесь, мне кажется, тот самый случай: SS – это и образ, и абстрактный письменный знак, это прорыв границ в сторону живописи, это пиктограмма, возврат к чувственной реальности иероглифа.
Первыми же, кто в Новое время прибег к такому выразительному средству, размывающему границы, были абсолютные антиподы самоуверенных экспрессионистов и национал-социалистов, – то были сомневающиеся декаденты, разрушители Я и морали. Гийом Аполлинер (поляк, родившийся в Риме, пылкий поэт, избравший Францию своей родиной, экспериментатор в области литературной формы) размещает буквы так, что они образуют рисунок. Предложение «зажженная сигара дымится» (un cigare allumé qui fume) набрано таким образом, что соответствующие литеры складываются в завиток дыма в конце выстроенных в прямую линию букв, составляющих слово «сигара».
В рамках LTI я воспринимаю четкую, угловатую форму аббревиатуры SS как связующее звено между образным языком плаката и собственно языком, в узком смысле этого слова. Но есть еще одно промежуточное звено такого типа, я имею в виду столь же лаконично изображенный перевернутый факел, древнегерманскую руну расцвета и увядания. Символом бренности этот значок служил только в газетных извещениях о смерти, заменяя традиционный христианский крест, тогда как в нормальном положении стилизованный факел не только занял место звездочки в извещениях о рождении, но и нашел применение в штемпелях аптекарей и булочников. Естественно предположить, что обе эти руны могли бы войти в наш быт, как и значок SS, поскольку они так же хорошо вписываются в тенденции к подчеркиванию чувственного элемента и тевтонского духа. Но этого не произошло.
Я неоднократно, каждый раз по нескольку недель, делал статистические наблюдения, следя за соотношением употребления рун, с одной стороны, и звездочки и креста, с другой. Я регулярно просматривал газеты (хотя их и нельзя было держать в комнате, но они все же просачивались в «еврейский дом»), одну из нейтральных дрезденских газет, – нейтральную, насколько это возможно для газеты, – конечно, только в сравнении с партийным официозом; довольно часто читал я дрезденский партийный орган «Freiheitskampf», потом «DAZ»[74], газету более высокого уровня, поскольку она призвана была представлять германскую прессу за границей, особенно после того как замолчала «Frankfurter Zeitung». Надо было учитывать тот факт, что в партийных изданиях руны попадались чаще, чем в прочих, и что газету «DAZ» нередко использовали христианские круги для публикации своих объявлений. И все же «Freiheitskampf» не так уж превосходила остальные газеты по части употребления рун, как можно было бы предположить. Высшей точки использование рун достигло, пожалуй, после первых тяжелых поражений германской армии, в особенности после Сталинграда, ведь тогда партия с удвоенной силой начала давить на общественное мнение. Но и тогда – при общем числе ежедневных извещений о гибели примерно в две дюжины – число некрологов с рунами составляло максимум половину, а то и треть. При этом мне всегда бросалось в глаза, что часто самые нацистские по форме извещения снабжались звездочкой или крестом. Также обстояло дело и с извещениями о рождении: едва ли половина из них, а то и значительно меньше, были украшены рунами, а как раз в нацистских извещениях (ведь для семейных объявлений существовала особая стилистика LTI) руны зачастую опускались. Причина такого неукоренения, неприятия руны жизни (используемой в двух смыслах), хотя значок SS утвердился повсеместно, – очевидна. Дело в том, что значок SS был абсолютно новым обозначением абсолютно новой институции, символу SS не нужно было вытеснять какую-либо другую, уже существующую эмблему. Напротив, звездочка и крест вот уже два тысячелетия служили символами рождения и смерти, этих древнейших и неизменных спутников человечества. Они настолько глубоко вросли в круг представлений народа, что их невозможно было полностью искоренить.
Ну а если бы они все-таки внедрились, эти руны жизни, если бы они безраздельно властвовали в гитлеровскую эпоху, не смутило бы меня это, смог бы я подыскать объяснение этого факта? Безусловно! И в этом случае я бы написал – с легкостью и со спокойной совестью, – что причина такого внедрения очевидна, по-другому не могло бы и быть. Ибо общая тенденция LTI направлена на усиление чувственного элемента, а если этого можно достичь подключением к германской традиции, использованием рунических письмен, то такой подход вдвойне приемлем. Будучи угловатой пиктограммой, руна жизни входит в образ SS, эсэсовских отрядов, а будучи символом, связанным с определенным миропониманием, восходит – как спица солнечного колеса – к свастике. Вот и получается, что взаимодействие всех этих причин вполне естественно привело к тому, что руны жизни совершенно вытеснили крест и звезду.
Однако если я одинаково убедительно могу объяснить и то, что действительно случилось, и то, что не случилось, но могло случиться, – что же я доказал, какую тайну я раскрыл? И здесь – размытые границы, неуверенность, колебания и сомнения. Позиция Монтеня: que sais-je?, что я знаю? Позиция Ренана: вопросительный знак – самый важный из всех знаков препинания. Эта позиция абсолютно противоположна нацистскому бычьему упрямству и узколобости.
Между обеими крайностями и качается маятник человечества в поисках промежуточного положения. И до Гитлера, и во времена гитлеризма без устали твердили, что прогрессом мы обязаны упрямым людям, что все препятствия на этом пути возникают только из-за сторонников вопросительного знака. Положим, это не столь однозначно, но однозначно другое: кровь липнет только к рукам тупых упрямцев.
Характерное пристрастие к тому или иному знаку препинания свойственно и отдельным людям, и группам. Ученые любят точку с запятой; стремясь к логическому построению фразы, они требуют разделительного знака, который был бы решительнее запятой, но не был бы и абсолютным пределом, как точка. Скептик Ренан утверждает, что вопросительный знак можно использовать сколь угодно часто. Деятели «Бури и натиска» щедро сыпали восклицательными знаками. Ранний немецкий натурализм охотно пользуется тире: предложения, цепочки мыслей не выстраиваются в соответствии с тщательно продуманной ученой логикой изложения, они обрываются, они только намекают, повисают в воздухе незавершенными, их сущность – неуловимая, скачущая, ассоциативная, что отвечает состоянию их возникновения – внутреннему монологу или оживленной беседе, особенно между двумя людьми, не привыкшими к дисциплине мышления.
Можно было бы предположить, что LTI с его внутренней склонностью к риторике и постоянному обращению к чувству – подобно движению «Бури и натиска» – должен был бы злоупотреблять восклицательным знаком. Однако эта тенденция едва ли прослеживается; напротив, LTI, на первый взгляд, довольно скуп на этот знак. Создается впечатление, будто он придает всему форму оклика, восклицания с такой непринужденностью, что для подчеркивания такого характера и не требуется особых знаков препинания, – ведь простых высказываний, на чьем фоне нужно было бы выделять восклицания, вообще не существует.
И наоборот, LTI перенасыщен тем, что я бы назвал «ироническими кавычками».
Простые, обычные кавычки подразумевают только дословную передачу высказанного или написанного другим человеком. Иронические кавычки не ограничиваются таким нейтральным цитированием, они сомневаются в истинности цитируемого, они своим присутствием заявляют, что приведенное высказывание – ложь. В устной речи для этого нужно простое усиление насмешки в интонациях говорящего, в LTI же иронические кавычки самым тесным образом связаны с его риторическим характером.
