Существует система Коперника, есть множество философских и политических систем. Однако национал-социалист, произнося слово «система», имеет в виду только конституционную систему Веймарской республики. Это слово в данном особом словоупотреблении языка Третьей империи (нет, более того, его объем расширился и оно стало обозначать весь отрезок времени с 1918 по 1933 гг.) мгновенно стало очень популярным, куда более популярным, чем название эпохи Ренессанс. Еще летом 1935 г. плотник, приводивший в порядок садовые ворота, жаловался мне: «Если бы вы знали, как я потею! Во время „Системы“ делали прекрасные „шиллеровские“ воротнички[106], шея была на свободе. Теперь уже ничего такого не найдешь, все такое узкое, да еще накрахмаленное». Мастер, конечно, и не подозревал, что в одной и той же фразе он метафорически оплакал утраченную свободу Веймарской эпохи и столь же метафорически обдал ее презрением. Нет нужды объяснять, что «шиллеровский» воротничок – символ свободы, однако наличие в слове «система» метафорически выраженного неодобрения требует пояснений.
Для нацистов система правления, принятая в Веймарской республике, была системой в абсолютном значении, поскольку они боролись непосредственно с ней, поскольку в ней они видели наихудшую форму правления и острее чувствовали свою противоположность по отношению к ней, чем, скажем, к монархии. Они критиковали ее за неразбериху политических партий, парализующую власть. После фарса первого заседания рейхстага под кнутом Гитлера (никаких дискуссий, любое требование правительства единогласно принималось хорошо выдрессированной группой статистов) в партийной прессе с торжеством писали, что новый состав рейхстага за полчаса сделал больше, чем парламентаризм Системы за полгода.
Но за отвержением системы стоит в языковом и содержательном плане (я имею в виду – в смысловом наполнении термина, пусть здесь он прилагается только к «Веймарскому парламентаризму») нечто большее, чем это. Система – это что-то «составное», некая конструкция, постройка, возводимая с помощью рук и инструментов под руководством разума. Вот в этом конкретно-конструктивном смысле мы и сегодня говорим о системе железных дорог, канализационной системе. Но чаще (ведь в другом случае мы спокойно говорим «железнодорожная сеть») слово «система» используется в применении к отвлеченным понятиям. Система Канта – это сотканная согласно требованиям логики сеть идей для уловления всего мироздания; для Канта, вообще для профессионально подготовленного философа, философствовать – значит мыслить систематически. Однако именно это – повинуясь инстинкту самосохранения, – и вынуждены всем своим существом отвергать национал-социалисты.
Тот, кто привык мыслить, не хочет, чтобы его переговорили, но ждет, чтобы его переубедили; того, кто мыслит систематически, переубедить сложней вдвойне. Вот почему LTI не выносит слова «философия», пожалуй, даже более нетерпим к нему, чем к слову «система». Отношение LTI к «системе» негативное, он употребляет это слово с презрением, но пользуется им часто. Напротив, слово «философия» полностью замалчивается, и где только можно, вместо него выступает понятие «мировоззрение», «миросозерцание» (Weltanschauung).
Созерцание – не дело мышления, мыслящий человек делает как раз нечто противоположное, он отделяет, отвлекает свое чувственное восприятие от предмета – то есть абстрагируется от него. Но созерцание никогда не бывает связано исключительно с глазом как органом чувств. Ведь глаз только видит, зрит. В немецком языке глагол anschauen (созерцать, узревать) подразумевает более редкое, более торжественное, несколько неопределенное, но полное предчувствий действие (а может быть, состояние): это слово обозначает видение, в котором участвует все глубинное существо созерцающего, его чувство; это слово – знак видения, которое узревает нечто большее, чем внешнюю сторону созерцаемого объекта, которое схватывает к тому же и ядро, душу этого объекта. Понятие «мировоззрение», распространившееся еще до появления нацистов, утратило в языке Третьей империи свое торжественное звучание (став суррогатом слова «философия») и приобрело заурядно-рутинный оттенок. «Узревание» (Schau) – священная вокабула в кружке Штефана Георге[107] – оказалось и в LTI культовым понятием (если бы я, кстати, вел эти записи в форме настоящего толкового словаря, в стиле моей любимой французской «Энциклопедии», мне пришлось бы отослать читателя к статье «Цирк Барнума»[108]), а вот «система» попала в список изгоев, составив компанию «интеллекту» и «объективности».
Но если слово «система» было столь нежелательным, то как же именовала себя нацистская система правления? Ведь какая-то система была и у нацистов, мало того, они гордились тем, что она улавливает в свою сеть все без исключения жизненные формы и ситуации (этим-то и объясняется, почему понятие «тотальность» входит в базисный фонд LTI).
Вообще о системе у наци говорить не стоит, у них была организация, так как рациональная систематизация была им чужда и они подсматривали тайны у органического мира.
Начну с этого прилагательного: единственное среди всей однокоренной родни – не так, как существительное «орган» и «организация», не так, как глагол «организовать», – оно несет на себе отблеск славы и великолепия первого дня. (Когда же был этот первый день? Без сомнения, на заре романтизма. Но «без сомнения» говорят всегда именно в тех случаях, когда сомнения не дают покоя, а потому на эту тему нужно будет поразмыслить особо.)
К тому моменту, когда [гестаповец] Клеменс во время обыска [у нас дома] на улице Каспара Давида Фридриха дубасил меня томом розенберговского «Мифа 20 века» и рвал в клочья посвященные этой теме листочки с заметками (к счастью, зашифрованные), я уже долго ломал голову над мистическим ключевым учением Розенберга об «органической истине», делая записи в своем дневнике. И уже тогда, до вторжения [немецкой армии] в Россию, я отметил: «В своем фразерском неистовстве они были бы просто смешны, если бы не жуткие, убийственные последствия всего этого!»
Профессиональные философы, поучал Розенберг, постоянно совершают двойную ошибку. Во-первых, они «охотятся за так называемой единой, вечной истиной». И во-вторых, ловят ее «чисто логическим путем, в своих умозаключениях постоянно отправляясь от аксиом рассудка». Если же отдаться на волю его, Альфреда Розенберга, не философского, упаси Боже, но глубокомысленного мистического созерцания мировоззренческих истин, то мигом «отметается вся эта бескровная интеллектуалистская мусорная куча чисто схематических систем». Эта цитата раскрывает существеннейшую причину того, почему LTI с таким отвращением относился к слову и понятию «система».
Непосредственно вслед за этим на завершающих итоговых страницах «Мифа» окончательно воцаряется органическое; греческий глагол οργάω означает «набухать», «зарождаться», причем имеется в виду бессознательное, растительное формирование чего бы то ни было, слово «органический» связано с ростом, оно близко к слову «растительный». На место единой, общеобязательной истины, существующей для какого-то воображаемого, всеобщего человечества, приходит «органическая истина», истоки которой – в крови расы и справедливость которой – также для одной этой расы. Эта органическая истина не выдумана интеллектом, не разработана им, она не заключается в каком-то рассудочном знании, она присутствует в «таинственном центре души народа и расы», она изначально существует для германцев в токе нордической крови: «Предельно возможное „знание“ расы уже заложено в ее первом религиозном мифе». Яснее не стало бы, если бы я привел еще целый ворох цитат; да в задачу Розенберга ясность и не входила. К ясности стремится мышление, магией занимаются в полумраке.
Магический ореол, окутывающий в этом пифическом дискурсе понятие органического, и одуряющий запах крови, исходящий от него, слегка рассеиваются, когда мы переходим от прилагательного к существительному и глаголу. Ведь задолго до появления NSDAP в сфере политики уже имелись и «партийные органы» и «организации», и в те времена, когда я впервые обратил внимание на разговоры о политике, т.е. в 90-е годы, в Берлине уже часто можно было услышать о каком-нибудь рабочем, что он «член организации», что он «организованный рабочий» (подразумевалось его членство в социал-демократической партии). Но партийный орган не творится мистическими силами крови, а созидается с большой рассудительностью; организация не вызревает, как плод, но заботливо строится, или, как говорят нацисты, «возводится» (aufgezogen). Я, конечно, встречал и таких авторов – причем еще до Первой мировой войны (в дневнике пометка в скобках: «Проверить, где и когда!», однако и сегодня, более чем через год после избавления, с «проверкой» не все так просто), – авторов, видевших в организации как раз механизирующее средство, убивающее все органическое, умертвляющее душу. Даже среди самих национал-социалистов, у Двингера[109], в его романе «На полпути» (1939), посвященном капповскому путчу[110], я нашел противопоставление «жалких» и презренных в своей искусственности связей организации и «подлинных», сформировавшихся в ходе естественного роста природных связей. Правда, Двингер скатывался к нацизму лишь постепенно.