Но это не изобретение LTI. В Первую мировую войну немцы похвалялись превосходством в культуре и свысока смотрели на западную цивилизацию как на неполноценную, отличающуюся лишь внешним блеском, вот тогда французы, упоминая «culture allemande», всегда заключали это словосочетание в иронические кавычки. Вероятно, однако, что использование кавычек в ироническом смысле – наряду с их нейтральным употреблением – практиковалось уже сразу после введения в обиход этого знака.
В LTI же иронические кавычки встречаются во много раз чаще обычных. Ведь для LTI нейтральность невыносима, ему всегда необходим противник, которого надо унизить. Когда речь заходила о победах испанских революционеров, об их офицерах, генеральном штабе, то это всегда были «красные победы», «красные офицеры», «красный генеральный штаб». То же самое произошло позднее с русской «стратегией», с югославским «„маршалом“ Тито». Чемберлен, Черчилль и Рузвельт – всегда «политики» в иронических кавычках, Эйнштейн – «ученый», Ратенау – «немец», как Гейне – «„немецкий“ поэт». Все газетные статьи, все тексты речей в печати кишели этими ироническими кавычками, но попадались они и в более уравновешенных добросовестных исследованиях. Они неразрывно связаны с печатным существованием LTI, с интонацией Гитлера и Геббельса, они – врожденный признак LTI.
В последнем классе гимназии (в 1900 г.) я писал сочинение о памятниках. В нем было такое предложение: «После войны 1870–1871 гг. почти на каждой ратушной площади в немецких городах была воздвигнута статуя победоносной Германии со знаменем и мечом в руках; я мог бы привести сотню примеров этого». Мой учитель, скептик по характеру, заметил на полях красными чернилами: «К следующему уроку привести дюжину примеров!» Я нашел только девять, и с той поры навсегда излечился от манеры щеголять преувеличенными цифрами. Тем не менее, хотя мне так и так придется говорить о злоупотреблении цифрами в LTI, я могу со спокойной совестью написать по поводу иронических кавычек: «Можно привести тысячу примеров этого». Один из них (надо сказать, не блещущих разнообразием) такой: «Следует отличать немецкую кошку от так называемой „благородной“ кошки».
Из поколения в поколение передавалась в свое время старая гимназическая шутка; сейчас она, должно быть, уже в прошлом, так как лишь в некоторых гимназиях продолжают преподавать греческий язык. Шутка заключается в вопросе: каким образом из древнегреческого слова αλώπηξ (лиса) получилось слово Fuchs с тем же значением? Ответ: метаморфоза происходила в такой последовательности – алопекс, лопекс, пекc, пикc, пакc, пукc, фукc. После получения аттестата зрелости, т.е. вот уже тридцать лет, я никогда не вспоминал об этом курьезе. Но 13 января 1934 г. он неожиданно выплыл из забвения, причем так живо, как будто я упоминал его в последний раз только вчера. Это произошло при чтении циркуляра № 72 за текущий семестр. Торжественным стилем он сообщал, что наш коллега экстраординарный профессор и депутат магистрата от национал-социалистической партии Израель «с разрешения министерства» возвращает себе древнее имя своей семьи. «В 16 в. фамилия звучала как Эстерхельт, а в районе Лаузица она, претерпев фонетические искажения в последовательности Юстерхельт, Истерхаль (а также Истерхайль и Остерхайль), Истраель, Иссерель и т.п., приобрела форму Израель».
Эта история и побудила меня начать новую главу, главу об именах собственных в LTI. Каждый раз, проходя мимо сияющей отполированной медью новенькой вывески с фамилией Эстерхельт (она красовалась на воротах виллы где-то в Швейцарском квартале), я упрекал себя в том, что и к этому особому разделу я подхожу sub specie Judaeorum[75]. Ведь этот раздел не ограничивается исключительно еврейской тематикой, да он и не связан только с LTI.
В любой революции, в какой бы области она ни происходила – политической, социальной, в искусстве или литературе, – действуют две тенденции: во-первых, воля к совершенно новому, когда резко подчеркивается разрыв с предшествующими нормами, а во-вторых, потребность в подключении к существующей традиции для оправдания новизны. Нельзя быть абсолютно новым, всегда приходится возвращаться к тому, против чего нагрешила сменяемая эпоха: назад к человечеству, или к нации, или к нравственности, или к подлинной сущности искусства, и т.д., и т.п. Отчетливо проявляются обе эти тенденции в наименованиях и переименованиях.
Традиция давать полное имя и фамилию какого-нибудь борца за новый строй в качестве имени новорожденного или личности, меняющей свое имя, ограничивается, пожалуй, в основном Америкой и черной Африкой. Великая Английская революция исповедовала пуританизм и насаждала ветхозаветные имена, охотно подкрепляя их библейскими изречениями (Джошуа – хвали Господа, душа моя). Великая Французская революция находит свой идеал в героях классической, особенно римской древности, и каждый народный трибун присваивает себе и своим детям имена, почерпнутые из Цицерона или Тацита. Ну а настоящий национал-социалист подчеркивает свое кровное и душевное родство с древними германцами, с людьми и богами Севера. Предварительная работа в этом направлении была проделана в рамках вагнерианства и уже существовавшего национализма, и когда выплыл Гитлер, среди немцев было более чем достаточно Хорстов, Зиглинд и т.п. Помимо культа Вагнера и после него, причем, видимо, еще сильнее, сказалось влияние молодежного движения, песен «перелетных птиц»[76].
Однако то, что прежде было модой или обычаем наряду с прочими обычаями, во времена Третьего рейха стало чуть ли не обязанностью и униформой. Разве можно было отставать от вождя нацистской молодежи, которого звали Бальдур?[77] Еще в 1944 г. среди извещений о рождениях в одной дрезденской газете я насчитал шесть с явно древнегерманскими именами: Дитер, Детлев, Уве, Маргит, Ингрид, Ута. Двойные – через дефис – имена были очень популярны благодаря их звучности, удвоенному изъявлению приверженности к германским корням, т.е. их риторическому характеру (а значит, принадлежности к LTI): Берндт-Дитмар, Бернд-Вальтер, Дитмар-Герхард. Языку Третьей империи была свойственна и такая форма в извещениях о рождении: «малышка Карин», «малыш Харальд»; к героике балладных имен подмешивалась капля сентиментальной патоки, что придавало приманке восхитительный вкус.
Может быть, говоря об униформе, об унификации, я сильно преувеличиваю? Пожалуй, нет, ведь целый ряд традиционных имен частично стали пользоваться дурной славой, а частично оказались чуть ли не под запретом. Очень неохотно давались христианские имена; их носитель легко вызывал подозрение в оппозиционности. Незадолго до дрезденской катастрофы[78] мне попал в руки номер «Иллюстрированного наблюдателя» («Illustrierter Beobachter»), кажется от 5 января 1945 г., в него что-то было завернуто. Там я обратил внимание на поразительную статью под названием «Хайдрун». Удивительно было видеть ее в этой официальнейшей нацистской газете (приложение к «Народному наблюдателю», «Völkischer Beobachter»).
Несколько раз в те годы мне вспоминалась странная сцена из Грильпарцера[79], из последнего акта пьесы «Сон – жизнь». Молодой герой, запутавшийся в своих кровавых преступлениях, обречен, возмездие неотвратимо. Но тут раздается бой часов… Он бормочет: «Срок минует – скоро утро… / Все с зарею прояснится, / Я преступником не буду, / Буду тем, кем был вчера». На какой-то миг он пробуждается, он в полусне, он догадывается, что его мучал только сон, посланный ему в назидание, только нереализованная им, его Я, возможность. «Призраков мой мозг родит, / И мятущиеся тени / Пляшут в безобразной смене. / Как понять, постичь все это?»[80]
Несколько раз, но уже не с такой яркостью, как в этой поздней статье о «Хайдрун», в публикациях гитлеровских журналистов также чувствуется, что «скоро утро», всплывает в полусне-полуяви чувство вины; с одной разницей: когда они пробуждаются, слишком поздно пробуждаются, их горячечный бред не развеивается, морок не исчезает – они действительно убийцы. В статье «Хайдрун» автор осыпает насмешками своих «PG», коллег по партии, за две вещи. Он пишет: если родители еще до своего выхода из церкви (обязательного для эсэсовцев и особо ортодоксальных нацистов), т.е. еще в негерманский период своей жизни, совершили ошибку, назвав первую дочку Кристой, то позднее они пытаются хоть частично обелить несчастную малютку с помощью орфографии, перейдя с полувосточного написания ее имени («Christa») на германское («Krista»). Ну а для полной реабилитации они называют вторую дочь добрым германским и языческим именем «Хайдрун», которое, по мнению Мюллера и Шульце[81], представляет собой германскую форму имени «Эрика». Однако в действительности «Хайдрун» – это «небесная коза» из «Эдды», у которой из вымени бежит мед и которая похотливо гоняется за козлом. Что ни говори, малоподходящее для молоденькой девушки нордическое имя… Но оберегло ли предостережение автора статьи хоть одного ребенка? Она вышла в свет поздно, всего за три месяца до краха. Кстати, в службе розыска на радио я на днях встретил одну Хайдрун из Силезии…
Если Криста и ей подобные – при всей их дурной репутации – все же допускались в книги записей актов гражданского состояния, то имена, ведущие происхождение из Ветхого Завета, просто запрещены: ни один немецкий ребенок не может носить имя Лия или Сара; если и найдется какой-нибудь пастор, далекий от мира сего, который внесет в церковные книги такое имя, то официальные органы откажут ему в регистрации, а более высокие инстанции с возмущением отвергнут жалобу пастора, если ему взбредет в голову жаловаться.
Всюду видно стремление по возможности уберечь немецкое население от подобных имен. В сентябре 1940 г. на афишной тумбе висело объявление одной церкви: «„Герой народа“. Оратория Генделя». Внизу – со страху – петитом и в скобках: «Иуда Маккавей; издание в новом оформлении». Примерно в то же время я прочитал историко-культурный роман, переведенный с английского: «Хроника Аарона Кейна», «The Chronicle of Aaron Каnе». Опубликован он был издательством «Rütten & Loening», тем самым, где вышла в свет большая биография Бомарше, написанная венским евреем Антоном Беттельхеймом![82] На первой странице редакция приносит извинения за то, что библейские имена персонажей не могли быть изменены, поскольку они в духе времени и отвечали нравам пуритан. Еще один английский роман (не помню автора) назывался в переводе «Сыны возлюбленные». На обороте титула мелким шрифтом напечатано оригинальное название: «О Absalom!»[83] На лекциях по физике необходимо было воздерживаться от упоминания Эйнштейна, пострадала и единица измерения «герц», эта еврейская фамилия также оказалась под запретом.
Немецких граждан оберегали не только от еврейских имен, но и вообще от всякого соприкосновения с евреями, а потому последних тщательно изолировали. Одно из самых эффективных средств для этого состояло в обособлении человека с помощью имени. За исключением тех, у кого имя было явно древнееврейского происхождения и несвойственно немецкому языку – вроде «Барух» или «Реха», – все [евреи] в обязательном порядке должны были добавлять к нему еще «Израиль» или «Сара». Такой человек обязан был сообщить об этом в отдел записи актов гражданского состояния и в свой банк, он не имел права забывать этого дополнения в своей подписи и должен был передать своим деловым партнерам, чтобы и они – в письмах к нему – не забывали адресоваться к нему по-новому. Он обязан был носить желтую еврейскую звезду, если только он не был женат на арийке и не имел детей в этом браке (просто арийской жены было недостаточно). Слово «еврей» на этой звезде, изображенное стилизованными под древнееврейское письмо буквами, производило впечатление нагрудной таблички с именем. На входной двери висели две бумажки с нашей фамилией: над моей – еврейская звезда, под фамилией жены – слово «арийка». На продуктовых карточках вначале печатали одну букву «J», потом появилось слово «Jude», напечатанное наискосок через всю карточку, а под конец печатали слово «Jude» уже на каждом крошечном талоне, то есть на иных карточках до шестидесяти раз. В официальном языке я именовался только «еврей Клемперер»; и всегда можно было ждать тумаков, если, явившись по повестке в гестапо, я недостаточно «четко» докладывал: «Еврей Клемперер прибыл». Оскорбительность можно еще более усилить, используя вместо слова «еврей» слово «жид»[84]: я однажды прочитал о своем родственнике-музыканте[85], эмигрировавшем в свое время в Лос-Анджелес: «Жид Клемперер удрал из сумасшедшего дома, но был пойман». Когда речь заходит о ненавистных «кремлевских евреях» Троцком и Литвинове, они непременно подаются как Троцкий-Бронштейн и Литвинов-Валлах. Газеты, упоминая одиозную фигуру мэра Нью-Йорка Лагардиа, всегда сообщают: «еврей Лагардиа» или по крайней мере – «полуеврей Лагардиа».
А если какая-нибудь еврейская супружеская пара рискнет – несмотря на все притеснения – произвести на свет ребенка, то она не имеет права дать своему отпрыску (у меня звучит в ушах крик «Харкуна», набросившегося на благородную старую даму: «Твой отпрыск улизнул от нас, жидовская свинья, за это мы тебя доконаем!» И они доконали ее: на следующее утро она, приняв большую дозу веронала, не проснулась…), своему потомству никакого немецкого имени, которое могло бы ввести в заблуждение; национал-социалистическое правительство предоставило им на выбор целый ряд еврейских имен. Они смотрятся очень странно, лишь немногие из них несут высокое достоинство патриархальных ветхозаветных имен.
В своих исследованиях «полу-Азии» Карл Эмиль Францоз[86] рассказывает о том, как евреи из Галиции получили свои фамилии в 18 в. Это была процедура, задуманная императором Иосифом II в духе Просвещения и гуманизма. Многие правоверные евреи противились этому, и тогда мелкие чиновники стали издеваться над сопротивляющимися, навязывая им смешно или некрасиво звучащие фамилии. Если в те годы издевательства и насмешки не входили в намерение законодателя, то теперь нацистское правительство сознательно рассчитывало на них: оно стремилось не просто изолировать евреев, но и «диффамировать», опозорить их.