Во всяком случае, «организация» оставалась в рамках LTI вполне почтенным и почитаемым словом, мало того, оно обрело вторую жизнь, о которой до 1933 г. – если не считать отдельных и изолированных случаев словоупотребления в специальной терминологии – еще не могло быть и речи.
Стремление к тотальному охвату всех жизненных форм привело к созданию немыслимого количества организаций, вплоть до союзов, объединявших детей («пимпфы»), любителей кошек и т.п. Кстати, я лишился права платить членские взносы в общество защиты животных (секция кошек), потому что в «Немецком кошководстве» («Deutsches Katzenwesen»[111]) – кроме шуток, так стал называться информационный бюллетень общества (превратившийся в орган партийной печати) – уже не находилось больше места для несчастных тварей, живших у евреев. Позднее у нас отбирали наших домашних животных (кошек, собак, даже канареек), отбирали и умерщвляли, причем это были не единичные случаи, не отдельные проявления подлой жестокости, нет, все происходило вполне официально, методично. И вот о такой жестокости ничего не говорилось на Нюрнбергском процессе, а будь моя власть, я бы вешал за нее, построил бы здоровенную виселицу, пусть это и стоило бы мне вечного блаженства за гробом.
Может показаться, что я, увлекшись, отдалился от своей темы – LTI, но это не так, ибо как раз «Немецкое кошководство» выступило застрельщиком в деле популяризации упомянутого выше неологизма, одновременно выставив его на посмешище. Ведь в своей мании сплошной заорганизованности и жесткой централизации нацисты создали «головные организации» (Dachorganisationen), объединявшие организации первичные; а поскольку к первому в истории Третьего рейха предпостному карнавалу «Münchener Neueste Nachrichten» («Мюнхенские последние новости») еще были достаточно смелы, чтобы дать рискованную остроту (позднее эта газетка стала совсем ручной, а через три года и вовсе замолчала), то в них появилась среди прочего заметка о «головной организации немецкого кошководства»[112].
Эта насмешка не нашла последователей, однако из самых глубин народной души, поистине органически, выросла совсем не ироническая и совершенно неосознанная критика нацистской мании все организовывать, а если отбросить романтический слог: она заявила о себе одновременно во многих, очень многих местах, причем везде вполне естественно. Причина этого все та же, о ней я уже говорил в начале своих заметок: язык, который за нас сочиняет и мыслит. В своих наблюдениях я уловил две фазы роста этой бессознательной критики.
Еще в 1936 г. молодой автомеханик, без посторонней помощи ловко отремонтировавший мне карбюратор, сказал «Здорово я все организовал?» Ему настолько прожужжали все уши словами «организация» и «организовать», настолько внедрилось в него представление, что любую работу надо сперва организовать, т.е. некий распорядитель должен распределить ее среди членов дисциплинированной группы, что ему, выполнившему свою задачу самостоятельно, в одиночку, даже в голову не пришло употребить какое-нибудь подходящее простое выражение вроде «сработать», «починить» или «наладить», а то и совсем незамысловатое – «сделать».
Вторую и решающую фазу развития этой критики я обнаружил сначала в дни Сталинградской битвы, с тех пор она встречалась мне постоянно. Как-то я спросил, можно ли еще купить кусок хорошего мыла. В ответ услышал «Купить – нельзя, организовать – можно». Слово это приобрело дурную репутацию, от него пахло махинациями, жульничеством, причем запах был тот же, что и от официальных нацистских организаций. Однако люди, говорившие о том, что они кое-что «организовали» в частном порядке, вовсе не считали это признанием в каком-то неблаговидном поступке. Отнюдь нет, слово «организовать» было вполне доброкачественным, ходовым, оно абсолютно естественно обозначало действие, ставшее совершенно естественным.
Я уже не раз выводил на бумаге: оно было, это было. Но разве еще вчера не сказал кто-то: «Хорошо бы организовать табачку!» Боюсь, что этот «кто-то» – я сам.
Размышляя над исповеданием веры в Адольфа Гитлера, я всегда вспоминаю первым делом Паулу фон Б., ее широко распахнутые серые глаза, ее лицо, уже лишенное юной свежести, но тонкое, благожелательное и одухотворенное. Паула была ассистенткой Вальцеля[113], руководившего семинаром по немецкой литературе, через ее руки прошло множество будущих учителей начальной и средней школы, которых она столько лет с исключительной добросовестностью консультировала по вопросам подбора литературы, написания рефератов и пр.
Сам Оскар Вальцель – и не сказать об этом нельзя – явно сворачивал порой от эстетизма к эстетству; не раз и не два, движимый пристрастием к самоновейшим достижениям прогресса, грешил известным снобизмом, да и в своем большом цикле публичных лекций чуть больше необходимого применялся ко вкусам многочисленной дамской публики и, как говорили, «файф-о-клокного» общества. Тем не менее, если судить по его книгам, он был вполне достойным ученым, идеи которого – а на них он не скупился – во многом обогатили литературоведение. Его взгляды и его общественная позиция, позволявшие без колебаний отнести Вальцеля к левому крылу буржуазии, давали его противникам удобный повод попрекнуть его «еврейским фельетонизмом». Не сомневаюсь, что для них было большим сюрпризом, когда Вальцель, преподававший к тому времени в Бонне и заканчивавший свою академическую карьеру, сумел представить свидетельство об арийском происхождении (таков был при Гитлере порядок для государственных служащих). Но для его жены и, подавно, друзей из его круга эта нюрнбергская индульгенция была недоступна.
Вот под началом какого шефа с воодушевлением трудилась фройляйн фон Б. Его друзья становились ее друзьями. Я сам, очевидно, заслужил ее благорасположение тем, что никогда не позволял маленьким внешним слабостям Вальцеля заслонять от меня его внутреннюю добропорядочность. Когда позднее его преемник в Дрезденском высшем техническом училище сменил салонный тон Вальцеля на философскую тягомотину – без капли кокетства у заведующего кафедрой истории литературы, кажется, никак не обойтись, это, очевидно, профессиональное заболевание, – Паула фон Б. практически с тем же воодушевлением усвоила стиль работы нового начальника; во всяком случае ее начитанности и сообразительности хватило для того, чтобы не пойти ко дну и в этом потоке.
Она родилась в старой аристократической офицерской семье, покойный отец вышел в отставку генералом, брат дослужился на войне[114] до майора и был доверенным лицом и представителем крупной еврейской фирмы. Если бы мне до 1933 года задали вопрос о политических взглядах Паулы фон Б., я, вероятно, ответил бы так: само собой – немецкие патриотические, плюс европейско-либеральные, с некоторыми ностальгическими реминисценциями из блестящей кайзеровской эпохи. Но скорее всего я бы сказал, что политики для нее вообще не существует, она всецело парит в горних сферах духа, но реальные требования, предъявляемые ее служебными обязанностями в высшей школе, не позволяют ей утратить почву под ногами и с головой уйти в эстетизм или просто в пустую болтовню.