Средства для этого нацисты черпали в жаргоне[87], который – что касается лексических форм – воспринимается немцами как искажение немецкой речи и на их слух звучит грубо и некрасиво. Тот факт, что именно в жаргоне выразилась вековая привязанность евреев к Германии и что их выговор очень близко подходит к произношению, бытовавшему во времена Вальтера фон дер Фогельвейде и Вольфрама фон Эшенбаха[88], известен, разумеется, только специалистам по германистике (хотел бы я познакомиться с профессором-германистом, который при нацизме обращал бы внимание студентов на это обстоятельство!). Вот и получалось, что в списке дозволенных для еврейского употребления имен остались лишь звучащие для немецкого уха либо неприятно, либо забавно ласкательные формы вроде Фогеле, Менделе и т.п. В «еврейском доме», последнем, где мы жили, я каждый день видел табличку на двери с характерной надписью, на ней стояли имена и фамилия отца и сына: Барух Левин и Хорст Левин. Для отца не было нужды добавлять имя «Израиль», достаточно было и «Баруха», звучавшего вполне по-еврейски, это имя было распространено среди ортодоксальных польских евреев. А сын, в свою очередь, также мог обойтись без «Израиля», поскольку он был полукровкой, и его отец, вступивший в смешанный брак, как бы приобщался к немецкому народу. Возникло целое поколение еврейских Хорстов, родители которых не знали меры, подчеркивая свое чуть ли не тевтонское происхождение. Это поколение Хорстов меньше пострадало при нацизме, чем их родители, – я, конечно, имею в виду душевный аспект, ведь для концлагеря и газовых камер не существовало никаких различий между поколениями, еврей есть еврей. Барухи чувствовали себя изгнанниками в стране, которую любили. А вот Хорсты (надо сказать, что существовало множество Хорстов и Зигфридов, которые вынуждены были добавлять имя «Израиль» из-за своего стопроцентного еврейства) относились к немецкому началу равнодушно, если не враждебно (таких было достаточно много). Они выросли в той же атмосфере извращенной романтики, что и нацисты, и стали сионистами…
Я опять свернул на размышления о еврейских делах. Моя ли это вина или вина самой темы? Ведь была еще и нееврейская сторона проблемы. Конечно, была.
Приверженность к традиции в отношении имен захватила даже людей, в общем далеких от нацизма. Один ректор гимназии, вышедший на пенсию, чтобы только не вступать в партию, с удовольствием рассказывал мне о подвигах своего малолетнего внука Исбранда Вильдериха. Откуда выкопали это имя, поинтересовался я. Вот, буквально, что я услышал: «Так звали члена нашего рода, одного из наших предков, наших родичей, переселившихся из Голландии в 18 веке».
Одним только употреблением слова «род»[89] ректор, благочестивый католик (что предохраняло его от соблазна гитлеризма), выдал наличие в нем нацистской инфекции. «Родичи», в древности вполне нейтральное слово, обозначавшее совокупность родственников, семью в широком смысле, снизившееся – подобно «Августу» – до пейоратива, возвышается до торжественного, высокого звучания. Изучение своего «рода» становится почетной обязанностью каждого члена народной общности.
Напротив, традиция безжалостно отодвигается на задний план в тех случаях, где она враждебно противостоит национальному принципу. Сюда примешивается типично немецкое качество, которое часто высмеивают как педантичность, – я имею в виду немецкую основательность. Солидная часть Германии была в свое время заселена славянами, и этот исторический факт отразился в географических названиях. Третий же рейх, руководствуясь национальным принципом и движимый своей расовой гордостью, не желал терпеть негерманских названий городов и сел. Так и получилось, что карта Германии подверглась детальнейшей чистке. Я сделал выписки из одной статьи в «Dresdener Zeitung» от 15 ноября 1942 г. под названием «Германские географические названия на Востоке»: в Мекленбурге в составных названиях многих деревень вычеркнуто прилагательное «Wendisch»[90]; в Померании онемечено 120 славянских названий, в Бранденбурге – 175, в районе Шпреевальда[91]. В Силезии число онемеченных топонимов достигло 2700, а в округе Гумбиннен (там особенно кололи глаза «неполноценные в расовом отношении» литовские окончания, поэтому Бернинглаукен, например, был «нордифицирован» в Бернинген) из 1851 населенного пункта переименовано 1146.
Возврат к традиции проступает еще и там, где он может воплотиться в «древнегерманских» названиях улиц. Из тьмы веков извлекают самых древних, никому не известных советников магистрата и бургомистров, их имена со школярским педантизмом копируются на табличках с названием улиц. У нас в Дрездене, в южной части недавно проложили улицу Тирманна («Тирманнштрассе»): под названием начертано: «Магистр Николаус Тирманн, бургомистр, ум. 1437». На других улицах предместья читаешь: «Советник магистрата 14 в.»
Чем не понравилось имя «Йозеф»? Может быть, оно чересчур католическое, или просто хотели освободить место для художника-романтика, а значит, настоящего немца? Во всяком случае Йозефштрассе в Дрездене превратилось в Каспар-Давид-Фридрихштрассе[92], что опять породило сложности с адресом (когда мы жили в «еврейском доме» на этой улице, мы не раз получали письма с надписью: Фридрихштрассе, дом г-на Каспара Давида).
Смесь любви к средневековому цеховому и сословному строю и страсти к современной рекламе запечатлелась на почтовых штемпелях, на которых к названию города добавлялась его характеристика. «Город ярмарок Лейпциг» – сочетание достаточно старое, оно не изобретено нацистами, но вот штемпель «Клеве, здесь отличная детская обувь» – нацистская новинка. В моем дневнике есть такая запись: «Город завода „Фольксваген“ под Фаллерслебеном». Тут за рекламой профессии и промышленности просматривается отчетливый политический смысл: штемпель выделяет особый заводской поселок, основанный Гитлером, его детище – сколь любимое, столь и фальшивое, ибо денежки у бедного люда выманивал сулимый «фольксваген», «народный автомобиль»[93], а задумана была – с самого начала – «машина боевая». Неприкрыто политическую окраску и чисто пропагандистскую нагрузку несла надпись на «величальных» штемпелях: «Мюнхен – город „национал-социалистического“ движения», «Нюрнберг – город партсъездов».
Нюрнберг был расположен в «гау традиции» (Traditionsgau): этим, очевидно, хотели сказать, что славные истоки национал-социализма нужно искать именно в этой области. «Гау» – как обозначение «провинции», «области» – еще одна привязка к тевтонству. Но это еще не все: включая в область «Вартегау» чисто польские территории[94], немецким названием легализировали захват чужих земель. Сходная история произошла со словом «марка» (Mark) в значении «пограничные земли». «Восточная марка», «Остмарк» – это слово втянуло Австрию в Великую Германию; «Западная марка», «Вестмарк» – это название поглотило Голландию. Еще с большим бесстыдством страсть к завоеваниям обнажилась в переименовании Лодзи: этот польский город утратил свое истинное имя и был назван Лицманнштадтом в честь генерала, захватившего Лодзь в Первую мировую войну.
Когда я вывел пером это слово, мне припомнился совершенно особый штемпель: «Лицманнштадт-Гетто». А за ним теснятся и другие названия, вошедшие в адскую географию мировой истории: Терезиенштадт, Бухенвальд, Аушвиц[95] и т.д. А рядом всплывает еще одно название, о котором будут знать разве что единицы; оно касалось только нас, дрезденцев, и те, кто вплотную с ним столкнулся, сгинули все. Лагерь для евреев Хеллерберг: в еще более жутких бараках, чем для русских военнопленных, размещали осенью 1942 г. собранный со всех концов Дрездена остаток еврейской общины, через несколько недель они встретили смерть в газовых камерах Аушвица. Уцелело лишь несколько человек, вроде нас, живущих в смешанном браке.
Опять я вернулся к еврейской теме. Моя ли эта вина? Нет, это вина нацизма и только его.
Но если уж я ударился, если можно так выразиться, в местный патриотизм, вынужденный ограничиться случайными заметками и ассоциациями там, где тема настолько глубока, что ее в самом деле хватило бы на докторскую диссертацию (возможно, есть какое-нибудь почтовое управление, которое могло бы дополнить материал), все-таки я не могу не рассказать об одном случае мелкой подделки документов, который связан лично со мной и сыграл определенную роль в моем спасении. Я почти уверен, что эта история далеко не единственная. Ведь LTI – язык тюрьмы (язык надзирателей и заключенных), а в тюремном жаргоне непременно присутствуют (как результат самообороны) слова с тайным значением, вводящие в заблуждение многозначные выражения, слова-обманки и т.д. и т.п.
Когда мы избежали дрезденской бойни и нас перевезли на авиабазу Клоче, Вальдманну было лучше, чем нам. Мы сорвали еврейские звезды, мы выехали за черту Дрездена, мы сидели в одной машине с арийцами, короче, мы совершили массу смертных грехов, каждый из которых мог стоить нам жизни, мог привести нас на виселицу, если бы мы попали в лапы гестапо. «В дрезденской адресной книге, – сказал Вальдманн, – значатся восемь Вальдманнов, из них я – единственный еврей. Кому бросится в глаза моя фамилия?» Другое дело – Клемперер. В Богемии это была распространенная еврейская фамилия, ведь Klemperer не имеет отношения к ремеслу жестянщика (Klempner), она обозначает служителя общины, стучальщика, который по утрам стучит в двери или окна благочестивых евреев, будя их и призывая на утреннюю молитву. Фамилия была представлена в Дрездене кучкой известных мне людей, причем я – единственный, кто выжил после всех этих страшных лет. Если бы я стал утверждать, что потерял все свои документы, это могло вызвать подозрения и привлечь ко мне внимание, ведь долго уклоняться от общения с властями было невозможно: нам нужны были продовольственные карточки, проездные билеты, – мы настолько вросли в цивилизацию, что были убеждены в необходимости этих бумажек… Но тут мы вспомнили о существовании рецепта на мое имя. Моя фамилия на рецепте, выведенная каракулями врача и подвергнутая исправлению в двух удобных местах, полностью преобразилась. Достаточно было одной точки, чтобы переделать «m» в «in», а крошечная черточка превратила первое «r» в «t». Так из Клемперера получился Кляйнпетер (Kleinpeter). Вряд ли в Третьей империи имелось почтовое отделение, в котором было зарегистрировано много таких Кляйнпетеров.
Весной 1943 г. отдел трудовой занятости направил меня в качестве чернорабочего на фабрику по производству чая и лекарственных трав, принадлежавшую Вилли Шлютеру. Благодаря военным заказам она сильно разрослась. Вначале меня назначили упаковщиком для укладки готовых пачек чая в картонные ящики – работа исключительно однообразная, но физически очень легкая; вскоре ее стали поручать только женщинам, а я попал уже в настоящие заводские цеха – к смесительным барабанам и к резальным машинам. Но если поступали очень большие объемы сырья, то группу евреев бросали на разгрузочные и складские работы. Со «шлютеровским чаем» (как, по-видимому, со всеми сортами эрзац-чая) происходила та же история, что с каким-нибудь полком: неизменным оставалось только название, тогда как состав менялся постоянно; мешали все, что только можно было раздобыть.
Однажды майским днем я работал в высоком и просторном подвале, протянувшемся под целым крылом здания. Этот огромный склад был заполнен снизу доверху, оставались отдельные ниши и проходы между штабелями мешков; немного свободного места было только под самым потолком. Здесь громоздились горы набитых до отказа мешков боярышника, липового цвета, чабера, вереска, мяты; все новые и новые кули скатывались через окно со двора по желобу вниз, груда их росла быстрее, чем можно было растащить ее. Я помогал при раскидке и сортировке сыпавшихся сверху мешков, восхищаясь сноровкой грузчиков, которые с громоздкой и тяжелой ношей на спине карабкались к труднодоступным и еще не забитым пустотам складского помещения. Рядом со мной хохотала учетчица, только что спустившаяся к нам с новым поручением: «Посмотрите на углекрада, вот это класс, ему бы в цирке выступать!» Я спросил соседа, кого она имеет в виду, на что получил небрежный, снисходительный ответ: это, мол, надо знать, если ты не слепой и не глухой, – «конечно, Отто, хозяйского работника, его все так называют». Кивком головы мне было указано на Отто, который, сгорбившись под тяжестью куля, почти бегом двигался по гребню горы из мешков, затем осторожными движениями спины, плеч и головы, став похожим на гусеницу, освобождался от мешка, задвигая его в проем и, наконец, обеими руками заталкивая его вглубь, до стены. Он чем-то напоминал гориллу, вообще в нем было что-то от сказочного персонажа. Обезьяньи руки, широкий торс на коротких, толстых ляжках, кривые ноги в башмаках без каблуков как бы прилипали к ненадежному полу. Когда он обернулся, стали видны его лягушачье лицо, низкий лоб и маленькие глазки, в которые лезла темная прядь волос. Существо, очень похожее на него – тот же вид, то же лицо, – я много раз видел на плакатах, расклеенных на афишных тумбах и стенах. Но всерьез я никогда их не разглядывал.
Нацистские плакаты почти не отличались друг от друга. Всюду можно было видеть один и тот же тип жестокого, напряженного до предела бойца со знаменем, винтовкой или мечом, в полевой форме SA или SS, а то и вовсе обнаженного; этих плакатных воинов, пропагандировавших спорт, войну и слепое повиновение воле фюрера, всегда отличали мускулистость, фанатическая воля, суровость и абсолютное отсутствие всяких следов мысли. Один учитель, выступая перед филологами Дрезденского высшего технического училища сразу же после избрания Гитлера рейхсканцлером, патетически воскликнул: «Мы все – крепостные фюрера!» С тех пор это слово кричало со всех плакатов и марок Третьей империи; если же на них изображались женщины, то это были, конечно, героические представительницы нордической расы, доблестные спутницы тех нордических героев, о которых я уже говорил. Вполне простительно, что я лишь бегло скользил взглядом по плакатам, поскольку с тех пор, как на моей одежде появилась звезда, я старался как можно меньше находиться на улице, где никогда не был застрахован ни от оскорблений, ни от еще более мучительных для меня изъявлений симпатии. Все эти примитивные героические плакаты переводили на язык графики самые монотонные элементы однообразного по природе LTI, никак не пытаясь обогатить его своими собственными средствами. Нигде не наблюдалось и тесного срастания, взаимоусиления, взаимодействия между графическим изображением и текстами на этих тиражировавшихся во многих вариантах рисунках: «Фюрер, приказывай, мы следуем [за тобой]!» или «С нашими знаменами – победа!» – эти лозунги внедрялись в сознание просто как транспарант, как фраза, и мне ни разу не встретился плакат, на котором лозунг или девиз и зрительный образ настолько сочетались друг с другом, что возникала взаимная стимуляция. Я еще никогда не замечал, чтобы какая-нибудь фигура с плаката Третьего рейха вошла в жизнь так же, как здесь «углекрад» – образ и слово в одном – овладел бытовым сознанием и повседневной речью целой группы людей.