И вот настал 1933 год. Однажды Паула фон Б. зашла к нам на факультет за какой-то книгой. Обычно – воплощенная серьезность, она неслась мне навстречу молодой порывистой походкой, на лице – оживление и радость. «Да вы просто сияете от счастья! Что нибудь произошло из ряда вон выходящее?» – «Из ряда вон выходящее! К чему мне все это?.. Я помолодела на десять лет, да нет, на все девятнадцать: такого настроения у меня не было с 1914 года!» – «И это вы говорите мне? И вы способны так говорить, хотя не можете не видеть всего вокруг: не читать, не слышать о том, какому бесчестью подвергаются люди, до недавних пор близкие вам, какой суд вершат над работами, до недавних пор ценимыми вами, какому забвению предают все духовное, до недавнего времени…» Она, слегка озадаченная, прервала меня, сказав с участием: «Дорогой профессор! Я совершенно не учла вашего состояния. Ваши нервы никуда не годятся, вам абсолютно необходимо на несколько недель уйти в отпуск и забыть про газеты. Сейчас вы на все реагируете болезненно, ваше восприятие отвлекается от главного мелкими неприятностями и малоизящными деталями, которых просто невозможно избежать в эпоху таких великих преобразований. Пройдет немного времени, и вы на все взглянете по-другому. Можно будет как-нибудь навестить вас с супругой, а?» И прежде чем я мог что-нибудь возразить, она выскочила за дверь, ну просто девочка-подросток: «Сердечный привет вашей жене!»
«Немного времени», о чем говорила Паула, превратилось в несколько месяцев, в течение которых со всей очевидностью проявились как общая подлая сущность нового режима, так и его особая жестокость в отношении «еврейской интеллигенции». Надо думать, простодушная доверчивость Паулы все-таки была поколеблена. На работе мы не виделись, возможно, она сознательно избегала меня.
И однажды она объявилась у нас. Это мой долг как немки, так она выразилась, открыто изложить друзьям свое кредо, и смею надеяться, что мы – как и прежде – друзья. «Раньше вы никогда бы не сказали „долг как немки“, – прервал я ее, – какое отношение имеет „немец“ или „не немец“ в чисто личных и общечеловеческих вещах? Или вы хотите нас политизировать?» – «Немецкий или не-немецкий – это очень важно и имеет прямое отношение ко всему, вообще это и есть самое главное; причем я это узнала, да все мы это узнали от фюрера, узнали или вспомнили то, что забыли. С ним мы вернулись домой!» – «А для чего вы нам все это рассказываете?» – «Вы тоже должны согласиться с этим, вы должны понять, что я всецело принадлежу фюреру, но не думайте, что я уже не питаю к вам дружеских чувств…» – «А как же могут сосуществовать и те и другие чувства? И что говорит ваш фюрер столь почитаемому вами учителю и бывшему руководителю Вальцелю? И как все это вяжется с тем, что вы читаете о гуманизме у Лессинга, да и у многих других, о которых по вашему заданию писали студенты в семинарских работах? И как… да что там говорить, нет смысла больше задавать вопросы».
После каждой моей фразы она только отрицательно качала головой, в глазах ее стояли слезы. «В самом деле, это бессмысленно, ведь все, о чем вы меня спрашиваете, идет от рассудка, а за этим прячется чувство ожесточения, вызванное второстепенными вещами». – «Откуда же браться моим вопросам, как не из рассудка. И что такое первостепенное?» – «Я ведь уже сказала вам: главное – мы вернулись домой, домой! Вы это должны почувствовать, и вообще надо доверять чувству; и вы должны постоянно сознавать величие фюрера, а не думать о тех недостатках, которые в настоящий момент причиняют вам неудобства… А что касается наших классиков, то мне вовсе не кажется, что они ему противоречат, их надо просто правильно читать, вот Гердера, например. Но даже если это было и так, – он уж сумел бы их переубедить!» – «Откуда у вас такая уверенность?» – «Оттуда же, откуда проистекает всякая уверенность: из веры. И если вам это ничего не говорит, тогда… тогда опять-таки прав наш фюрер, когда ополчается против… (она вовремя проглотила слово „евреев“ и продолжала)… бесплодной интеллигенции. Ибо я верую в него, и мне необходимо было сказать вам, что я в него верую». – «В таком случае, уважаемая фройляйн фон Б., самым правильным будет, если мы отложим нашу беседу о вере[115] и нашу дружбу на неопределенное время…»
Она ушла, и в течение недолгого времени, когда я еще работал там, мы старательно избегали друг друга. Впоследствии я встретил ее только однажды, и один раз слышал о ней в каком-то разговоре.
Встреча произошла в один из исторических дней Третьей империи. 13 марта 1938 г. я, ничего не подозревая, открыл дверь в операционный зал госбанка и тут же отпрянул – настолько, чтобы полуоткрытая дверь меня прикрывала. Все, кто был в зале – и за окошечками и перед ними, – стояли в напряженной позе, подняв вверх правую руку и ловя слова, доносившиеся из репродуктора. Диктор возвещал закон о присоединении Австрии к гитлеровской Германии. Я не покинул своего укрытия, чтобы мне не пришлось задирать руку в нацистском приветствии. В первых рядах я заметил фройляйн фон Б. Все в ней выдавало экстатическое состояние: глаза горели, и если остальные стояли, вытянувшись как по команде «смирно», то ее напряженная поза и вскинутая рука говорили о судороге, об экстазе.
Еще через пару лет до «еврейского дома» дошли какие-то слухи о некоторых преподавателях Дрезденского высшего училища. О фройляйн фон Б. со смехом рассказывали, какая она непоколебимая сторонница фюрера. Правда, добавлялось, что она не такая вредная, как иные партайгеноссе, не пишет доносов, вообще не участвует в подлых делах. За ней числится только энтузиазм. Вот и теперь она сует всем под нос снимок, который ей посчастливилось сделать. В каникулы она имела возможность издалека восхищаться Оберзальцбергом[116]; самого фюрера она не видела, зато ей удалось сделать отличную фотографию его собаки.
Моя жена, услышав про это, сказала: «Я тебе уже тогда, в 1933 году, говорила, что фон Б. – истерическая старая дева, в фюрере она видит Спасителя. На таких старых дев и опирается Гитлер, во всяком случае опирался, пока не захватил власть». – «А я отвечу тебе так же, как и в тот раз. То, что ты говоришь про истеричек старых дев, действительно верно, но одного этого недостаточно, одного этого уж точно не хватило бы сегодня (дело было после Сталинграда), несмотря на все средства подавления, на всю беспощадную тиранию. Явно от него исходит сила, вызывающая веру в него, и эта сила действует на многих, не только на старых дев. А уж фройляйн фон Б. – не какая-нибудь первая попавшаяся старая дева. Многие годы (и это были ведь для нее уже довольно опасные годы) она вела себя как вполне разумная женщина, она хорошо образована, имеет профессию, свою работу она выполняет как следует, выросла среди людей трезво настроенных и деловых, долгое время вращалась в обществе коллег с широким кругозором и прекрасно чувствовала себя в этом окружении – все это должно было бы как-то закалить ее против таких религиозных психозов… Все-таки я очень большое значение придаю ее исповеданию – „Я верую в него“ ..»
И уже на исходе войны, когда каждый уже сознавал неизбежность полного поражения, когда до конца войны было рукой подать, я наткнулся опять на это кредо, причем не раз, а дважды – с коротким интервалом, и оба раза никаких старых дев не было и в помине.
В первый раз это было в лесу под Пфаффенхофеном. Начало апреля 1945 г. Нам удался побег в Баварию, мы раздобыли документы, дававшие нам какое-то право искать приюта, но поначалу из одной деревни нас отсылали в другую. Двигались мы пешком, неся на себе все пожитки, а потому очень устали. Нас нагнал какой-то солдат, не говоря ни слова, ухватил самый тяжелый чемодан и пошел с нами. Ему было лет двадцать с небольшим, лицо добродушное и открытое, вообще он производил впечатление здорового и крепкого молодого человека, если бы не пустой левый рукав гимнастерки. Я, говорит, увидел, что вам трудно нести, почему бы не помочь «товарищам-соотечественникам» (Volksgenossen) – до Пфаффенхофена нам, видно, по пути. И сразу охотно заговорил о себе. Он служил на Атлантическом валу, где его ранило и где он угодил в плен, потом оказался в американском лагере, и, наконец, поскольку рука у него была ампутирована, его обменяли. Родом он был из Померании, крестьянский сын, и хотел возвратиться на родину, как только оттуда выбьют врага. – «Выбьют врага? Вы думаете, это возможно? Ведь русские – под Берлином, а англичане и американцы…» – «Знаю, знаю, вообще полно людей, которые думают, что война проиграна». – «А вы сами как? Вы-то всего навидались, да и за границей, наверное, многое услышали…» – «Да все это вранье, что там заграница болтает». – «Но противник так глубоко вклинился в Германию, да и наши ресурсы на исходе». – «Вот уж не говорите, пожалуйста. Потерпите еще четырнадцать дней». – «А что может измениться?» – «Да ведь будет день рождения фюрера. Многие говорят, что тогда начнется контрнаступление, а мы для того позволили противнику продвинуться так глубоко внутрь, чтобы уничтожить его наверняка». – «И вы в это верите?» – «Я ведь только ефрейтор; моего разумения в этих делах не хватает, чтобы судить. Но фюрер только что заявил – мы обязательно победим. А уж он-то никогда не врет. В Гитлера я верю. Нет, Бог его не оставит, в Гитлера я верю». Солдат, до сих пор такой словоохотливый, произнес последнюю фразу так же просто, как и все предыдущие, разве что с некоторым раздумьем, потом уставился в землю и замолчал. Я не нашелся, что ему сказать, а потому был рад, когда через несколько минут на окраине Пфаффенхофена он нас покинул.
И еще раз вскоре после этого мы услышали такое признание в деревушке Унтербернбах, где нам наконец удалось устроиться и куда через короткое время вошли американцы. Сюда стекались – поодиночке и небольшими группами – остатки разбитых полков со всего фронта, до которого было рукой подать. Армия таяла. Все знали, что дело идет к концу, и каждый думал только о том, как бы избежать плена. Большинство кляли войну, мечтали только о мире, все остальное их не касалось. Другие честили Гитлера, третьи же проклинали режим: Гитлер-де задумал все правильно, не он виноват в катастрофе.
Мы имели возможность поговорить со многими людьми, ведь наш хозяин – на редкость добрый человек – для каждого беженца находил кусок хлеба или ложку супа. Вечером за столом сидело четверо солдат из разных частей, хозяин пустил их переночевать в сарае. Двое из них – студенты из северной Германии, двое других – постарше, столяр из Верхней Баварии и шорник из Шторкова. Столяр-баварец с ожесточением ругал Гитлера, студенты вторили ему. Тут шорник не выдержал и стукнул кулаком по столу. «И не стыдно вам! Послушаешь вас, так война будто уже проиграна. И все из-за того, что ами[117] прорвались!» – «Да, а русские?.. А томми… А французы?» На него набросились со всех сторон: здесь ребенку, мол, уже понятно, что конец не за горами. – «Понимать тут без толку, тут нужно верить. Фюрер не сдастся, победить его невозможно, да он ведь всегда находил выход, когда все вокруг считали, что дело швах. Нет, черт побери, понимать тут нечего, верить надо. Я верю в фюрера».
Так получилось, что исповедание веры в Гитлера мне пришлось выслушать из уст представителей обоих слоев населения – интеллигенции и, так сказать, простого народа, причем в разное время: в самом начале и в самом конце. И у меня не было никаких сомнений относительно искренности этого кредо: все три раза люди исповедовали свою веру не просто устами, но верующим сердцем. И еще одно: мне было ясно тогда, как и сейчас, по зрелом размышлении, что все трое безусловно обладали как минимум средними умственными способностями.
LTI апеллировал к фанатическому сознанию, а потому вполне естественно, что этот язык в своих взлетах приближался к языку религии. Самое интересное здесь, однако, в том, что, будучи религиозным языком, LTI был тесно связан с христианством, а точнее – с католицизмом. И это несмотря на то, что национал-социализм с самого начала боролся с христианством, и особенно с католической церковью – как тайно, так и явно, как теоретически, так и практически. В теоретическом плане уничтожаются древнееврейские или, как выражались на LTI, «сирийские» корни христианства; в практическом – членов SS обязывают выходить из церкви, это требование постепенно распространяется и на учителей начальных школ, проводятся искусственно раздутые публичные процессы против учителей-гомосексуалистов из монастырских школ, арестовывают и препровождают в лагеря и тюрьмы духовных лиц, которых шельмуют как «политизированных клириков».
И тем не менее первые «жертвы партии», шестнадцать погибших у Фельдхернхалле[118], удостоились – в языковом и культовом отношении – почитания, которое напоминало почитание христианских мучеников. Знамя, которое несли демонстранты, отныне называется «знамя крови», прикосновением к нему освящают новые штандарты SA и SS. Речи и статьи, посвященные героям, кишат, разумеется, такими эпитетами, как «мученики»[119]. Даже если кто и не участвовал непосредственно в торжественных церемониях или следил за ними по кинохронике, то и в этом случае он не оставался безучастным: уже одни кровавые испарения, испускаемые соответствующими благочестивыми словами, достаточно затуманивали сознание.
Понятно, что первое Рождество после захвата Австрии – «Великогерманское Рождество 1938 г.» – было полностью де-христианизировано. Оно подавалось как «Торжество немецкой души», как «Воскресение Великогерманской Империи» и тем самым как возрождение света, что подразумевает созерцание солнечного круга и свастики. Ясно, что еврею Иисусу здесь уже нет места. А вскоре после этого, ко дню рождения Гиммлера был учрежден орден Крови; разумеется, это был «Орден нордической Крови».
Но какие бы словосочетания ни изобретались по разным поводам, везде чувствуется ориентация на христианскую трансцендентную мистику: мистикой Рождества, мученичества, Воскресения, освящения рыцарского ордена в духе католических или, если можно так выразиться, парсифалианских представлений, пропитываются деяния фюрера и нацистской партии, несмотря на их явное язычество. А образ «вечной вахты» героев-мучеников ориентирует воображение в том же направлении.
И здесь колоссальную роль играет слово «вечный». Оно относится к тем вокабулам из словаря LTI, чья нацистская сущность проявляется лишь в непристойно частом их употреблении: слишком многое в LTI удостаивается предикатов «исторический», «уникальный», «вечный». Слово «вечный» можно трактовать как последнюю ступеньку на длинной лестнице нацистских числовых суперлативов, и за этой ступенькой – уже небеса. «Вечный» – это атрибут только божественной сферы; то, что именуется вечным, возводится в область религии. «Мы обрели путь в вечность», – заявил Лей[120] при освящении одной гитлеровской школы[121] в начале 1938 г. На экзаменах для ремесленников часто задают коварный вопрос: «Что будет после Третьего рейха?» Если простодушный или замороченный ученик ляпнет: «Четвертый рейх», то какие бы знания по специальности он ни показал, его безжалостно проваливают как недостойного ученика партии. А правильный ответ таков: «После него не будет ничего, Третий рейх – это вечный рейх немецкой нации».
У меня есть только одно наблюдение, когда Гитлер в явно новозаветных выражениях аттестует себя как немецкого Спасителя (еще раз подчеркну, что слышать и видеть я мог лишь немногое, и даже сегодня мои возможности просматривать соответствующую дополнительную литературу ограничены). 9 ноября 1935 г. я записал: «Он назвал павших у Фельдхернхалле „мои апостолы“ – их шестнадцать, конечно, у него не могло не быть на четыре апостола больше, чем у его предшественника. А на торжественных похоронах говорилось: „Вы воскресли в Третьем рейхе“».
Пусть эти непосредственные свидетельства самообожествления и стилистическое подверстывание себя к новозаветному Христу представляют собой исключения, пусть они даже в самом деле имели место только один раз, все-таки факт остается фактом: фюрер то и дело подчеркивал свою исключительную близость к божеству, свое исключительное избранничество, свое особое богосыновство, свою религиозную миссию. В июне 1937 г. в одной триумфальной речи он вещал – «Нас ведет Провидение, мы действуем согласно воле Всемогущего. Никто не в состоянии творить историю народов, мировую историю, если Провидение не благословило его на это». В «день поминовения героев» в 1940 г. он высказывает «смиренную надежду на благодатную милость Провидения». Это Провидение, избравшее его, фигурирует из года в год практически в любой его речи, в каждом его выступлении. После покушения 20 июля 1944 г. он заявляет, что его хранила судьба, потому что нация нуждается в нем, знаменосце «веры и уверенности». В новогоднем выступлении 1944 г., когда развеялись все надежды на победу, опять – как и в дни триумфа – привлекается личный Бог, «Всемогущий», который не оставит правое дело без победы.