После этого я присмотрелся к плакату внимательнее: в самом деле, в нем было нечто новое, тут было что-то от сказки, от баллады с привидениями, он обращался к человеческой фантазии. В Версале есть фонтан, автор которого вдохновлялся «Метаморфозами» Овидия: ползущие по кромке фонтана фигуры наполовину охвачены действием магии, их человеческое обличье постепенно исчезает, проступают черты животных. Образ «углекрада» построен точно так же; ноги – почти что лягушачьи, оттопырившийся сзади пиджак можно принять за обрубок хвоста, а сам крадущийся вор, сжавшийся и сгорбившийся, приближается в своей позе к четвероногому. Сказочность зрительного образа усиливалась удачным подбором слова: в нем присутствует народная грубоватость и повседневная небрежность («-крад», а не «вор»), но смелая субстантивация (существительное Kohlenklau образовано от глагола klauen, как слово Fürsprech (ходатай) от fürsprechen (ходатайствовать)) и аллитерация, перекличка согласных «k», поэтизируют слово, снимая оттенок повседневности. В результате эти образ и слово, слитые в такое единство, врезаются в память с той же силой, что и значок SS.
Потом не раз пытались действовать по тому же рецепту, но сходного эффекта не достигали. Вот, например, решили бороться с расточительством (характерно, что я уже не помню, в какой области), придумали слово Groschengrab[96]; аллитерация в нем неплохая, но в самом слове нет такой сочности, как в «углекраде», да и рисунок не так притягивал внимание. Потом был еще образ призрака-мороза (нос-сосулька с каплей на кончике), влезающего в окно и грозящего гибелью от холода; здесь не хватало впечатляющего слова. Пожалуй, почти одновременно с «углекрадом» появился шпион-подслушиватель, изображаемый в виде подкрадывающейся жуткой тени; эта фигура в течение многих месяцев со всех газетных киосков, витрин, со спичечных коробков предупреждала о том, что нужно держать язык за зубами. Но соответствующий лозунг «Враг подслушивает»[97], непривычный для немцев из-за отсутствия артикля (на американский манер), к моменту появления фигуры вражеского лазутчика был уже затрепан; эти слова уже неоднократно можно было увидеть под рисунками-рассказами (как их еще назвать?), на которых коварный вражеский агент, сидя в кафе и прикрываясь газетой, напряженно прислушивается к неосторожной болтовне за соседним столиком.
«Углекрад» породил много подражаний и вариантов: потом появился «времякрад», один из тральщиков назвали «Минокрадом», а в еженедельнике «Рейх» напечатали карикатуру, осуждавшую советскую политику, с подписью «Польшекрад»… Хорошо знакомый «углекрад» встречался в виде отражения в ручном зеркальце; подпись под рисунком: «Ну-ка, в зеркало взгляни. Это ты или не ты?» А еще можно было часто услышать возглас: «Углекрад идет!» – когда кто-нибудь забывал закрыть дверь в натопленную комнату.
Но куда сильнее, чем все это (включая и кличку работника Отто), об особом влиянии именно плаката с «углекрадом» среди множества других говорит одна сценка, свидетелем которой я стал на улице в 1944 г., т.е. в то время, когда образ «углекрада» уже никак нельзя было отнести к самым последним и популярным. Молодая женщина тщетно пыталась образумить своего упрямого мальчишку. Сорванец с плачем вырывался и никак не хотел идти дальше. Тут к мальчику подошел пожилой солидный господин, который вместе со мной наблюдал за происходящим, положил руку ему на плечо и серьезно сказал: «Если ты не будешь слушаться маму и не пойдешь с ней домой, то я отведу тебя к „углекраду“!» Несколько секунд ребенок со страхом смотрел на господина, потом испустил вопль ужаса, подбежал к матери, вцепился в ее юбку и закричал: «Мама, домой! Мама, домой!» У Анатоля Франса есть одна очень поучительная история, если не ошибаюсь, она называется «Садовник Пютуа». Детям в одной семье грозят садовником Пютуа, пугают им, как «черным человеком», в этом обличье он и запечатлевается в детском воображении, он становится элементом воспитания в следующем поколении, вырастает до масштабов семейного идола, чуть ли не божества.
Если бы Третья империя просуществовала подольше, то «углекрад» – рожденный из образа и слова – мог бы со временем стать, как и Пютуа, мифологическим персонажем.
Впервые я услышал выражение «Книф» за два года до начала войны. Ко мне зашел Бертольд М. перед отъездом в Америку («Зачем мне дожидаться, пока меня здесь потихоньку не задушат? Увидимся через пару лет!»), чтобы уладить оставшиеся дела. На мой вопрос, верит ли он в долговечность режима, он ответил: «Книф!» А когда несколько наигранная насмешливая невозмутимость сменилась горечью и разочарованием, которые – по неписанному берлинскому «самурайскому» кодексу – нельзя было показывать, он добавил с ударением: «Какфиф!» Я вопросительно посмотрел на него, и тогда он снисходительно заметил: ты, мол, стал таким провинциалом, что совсем выпал из берлинской жизни: «У нас же все говорят так по десять раз на день. „Книф“ значит „Это невозможно!“, а „Какфиф!“ – „Абсолютно невозможно!“»
Характерной чертой берлинцев всегда была способность увидеть сомнительную сторону в каком-либо деле, а также их критическое остроумие (поэтому я до сих пор не могу понять, каким образом нацизм смог утвердиться в Берлине). Неудивительно, что они уже в середине 30-х годов заметили весь комизм такой мании к сокращениям. Если острота на эту тему подается в слегка неприличной форме, то эта приправа удваивает комический эффект. Так реакцией на бессонные ночи, проводимые берлинцами в бомбоубежищах, стало особое пожелание доброй ночи: «Попо», т.е. «Желаю тебе сна наверху без перерывов»[99].
Позднее, в марте 1944 г. последовало серьезное официальное предупреждение о недопустимости злоупотребления «словами-обрубками», как были названы аббревиатуры. Солидная «DAZ» посвятила свою постоянную рубрику «Наше мнение» вопросам языка. На сей раз в газете говорилось об официальной инструкции, которая была призвана положить предел бесконтрольному распространению слов-сокращений, портящих язык. Как будто с помощью одного административного распоряжения можно пресечь то, что беспрестанно и без всякого содействия вырастает из существа режима, который теперь вознамерился подавить этот рост. Задавался вопрос: можно ли назвать немецкой речью набор звуков «Hersta der Wigru»? Эта аббревиатура взята из экономического словаря и означает «Технические условия хозяйственной группы»[100].
В промежутке между берлинской народной шуткой и первым выступлением «DAZ» произошло нечто похожее на попытку заглушить нечистую совесть и снять с себя вину. В еженедельнике «Рейх» (от 8 августа 1943 г.) была помещена статья под поэтическим названием «Склонность к краткости и принуждение к ней», в которой вина за сокращения, эти «языковые чудовища», возлагалась на большевиков; подобным чудовищам, говорилось в статье, противится немецкий юмор. Но есть и удачные находки, это (разумеется!) плод творчества немецкого народа, как, например, распространенное уже в Первую мировую войну сокращение «ари» («артиллерия»).