Но есть и кое-что посерьезнее этих отдельных ссылок на божество. В дневнике, опубликованном под названием «От императорского двора до имперской канцелярии», Геббельс записывает 10 февраля 1932 г. свои впечатления о речи фюрера в Шпортпаласте: «Под конец он впадает в чудесный, просто невероятный ораторский пафос и завершает речь словами: аминь! Это звучит так естественно, что люди потрясены и глубоко тронуты… Массы в Шпортпаласте приходят в безумный восторг…» Слово «аминь» отчетливо показывает религиозную, пастырскую направленность этого ораторского шедевра. А то, что слушатель, знающий толк в речах, записывает: «Это звучит так естественно», позволяет сделать вывод о высоком уровне сознательно примененного здесь ораторского искусства. Если познакомиться по книге «Моя борьба» с рецептами массового гипноза, то уже не останется места для каких-либо сомнений: мы имеем дело с сознательно осуществляемым совращением, суть которого заключается в использовании регистра благочестивой, церковной речи. И все же – верующий фанатик, безумец часто демонстрирует – одержимый своим безумием – крайнюю хитрость; а опыт показывает, что самое сильное и самое продолжительное внушение исходит только от тех обманщиков, которые сами находятся в плену своего обмана. Но нас здесь интересует не вопрос о вине Гитлера, а только характер его воздействия на людей, ведь сам он лишил нюрнбергских судей возможности принять решение – отправить его на виселицу или в сумасшедший дом. И то, что это воздействие принимает в своих высших проявлениях религиозный характер, связано, во-первых, с отдельными специфическими, стилизованными в христианском духе выражениями, а во-вторых, и в еще большей мере, с проповеднической интонацией и эмоциональной подачей обширных кусков речи.
Но главное заключается в том, что для своего обожествления он привлекает организованную массу прекрасно выдрессированных подручных.
Несколькими страницами ниже процитированного места Геббельс в своем дневнике с радостью и гордостью сообщает о проведении «дня пробуждающейся нации»: «С невиданным дотоле размахом мы используем все имеющиеся у нас пропагандистские средства…», все «пройдет гладко, как по маслу». И вот фюрер выступает в Кенигсберге, все слушатели потрясены до глубины души: «Заключительным аккордом мощно звучит нидерландская благодарственная молитва, ее последнюю строфу заглушает перезвон колоколов Кенигсбергского собора. Этот гимн, подхваченный радиоволнами, летит через эфир над всей Германией».
Но фюрер не может произносить речи каждый день, он просто не имеет на это права, ведь божество, в сущности, должно восседать на своем небесном троне и чаще говорить устами своих жрецов, чем своими собственными. В случае Гитлера с этим связано другое преимущество, а именно: его прислужники и друзья получают возможность еще с большей решимостью и легкостью возводить его в сан Спасителя и поклоняться ему многоголосым хором беспрерывно. С 1933 по 1945 гг., вплоть до берлинской катастрофы, изо дня в день происходило это обожествление фюрера, отождествление его персоны и его деяний со Спасителем и соответствующими библейскими подвигами; все это «проходило как по маслу», и ничто не могло этому помешать.
Мой коллега, этнолог Шпамер[122], до тонкостей изучивший процесс возникновения и бытования легенд, сказал мне как-то в год прихода Гитлера к власти, когда узнал, что меня приводит в ужас состояние духа немецкого народа: «Если бы стало возможным (в то время он еще считал уместным употребить нереальное сослагательное наклонение) настроить всю прессу, все книги и весь учебный процесс на один-единственный тон, и если бы тогда повсеместно внушалось, что в период с 1914 по 1918 гг. не было никакой мировой войны, то через три года весь мир поверил бы, что ее в самом деле не было». Когда мы позднее встретились со Шпамером и имели возможность спокойно и обстоятельно поговорить, я напомнил ему это его высказывание. Он уточнил: «Да, верно; вы только неточно запомнили одну вещь: я сказал тогда и тем более думаю так еще и сегодня: не через три года, а через год!»
Примеров обожествления фюрера предостаточно, приведу лишь несколько. В июле 1934 г. Геринг в речи перед берлинской ратушей заявил: «Все мы, от простого штурмовика до премьер-министра, существуем благодаря Адольфу Гитлеру и через него». В 1938 г. в предвыборных призывах утвердить аншлюс Австрии и одобрить воссоздание Великой Германии говорилось, что Гитлер есть «орудие Провидения», и далее в ветхозаветном стиле: «Да отсохнет рука, которая выведет „нет“». Бальдур фон Ширах присваивает городу Браунау, где родился Гитлер, статус «места паломничества немецкой молодежи». Тот же Бальдур фон Ширах издает «Песнь верных», «стихи, сложенные неизвестными юношами из австрийского Гитлерюгенда в годы гонений – с 1933 по 1937 гг.» Там есть такие слова: «…Как много тех, кого ты вовсе не видал, но для которых ты – Спаситель».
Отныне к Провидению прибегает, разумеется, весь мир, а не только те люди, которые – в силу их социального происхождения и образования, – можно сказать, наделены внушаемостью и склонны к преувеличениям. Вот и Ковалевски, ректор Дрезденского высшего технического училища, маститый профессор математики, словом, человек, от которого можно было бы ожидать взвешенных и трезвых суждений, пишет в эти дни в газетной статье: «Он послан нам самим Провидением».
Еще более высокой степени обожествления достигает Геббельс перед самым нападением Германии на Россию. В поздравительной речи 20 апреля 1941 г. по случаю дня рождения Гитлера он говорит: «Зачем нам знать, чего хочет фюрер, ведь мы верим в него». (Для позднейших поколений необходимо подчеркнуть, что такой пассаж министра пропаганды не вызывал тогда у общественности ни тени сомнения.) А в новогодний праздник 1944 г. он обвиняет человечество (даже больше, чем сам фюрер, который «поседел, видя незаслуженные страдания своего народа») в том, что оно не признало Гитлера. Ведь он возлюбил все человечество; знай оно об этом, пел Геббельс, «в тот же час распрощалось бы оно со своими ложными богами и восславило его».
Религиозное поклонение Гитлеру, сияющий ореол вокруг его личности усиливались религиозной лексикой, используемой всякий раз, когда речь заходила о его делах, его государстве, его войне. Виль Веспер, глава саксонского отделения Имперской палаты по делам литературы (вот где тотальная организация! Шпамеровское условное нереальное предложение утратило всю свою нереальность) – этот Виль Веспер возвещает в речи на «Неделе книги», проводимой в октябре: «„Моя борьба“ – это священная книга национал-социализма и новой Германии». Оригинальность этого образа сомнительна, перед нами разве что перифраз. Ведь «Моя борьба» сплошь и рядом величалась «Библией» национал-социализма. У меня есть – для приватного пользования – совершенно нефилологическое доказательство этого: именно данное выражение я нигде не отметил – слишком уж часто оно попадалось и было для меня привычным. Так же очевидно, что война за сохранение не только гитлеровского рейха в узком смысле, но и вообще пространства, где господствовало религиозное поклонение Гитлеру, превратилась в «крестовый поход», «священную войну», «священную народную войну»; а на этой религиозной войне гибли люди, храня «непоколебимую веру в своего фюрера».
Фюрер – это новый Христос, исключительно немецкий Спаситель (кстати, большую антологию немецкой литературы и философии, от Эдды до гитлеровской «Борьбы», где Лютер, Гёте и пр. оказываются лишь промежуточными этапами, называют «библией германцев»), его книга – подлинное немецкое евангелие, его оборонительная война – священная война. Здесь вполне очевидно, что святость и книги, и войны идет от их автора, хотя и они, в свою очередь, делают ореол славы этого автора еще ярче.
Но как обстоит дело с приоритетом самого рейха, того рейха, который провозглашен, создан и защищается Гитлером? Надо сказать, что Гитлер здесь не оригинален.
Слову «рейх» присущи известная торжественность, какое-то религиозное достоинство, чего нет у всех понятий, отчасти синонимичных ему. Республика – res publica – составляет общее дело всех граждан, это общественный строй, налагающий на всех определенные обязанности, строй, созданный и поддерживаемый всеми гражданами сообща, короче – чисто посюстороннее и рациональное построение. Именно эта идея содержится в ренессансном слове «государство» (Staat): оно обозначает прочное состояние, стабильный порядок в той или иной четко очерченной области, значение его – полностью земное, исключительно политическое. Напротив, «рейх» (если, конечно, его значение не сужается в сложных словах типа Königreich – царство, Kaiserreich – империя, Gotenreich – царство готов…) охватывает более обширную сферу, воспаряет в духовные, трансцендентные пределы. Ведь христианская потусторонность – это Царство Небесное (Himmelreich), и в самой обобщенной, самой простой молитве христиан говорится – во втором прошении – «Да приидет Царствие Твое» (Dein Reich komme). Острота из области черного юмора, которой люди тайно мстили кровавому палачу Гиммлеру, заключалась в том, что о его жертвах говорили: он дал им возможность войти в его гиммлеровское царство[123]. Государственное образование, куда вплоть до 1806 г. входила Германия, так и называлось: «Священная Римская Империя Немецкой нации». «Священная» здесь – не украшение, не просто энтузиастический эпитет; слово показывает, что это государство – не посюстороннее, земное устроение, но что оно охватывает еще и горние, потусторонние сферы.
Когда Гитлер, присоединив Австрию, сделал первый шаг на пути создания лелеемой им Великой Германии, и как бы повторяя mutatis mutandum[124] поездки в Италию средневековых императоров, направился с большой помпой и в сопровождении огромной свиты в Рим, к дуче, газеты в Германии запестрили заголовками: «Священная Германская Империя Немецкой нации». Монархи средневекового рейха получали удостоверение благодатности своего титула в церемонии церковного венчания на царство, они видели в себе правителей в рамках римско-христианской религиозной и культурной системы. Гитлер, утверждая Священный Германский Рейх, в интересах своей конструкции эксплуатировал ореол славы, лежащий на древнем рейхе. При этом на первых порах он придерживался своего изначального учения, в соответствии с которым он стремился создать только немецкий или германский рейх, не собираясь затрагивать свободы других наций.
И вот на Рождество 1942 г. – к тому времени все обещания одно за другим нарушались, за одним разбойным нападением следовало другое, а война, начавшаяся блицкригом, давно превратилась в постепенное обескровливание страны, – в газете «Frankfurter Zeitung» появилось историко-философское исследование (за подписью «srp»), в котором свежими красками подновлялся несколько поблекший ореол имперской идеи: «Рейх – время утверждения». Статья была рассчитана на образованную публику и приспособлена к ее восприятию, автор исходил из наличия духовно-светского строя в Священной Римской Империи. Здесь, по его мнению, мы имеем дело с надгосударственным европейским порядком, когда германскому императору были подчинены многочисленные и разнообразные в культурном плане национальные общности. После образования национальных государств рейх распался. Среди этих государств автор выделяет Пруссию, которая в чистейшем виде развила государственную идею «как нравственное требование, как духовную позицию»; благодаря этому она и стала основательницей Малой Германии (Kleindeutschland). Однако, когда в соборе св. Павла[125] обсуждался вопрос о новой, Великой Германии, стало очевидно, что Великая Германия не может быть только «народным государством» (völkischer Staat), но обязана будет взять на себя наднациональные европейские обязанности. То, что не удалось мужам, заседавшим в Паульскирхе, удалось фюреру: он создал Великогерманский Рейх. Вполне возможно, что на какой-то миг (тогда, когда он обещал удовлетвориться лишь Судетской областью) идея замкнутого национального государства показалась вполне реальной. Но имманентная идея Великой Германии с неотвратимостью влекла его дальше. Великая Германия может существовать только «как ядро и опора нового рейха, она несет ответственность перед историей за новый всеобщий порядок и за новую, избавленную от анархии эпоху на европейском континенте… в войне она должна показать, что эта задача ей по плечу». Подзаголовок заключительного раздела статьи, откуда взята цитата, гласил: «Наследие и задание». Вот так перед аудиторией, состоявшей из образованных людей, преступная война освящалась с помощью древней имперской идеи, а само понятие рейха наполнялось новым сакральным содержанием. Благодаря тому, что разговор всегда шел не просто о рейхе, а о «Третьем рейхе», эта сакральная сущность воспаряла до мистических высот (причем мистика эта отличалась неслыханной простотой: ее легко, бессознательно усваивали). Здесь также LTI использует для обожествления Гитлера только то, что уже имелось под рукой. Предисловие к первому изданию книги Мёллера ван ден Брука[126] «Третий рейх» помечено датой «декабрь 1922 г.». Он пишет: «Идея Третьего рейха есть идея мировоззренческая, выходящая за рамки действительности. Не случайно все представления, возникающие в связи с этим понятием, в связи с самим названием „Третий рейх“… на редкость туманны, полны чувства, неуловимы и абсолютно потусторонни». Ханс Шварц, редактор третьего издания 1930 г., указывает, что «национал-социализм воспринял призыв к Третьему рейху, а оберландский союз назвал свой журнал этим именем», и уже в первых фразах подчеркивает: «Для всех людей, пребывающих в постоянных исканиях, Третий рейх обладает легендарной силой».
Вообще говоря, силе легенды подвластны больше всего люди, не получившие гуманитарного образования и несведущие в истории. Здесь же все наоборот. Чем больше человек знаком с историей литературы и историей христианства, тем «потусторонней» представляется ему сочетание «Третий рейх». Средневековые борцы за чистоту церкви и религии, фанатики позднейших времен, стремившиеся реформировать человечество, представители всевозможных направлений мечтали о той эре, которая должна воспоследовать за язычеством и христианством (или, соответственно, за испорченным современным христианством) в виде Третьего рейха, уповали на Мессию, который установит этот Рейх. В голове всплывают реминисценции из Лессинга и Ибсена.
Но масса тех, кто и не подозревает о богатом прошлом этого понятия (разумеется, об их просвещении позаботятся, ведь мировоззренческой обработке постоянно уделяется много внимания и четко продумано разделение труда между министерствами Геббельса и Розенберга), масса простых людей также спонтанно воспринимает выражение «Третий рейх» как религиозное усиление нагруженного религиозными смыслами слова «рейх, царство, империя». Дважды в истории возникал «Немецкий рейх», дважды был он далек от совершенства, и дважды погибал; теперь же – будучи Третьим рейхом, – стоит он, отлитый в совершенную форму, непоколебимо и на века. Да отсохнет рука, не желающая служить ему или даже поднявшаяся против него…
Вся совокупность выражений и оборотов, косвенно связанных с запредельными сферами, образует в LTI целую сеть, в которую уловляется фантазия слушателя и которая втягивает ее в область религиозной веры. Сознательно ли сплетена эта сеть, имеет ли она отношение к «поповскому обману», как говорили в восемнадцатом столетии? Отчасти – безусловно. При этом не следует забывать, что в сознании некоторых инициаторов учения несомненно присутствовали и религиозная тоска, и религиозный энтузиазм. Не всегда возможно оценить вину и ее отсутствие у тех, кто первым стал плести эту сеть. Но само по себе воздействие уже имеющейся сети представляется мне очень четко; нацизм в свое время воспринимался миллионами людей как Евангелие, потому что он использовал язык Евангелия.