В этой статье все выдумано: аббревиатуры представляют собой чистой воды искусственные образования, они такие же «народные», как эсперанто; от народа в большинстве случаев можно услышать разве что насмешливые подражания; словообразования типа «ари» встречаются только как исключения. Что касается утверждения о русском происхождении «языковых чудовищ», то и оно не выдерживает критики. Эта идея явно восходит к статье, напечатанной в «Рейхе» на три месяца раньше (7 мая). В ней говорится об уроках русского языка в южной Италии, освобожденной от фашистов: «Большевики похоронили русскую речь в потоке неблагозвучных искусственных слов и сокращений… южноитальянским школьникам преподают сленг». Нацизм – через посредничество итальянского фашизма – многое позаимствовал у большевизма (чтобы затем, будучи Мидасом лжи, превращать все, чего он касался, в ложь); но присваивать образование сокращенных слов ему не было никакой нужды, ибо с начала двадцатого века, и уж подавно со времен Первой мировой войны они были в моде повсюду – в Германии, во всех европейских странах, во всем мире.
В Берлине давно существовал «KDW» («Kaufhaus des Westens», «Универмаг „Запад“»), а еще гораздо раньше HAPAG[101]. В свое время был популярен симпатичный французский роман «Мицу». «Мицу» – сокращение, название промышленного предприятия, но вместе с тем также имя любовницы его владельца, и такая вот эротизация – верный признак того, что аббревиатуры некогда пустили корни и во Франции.
В Италии бытовали особо искусно составленные сокращения. Вообще говоря, можно различать три ступени образования аббревиатур: на первой, самой примитивной, просто слепляют вместе несколько букв, например, BDM (Bund der deutschen Mädel, Союз немецких девиц); сокращения, принадлежащие ко второй ступени, можно произносить как слова; третья ступень порождает сокращения, напоминающие какие-нибудь слова реального языка, причем эти слова имеют какое-то касательство к значениям, выражаемым аббревиатурой. Слово «Fiat» («Да будет!»), взятое из библейского рассказа о сотворении мира, стало гордым названием автомобильной фирмы «Fabbriche Italiane Automobile Torino», а еженедельное кинообозрение в фашистской Италии именуется «Luce» («Свет»): это слово составлено из начальных букв названия «Всеобщего союза педагогических фильмов», «Lega universale di cinematografia educativa». Однако, когда Геббельс нашел для акции «Все на заводы!» («Hinein in die Betriebe!») обозначение «Hib-Aktion», то оно обладало ударной выразительностью лишь в устной форме[102], для совершенной письменной формы ему недоставало орфографической правильности.
Из Японии пришли известия, что юношей и девушек, которые одеваются и ведут себя в европейски-американском стиле, называют «Mobo» и «Mogo» (от modern boy и modern girl).
И если мы обнаруживаем распространенность сокращений в пространстве, то нечто подобное, в конце концов, наблюдается и во времени. Ибо разве не относится к аббревиатурам опознавательный шифр и символ первохристианских общин ίχθύς, составленный из первых букв греческих слов «Иисус Христос Сын Божий, Спаситель»?[103]
Чтобы ответить на этот вопрос, вспомним, с какой целью до наступления эпохи нацизма употреблялись сокращения. ίχθύς – это знак тайного религиозного сообщества, этому шифру присуща сугубая романтика тайного взаимопонимания и мистического восторга. «HAPAG» – необходимое для деловых целей, удобное для телеграмм сокращение.
Я не уверен, можно ли на основании почтенного возраста романтически-трансцендентного, идеального употребления формул делать вывод о том, что религиозная потребность выражения сформировалась прежде практической потребности (я, вообще говоря, одинаково скептически отношусь к подобным выводам и в сфере языка и в сфере поэзии); чести фиксации и сохранения удостаивалось скорее выражение торжественного, чем обыденного.
Кстати, при более внимательном рассмотрении граница между романтическим и реальным оказывается довольно размытой. Те, кто пользуется сокращенным специальным названием того или иного промышленного товара или сокращенным телеграфным адресом, всегда согреваются – сильнее или слабее, сознательно или бессознательно – чувством превосходства над толпой благодаря какому-то специфическому знанию, каким-то особым связям, ощущению причастности к избранному обществу посвященных. И специалисты, сфабриковавшие соответствующее сокращение, отчетливо сознают действенность этого ощущения и энергично эксплуатируют его. При этом, разумеется, ясно, что общая потребность нашего времени в аббревиатурах проистекает из частной деловой потребности – коммерческой и производственной. И где проходит граница между промышленными и научными сокращениями, опять-таки с определенностью сказать нельзя.
Источник современного потока аббревиатур безусловно следует искать в странах, лидирующих в торговой и промышленной сферах, – Англии и Америке, особенную же склонность к усвоению сокращений проявила, конечно, Советская Россия (вот откуда разговоры о русских «языковых чудовищах»), ведь Ленин выдвинул в качестве главной задачу индустриализации страны и указывал на Соединенные Штаты как на образец в этой области… Записная книжка филолога! Сколько тем для семинарских занятий и диссертаций заложено в этих нескольких строках, сколько новых открытий в истории языка и культуры можно сделать на их основе… Но современная аббревиатура формируется не только в специальной экономической области, но и в политико-экономической и в политической (в более узком смысле слова) сфере. Там, где речь идет о каком-либо профсоюзе, какой-то организации, партии, там сразу и возникает аббревиатура и там особенно заметной становится та эмоциональная составляющая в специальном названии, о которой шла речь выше. И желание возводить происхождение этой группы сокращений также к Америке представляется мне неоправданным; мне неизвестно, следует ли относить название SPD[104] к какому-то иностранному образцу. Однако столь повальным увлечением в Германии сокращенными формами мы, видимо, все-таки обязаны подражанию загранице.
Но тут в игру вступает снова нечто специфически немецкое. Самой могущественной организацией в кайзеровской Германии была армия. И вот в армейском языке, начиная с Первой мировой войны, объединились все виды и мотивы сокращений, – лапидарное название для технического оборудования и для подразделения, секретное слово как защита от врага и как пароль для своих.
Когда я задаюсь вопросом, следует ли и по какой причине включать аббревиатуру в число характерных признаков LTI, ответ ясен. Ни один из предшествующих речевых стилей не прибегал к этой форме в таких колоссальных масштабах, как немецкий язык времен гитлеризма. Современное сокращение появляется всегда там, где встают технические и организационные задачи. А нацизм – в своих тоталитарных претензиях – переводит все и вся в плоскость техники и организации. Вот откуда эта необозримая масса сокращений. Но поскольку нацизм – опять же из-за своих тоталитарных притязаний – стремится подчинить себе и всю внутреннюю жизнь, поскольку он стремится стать религией и насадить всюду свой угловатый крест-свастику, то и любая его аббревиатура оказывается в родственной связи с древней христианской «рыбой»: будь то «мотострелки» или «экипаж БТР», член HJ (Hitlerjugend) или DAF (Deutsche Arbeitsfront), – всюду речь идет об «обществе заговорщиков».
Яд разлит всюду. Он попадает в питьевую воду LTI, и никто от него не застрахован.