В свое время воспринимался? – Я довел свои наблюдения за исповеданием веры в Гитлера только до последних дней гитлеровского рейха. Сейчас я ежедневно работаю с реабилитированными и теми, кто хочет реабилитироваться[127]. Несмотря на все их различия, им всем было присуще одно: они утверждали, что принадлежат к особой группе «жертв фашизма», все они были в той или иной степени насильственно принуждены, вразрез с их убеждениями, вступать в ненавистную для них с самого начала партию, они никогда не верили ни в фюрера, ни в Третий рейх. Но вот как-то встречаю я на улице своего старого ученика Л., которого видел в последний раз очень давно, в [саксонской] Земельной библиотеке. Тогда он пожал мне руку; мне стало не по себе – на руке у него уже красовалась повязка со свастикой. Теперь он радостно кинулся ко мне: «Как я рад, что вам удалось спастись и что вы опять работаете!» – «А как у вас дела?» – «Плохо, конечно, я – рабочий на стройке, жену и ребенка на эти деньги не прокормишь, да и физически я так долго не протяну». – «Вас не реабилитировали? Я ведь вас знаю, никаких преступлений на вашей совести наверняка нет. Какой пост занимали вы в партии, высокий? И как насчет вашей политической активности?» – «Да уж какой там пост, какая активность! Просто маленький PG». – «Так почему же вас не реабилитировали?» – «Да потому что я не подал прошения об этом, я просто не могу подать его». – «Ничего не понимаю». Молчание. Потом он с трудом, опустив глаза, выдавил из себя: «Не могу отрицать: я ведь верил в него». – «Но теперь-то, как же можно теперь верить в него, вы уже убедились, к чему это привело, да и все жуткие преступления режима выплыли на поверхность». Еще более продолжительное молчание. «Тут я во всем согласен. Другие его не поняли, предали его. Но в него, в НЕГО я все еще верю».
Объявление о рождении из газеты «Dresdner Anzeiger» от 27 июля 1942г.: «Фолькер Ŷ[прим.] 21.7.1942. В Германии, переживающей великие времена, у нашего Торстена родился братик. С радостью и гордостью сообщают об этом – Эльзе Хоманн… Ханс-Георг Хоманн, унтерштурмфюрер SS в запасе. Дрезден, Генераль-Вевер-штрассе».
Рождение, зачатие, смерть – вот самые обычные и самые важные биологические этапы, естественные вехи всякой человеческой жизни. Подобно тому как трихины скапливаются в суставах пораженного ими животного, так и характерные элементы и клише LTI сосредоточиваются в семейных объявлениях, и то, что по отдельности можно наблюдать в разных местах под разным углом зрения, оказывается втиснуто целиком в семейных объявлениях, причем зачастую в один и тот же день; надо сказать, однако, что в полном объеме такое явление стало встречаться только после начала войны с Россией, и то когда надежды на блицкриг уже развеялись. Очень важно указать эту дату, ибо в те времена в прессе появлялись статьи, в которых надрывающая душу, безмерная скорбь по погибшему на поле чести называлась недостойной, даже непатриотической и чуть ли не антигосударственной. Это особенно способствовало героизации, усилению стоического элемента в объявлениях о гибели на фронте.
Объявление о рождении, процитированное в начале этой заметки, добавляет к традиционному набору клише и стереотипов поучительный новый элемент. То, что у детей имена из «Песни о Нибелунгах» или по крайней мере нордические, что папаша-эсэсовец с помощью дефиса сообщает хоть какую-то тевтонскую нотку своему очень уж примитивному имени, что вместо звездочки или слова «род.» стоит руна жизни, – все это лишь скопление уже ходовых нацистизмов. А то, что помимо всего прочего чета живет на улице, которую переименовали в честь какого-то авиационного генерала гитлеровской армии, погибшего в катастрофе еще до войны, так это им просто повезло, никакой их заслуги тут нет. Да и «Германия, переживающая великие времена» – это самый обыкновенный суперлатив из тех, что были в ходу для сакрализации гитлеровской эры.
Новое же и поучительное содержится в «радости и гордости». Чем же так гордятся счастливые родители? Способность к деторождению для эсэсовской четы – вещь вполне естественная, не будь ее, не видать бы им разрешения на брак. Да и второй сын – не повод для гордости: именно от SS ожидаются куда более серьезные поставки человеческой плоти, ведь эсэсовцев – как породистых жеребцов или собак – охотно используют для разведения человеческой породы. (Им даже – как животным – выжигали на теле тавро.) Остается тогда гордость за «великие времена». Но ведь гордиться можно только тем, во что вложена своя собственная деятельность, а тут после имени папаши-эсэсовца отсутствует его воинское звание и даже обычная приписка – «в настоящее время в действующей армии». Гордой – в соответствии с нравственным кодексом Третьего рейха – могла быть, если уж на то пошло, только женщина, которая извещала о гибели какого-нибудь члена своей семьи, павшего за фюрера. Так что «радость и гордость» в этом объявлении о рождении абсолютно бессмысленны.
Но именно в этой бессмысленности и кроется элемент поучительности. Здесь, совершенно очевидно, мы имеем дело с механическим подражанием шаблону, принятому в объявлениях о гибели на фронте – «со скорбью и гордостью». Механическое копирование свидетельствует о частоте употребления, о престижности или эффектности модели, взятой за основу. Эсэсовская чета бездумно полагала, что вполне естественно завершать семейное объявление изъявлением гордости, отсюда и родились «радость и гордость». Если «скорбь и гордость» после указанного момента времени постоянно рассматривается как необходимый элемент объявлений и усиливается заверением, что по желанию павшего геройской смертью семья отказывается облачиться в приличествующие трауру одежды, то прилагательное «солнечный» как украшающий стереотип даже для пожилых людей был весьма распространен с самого начала войны. Такое впечатление, будто в гитлеровской империи каждый германец во всякое время излучал «солнечное» сияние, подобно тому как Геба у Гомера всегда «волоокая», а Карл Великий в «Песни о Роланде» – «белобородый». И только тогда, когда солнце гитлеризма густо заволокло тучами, а эпитет «солнечный» производил уже впечатление затасканного образа, да и вообще создавал трагикомический эффект, он стал встречаться гораздо реже. Но полностью он так и не исчез вплоть до самого конца, а те, кто хотел обойтись без него, охотно пользовались заменой – прилагательным «жизнерадостный». Уже под самый конец войны какой-то отставной полковник объявил в газете о смерти своего «жизнерадостного мальчика».
Слово «солнечный» описывает как бы некое общегерманское свойство, тогда как «гордая скорбь» говорит конкретно о патриотизме. Но траурное извещение в газете может выразить и специфически нацистский элемент в сознании человека; мало того, здесь возможны тончайшие градации, не только способные придать сообщению тон восторженности и воодушевления, но даже позволяющие обозначить некую критическую дистанцию (что, конечно, куда как сложнее).
Большинство павших на поле брани в течение очень долгого времени отдавали свои жизни «за фюрера и отечество». (Начиная с первых дней войны повсеместно был распространен этот вариант, напоминавший старинную прусскую формулу «за короля и отечество», еще более благозвучный благодаря аллитерации – «фюр фюрер унд фатерланд». И напротив, попытка, предпринятая сразу же после прихода Гитлера к власти, объявить 20 апреля «фюрерским днем рождения» (Führers Geburtstag), не удалась. Вероятно, эта аналогия с «королевским днем рождения» (Königs Geburtstag) показалась партийному руководству чересчур монархической на слух, а потому остановились на «дне рождения фюрера» (Geburtstag des Führers), причем последней формуле допускалось придавать некоторый древнегерманский оттенок, изменяя порядок слов: «фюрера день рождения» – Des Führers Geburtstag.) Более высокий градус приверженности нацизму проявлялся в оборотах типа «он пал за своего фюрера» и «он погиб за своего любимого фюрера», причем «отечество» остается за кадром, ведь Адольф Гитлер и есть его воплощение, и оно заключено в нем, как Тело Господне в освященной облатке. И наконец, нацистский пыл достигает предела, здесь совершенно недвусмысленно Гитлер встает на место Спасителя: «Он пал, твердо веруя в своего фюрера».
Наоборот, в тех случаях, когда с национал-социализмом не согласны, и естественно было бы выразить чувство отвращения, даже ненависти, но вместе с тем не хочется давать повода для обвинений в оппозиционных настроениях (так далеко смелость не заходит), тогда появляется формула «Наш единственный сын пал за отечество», где упоминание фюрера опущено. Это примерно соответствует концовке писем – «С германским приветом», на которую отваживались отдельные «смельчаки» в первые годы нацизма, чтобы только не писать «Хайль Гитлер». У меня создалось впечатление, что по мере того как число погибших росло, а надежды на победу таяли, реже становились и изъявления восторженного почитания фюрера, хотя поручиться за это не могу, несмотря на данные анализа газетного материала.