На фабрике конвертов и бумажных пакетов («Thiemig & Möbius») настроения были не очень-то пронацистские. Шеф числился в SS, но для своих рабочих-евреев он делал все, что было в его силах; разговаривал с ними вежливо, не возражал, чтобы им кое-что перепадало из фабричной столовой. Трудно сказать, что меня больше и серьезнее утешало возможность получить кусок колбасы или обращение ко мне «господин Клемперер» или даже «господин профессор». Рабочие-арийцы, среди которых были рассеяны мы, носители звезды Давида (изоляция имела место только во время еды и дежурства в противовоздушной обороне; этой изоляции в ходе работы должен был способствовать общий запрет на разговоры, но его никто не соблюдал), так вот, рабочие и подавно не были настроены в нацистском духе, а уж к зиме 1943/1944 гг. этот дух выветрился совершенно. Можно было опасаться старосты и двух-трех женщин, которых подозревали в доносительстве, и когда кто-нибудь из них появлялся на горизонте, люди предостерегали друг друга толчком или взглядом; но в их отсутствие царила дружеская предупредительность.
Горбатая Фрида относилась ко мне лучше всех, она обучила меня ремеслу и всегда приходила на помощь, когда у меня что-нибудь не ладилось в машине для изготовления конвертов. На фирме она проработала более 30 лет, и даже присутствие старосты не мешало ей прокричать мне, перекрывая шум в цехе, слово ободрения. Мастер же получал свое: «Не стройте из себя важной птицы! Я с ним не разговаривала, а просто дала указание, как отрегулировать нанесение клея!» Фрида узнала, что моя жена больна. Утром я нашел на своем станке большое яблоко. Я взглянул на ее рабочее место – она кивнула в ответ. Через какое-то время она подошла: «Это для мамочки с большущим приветом от меня». А потом, не скрывая любопытства и удивления: «Альберт говорит, что ваша жена – немка. Это правда?»
Радость от гостинца улетучилась. Эта святая простота, эта добрая душа, далекая от нацизма и вполне человечная, получила свою дозу нацистского яда. В ее сознании немецкое отождествлялось с магическим понятием арийского. Для нее было непостижимо, что немка могла выйти замуж за меня, чужака, существо из другой части животного мира. Она слишком часто слышала и бездумно повторяла слова «расово чуждый», «чистокровно германский», «расово неполноценный», «нордический», «осквернение расы», но явно не осознавала точного смысла этих слов: однако на эмоциональном уровне до нее не доходило, как это может быть, что моя жена – немка.
Альберт, от которого исходили эти сведения, – личность потоньше. У него были свои политические взгляды, настроен он был совсем не в пользу правительства, да и милитаристский дух ему был чужд. Брат его погиб на фронте, самого же его пока признавали негодным к военной службе из-за серьезной болезни желудка. Это «пока» можно было услышать от него каждый день: «Пока-то я свободен, – но только бы эта вонючая война кончилась, чтобы они не добрались до меня!» В тот день, когда я получил в подарок яблоко и когда распространилось тайное известие об успехе союзников где-то в Италии, он в разговоре с приятелем дольше обыкновенного не расставался со своей любимой темой. Я как раз грузил рядом с рабочим местом Альберта бумажные кипы на тележку. «Только бы они не добрались до меня, – твердил он, – пока не кончилась эта вонючая война!» – «Но послушай, дружище, с какой стати ей кончаться? Ведь никто не собирается уступать». – «Ну, это же ясно: должны же они в конце концов понять, что мы непобедимы; им-то с нами не сладить, ведь у нас классная организация!» Вот оно снова – «классная организация», этот туманящий мозг дурман.
Через час меня вызвал мастер, надо было помочь ему наклеивать этикетки на картонные ящики с готовой продукцией. Он заполнял этикетки в соответствии с учетной ведомостью, а я наклеивал их на ящики, которые, как стена, отгораживали нас от остальных рабочих в цехе. Эта уединенность и развязала язык старику. Ему скоро исполнится семьдесят лет, а он все еще ходит на работу, жаловался он. Не такой представлял он себе свою старость. Работаешь, как скотина, пока не загнешься! «А что выйдет из внуков, если ребята не вернутся? Эрхард – под Мурманском, вот уже несколько месяцев, как от него ни слуху ни духу, а младший валяется в госпитале в Италии. Только бы скорее заключили мир… Вот только американцы не хотят его, а им-то от нас ничего не нужно… Но они богатеют благодаря войне, эта кучка жидов. Вот уж действительно „иудейская война“!.. Да чтоб их, легки на помине!»
Вой сирены прервал его речь. Воздушные тревоги с непосредственной опасностью бомбежки настолько участились, что к этому времени на предупредительные тревоги уже не обращали внимания, привыкли к ним и не останавливали работу.
Внизу в большом подвале около столба-опоры сидели сгрудившись евреи, четко отделенные от рабочих-арийцев. Арийские скамейки были недалеко, и до нас долетали разговоры оттуда. Каждые две-три минуты по радиосети передавался отчет об обстановке в воздухе. «Авиационное соединение повернуло на юго-запад… Новая группа самолетов приближается с севера. Опасность налета на Дрезден сохраняется».
Разговор затих. Потом толстуха из первого ряда, добросовестная и умелая работница, обслуживавшая большую и сложную машину по изготовлению конвертов с «окошками», сказала с улыбкой и спокойной уверенностью: «Они не прилетят, Дрезден не пострадает». – «Почему ты так думаешь?» – спросила ее соседка. «Ты что, всерьез веришь в эту чепуху, что они собираются сделать из Дрездена столицу Чехословакии?» – «Да нет, у меня источник понадежнее». «Какой же?» На лице работницы появилась мечтательная улыбка, неожиданная на таком грубом и простоватом лице: «Мы втроем ясно видели это. Нынче в воскресенье, в самый полдень у церкви св. Анны. Небо было чистое-чистое, разве что кое-где одно-два облака. Вдруг одно облачко приняло форму лица, впрямь это был четкий, совершенно неповторимый профиль (она так и сказала: „неповторимый“!). Мы все сразу его узнали. Муж первый крикнул: это же старый Фриц[105], его всегда таким рисуют!» – «Ну и что?» – «Что – что?» – «Какое отношение это имеет к целости Дрездена?» – «Ну и дурацкий же вопрос. Разве этот образ – мы все трое видели его, мой муж, сват и я, – не верный знак того, что старый Фриц охраняет Дрезден? А что может сделаться с городом, который у него под защитой?.. Слышь? Отбой, можно идти наверх».
Разумеется, это был исключительный день, когда я разом услышал четыре таких откровения, дающих представление о духовном состоянии людей. Но само духовное состояние не было ограничено одним этим днем и этими четырьмя людьми.
Никто из этой четверки не был настоящим нацистом.
Вечером я дежурил в ПВО. Комната для дежурных-арийцев находилась чуть дальше того места, где я сидел и читал книгу. Проходя, меня громко окликнула работница, которая верила в могущество Фридерикуса: «Хайль Гитлер!» На следующее утро она подошла ко мне и с теплотой в голосе сказала: «Простите меня, пожалуйста, за вчерашний „Хайль Гитлер!“ Я так спешила, что перепутала вас с человеком, с которым надо так здороваться». Никто не был нацистом, но отравлены были все.