Видимо, добавился еще один фактор: дело в том, что растущий недостаток рабочей силы и дефицит полиграфических материалов вызывали необходимость слияния газет и уменьшения объема отдельных изданий, а потому свои семейные объявления люди вынуждены были втискивать в самые тесные рамки (нередко для этого использовались сокращения, которые вообще было невозможно понять). В конце концов стали экономить на каждом слове, на каждой букве, как в телеграммах. В 1939 г., когда смерть на поле брани воспринималась еще как нечто новое, выходящее за рамки повседневности, когда бумаги и наборщиков было еще более чем достаточно, можно было увидеть объявления о погибших, занимавшие большой квадрат в толстой черной рамке, а если герой в своей частной жизни был еще и владельцем фабрики или магазина, то осиротевший «персонал», «дружина» (Gefolgschaft) не скупились на индивидуальные изъявления своей скорби. Поскольку публикация второго некролога, соседствующего с некрологом вдовы, вменялась в обязанности «дружины», т.е. сотрудников фирмы, я включил слово «дружина», выражающее фальшивые чувства, в свой компендиум. Ну а если незабвенный был в самом деле важной птицей, высокопоставленным чиновником или многократно избирался членом наблюдательного совета, то уж его геройская смерть возвещалась в трех, четырех, а то и больше, некрологах, занимавших порой половину газетной полосы. Вот это простор для излияния чувств и для пышных фраз! Под конец же для отдельного семейного объявления редко отводилось больше двух строчек в узенькой колонке. Рамка вокруг индивидуального некролога тоже пропала. Теперь мертвецы лежали, как в братской могиле, стиснутые в четырехугольнике, обведенном траурной каемкой.
От такого же, но не столь печального, дефицита газетной площади страдали в последние годы войны немногочисленные уведомления о рождениях и свадьбах, которые не могли составить конкуренции длинным и мрачным спискам убитых. Среди них, не так чтобы уж очень редко, попадались объявления о странных бракосочетаниях, о которых с тем же успехом можно было бы сообщать на страницах с некрологами: женщины извещали о заключении брака задним числом с погибшим женихом.
В страшной обличительной книге, которая ужасает своей гигантской подборкой красноречивого материала, не нуждающегося в комментариях, в книге, опубликованной еще в 1944 г. в Москве Издательством литературы на иностранных языках, под рубрикой-противопоставлением «Слова Гитлера и дела Гитлера» были приведены объявления такого рода, как вот это, взятое из газеты «Völkischer Beobachter»: «Извещаю о своем бракосочетании задним числом с павшим обер-ефрейтором, танковым радистом, студ.-инж., кав. Ж[елезного] К[реста] II степени…» «Чудовищными, уму непостижимыми» деталями жизни в гитлеровской Германии были названы эти объявления. И все же, каким бы трагизмом ни отзывались такие объявления и некоторые, также упомянутые в книге, «заочные бракосочетания», особыми сущностными характеристиками нацизма, особым грехом – наряду с общим грехом, связанным с захватнической войной, особым дерзостным превозношением (hybris), содержащимся в религиозной формуле «Пал с верой в Адольфа Гитлера», они не были. Ведь за ними может скрываться именно то, чего так не хватало – и почти повсеместно – этой эпохе: чисто человеческое начало, возможно, забота о будущем ребенка, возможно, верность имени любимого человека. А кроме того, ряд юридических деталей, лежащих в основе всего этого, не были выдуманы в Третьем рейхе.
В сферу же нацизма можно вернуться, если посмотреть на рамки. Как я уже говорил, мертвецов последнего года войны газеты тоже хоронили в братских могилах. Если уж быть точным, речь всегда шла при этом о двух могилах, о двух рамках, так сказать. Первая и более почетная предназначалась для погибших на поле чести, ее левый верхний угол украшала свастика, рядом с которой значилось что-либо вроде «За Германию пали…» Во вторую рамку заключены фамилии тех, кто умер просто сугубо штатски, не имея никаких героических заслуг перед отечеством. Однако бросается в глаза, что за ограду первой могилы все больше начинают попадать гражданские лица: мужчины, у которых названа только гражданская профессия и не сообщается воинское звание, старики и мальчики, чересчур старые или слишком молодые даже для гитлеровского воинства, да к тому же девочки и женщины всех возрастов. Это жертвы бомбардировок.
Место гибели можно было указывать только в том случае, если оно находилось где-то за пределами Дрездена: «При налете на Бремен погибла наша любимая мама…» Если же смерть пришла здесь, то об этом не сообщалось: местное население нельзя было тревожить официальными сообщениями о потерях. В таком случае стереотипная формула LTI гласила: «В результате трагического случая погибли…»
И тут мой компендиум регистрирует лживый эвфемизм, игравший колоссальную роль в структуре языка Третьей империи. Судьба этих жертв оказывалась не более трагичной, чем судьба затравленных на охоте зайцев. И спустя какое-то время гражданские мертвецы были отделены от павших на фронте жирной полосой. Возникло, так сказать, три класса покойников. Против такого пренебрежения жертвами бомбардировок энергично восстал народный юмор: «Что такое трусость? – Это когда кто-нибудь отправляется из Берлина добровольцем на фронт».
«И потом их сентябрировать…» Примерно так звучала та строчка. В 1909 г., когда я писал много, но без всякой научной проработки, я составил по заказу одного популярного издательства небольшой очерк и небольшую антологию немецкой политической лирики девятнадцатого столетия. Строка явно была из какого-то стихотворения Гервега[128]: кто-то – король прусский или аллегорическая бестия, персонифицирующая реакцию, – каким-то образом ущемляет свободу, революцию или какого-то приверженца революции, чтобы «потом их сентябрировать». Слова этого я не знал, филологического интереса у меня в то время не было – знаменитый Тоблер[129] основательно отбил охоту к филологии, а с Фосслером[130] я еще не познакомился, – поэтому ограничился тем, что заглянул в маленький словарь Даниэля Зандерса, где с удивительной полнотой были собраны все иностранные слова и имена собственные, входившие на рубеже [18/19] веков в лексику образованного человека. Вот, примерно, что я нашел: совершать массовые политические убийства – по аналогии с массовыми казнями в ходе Великой французской революции в сентябре 1792 г.
И стих, и слово запомнились. А осенью или зимой 1914 г. они всплыли в памяти. К этому времени я вошел во вкус лингвистических изысканий. Венская газета «Neue freie Presse» («Новая свободная пресса») писала, что русские намеревались «люттихизировать»[131] Перемышль. Я сказал себе, что здесь произошло то же самое, что и со словом «сентябрировать»: исторический факт произвел такое сильное и неизгладимое впечатление, что его имя стало нарицательным и прилагалось к аналогичным ситуациям. В стареньком словаре Закса-Вилланта издания 1881 г. я не только нашел французские слова septernbriseur, septembrisade, septembriser, но и их немецкие эквиваленты (Septembrisierer! – сентябризатор!). В словаре были приведены и новейшие производные по этому образцу: decembriser, decembriseur. Они относились к государственному перевороту Наполеона III, совершенному 2 декабря 1851 г., и имели следующее немецкое обличье: dezembrisieren. Немецкую форму глагола «сентябрировать» – septembrisieren – я встретил потом еще в одном словаре, вышедшем в начале Первой мировой войны. Такое долгожительство и такая распространенность далеко за пределами собственной страны явно были связаны с поразившими воображение людей сентябрьскими казнями, никакие позднейшие события не смогли вытеснить из памяти людей, из народного предания ужаса от этих массовых убийств.
Еще тогда, осенью 1914 г., я задавался вопросом, не ждет ли глагол «люттихизировать» подобное долголетие. Но слово не привилось, оно, по-моему, вообще не вошло в состав языка имперской Германии. И это наверняка потому, что сразу же после штурма Льежа-Люттиха разыгрались еще более впечатляющие и более кровавые битвы. Специалист по военной истории возразит, что захват Льежа был исключительным военным событием, ведь речь здесь шла о прямом штурме укрепления, построенного по последнему слову фортификации, и что именно эта техническая особенность должна была быть зафиксирована в новом глаголе. Однако не воля и не профессиональная точность специалиста решают судьбу нового слова – войдет ли оно во всенародный обиход или нет, – но настроение и воображение массы носителей языка.
Так получилось, что глагол «сентябрировать» еще живет в памяти старшего поколения немцев, поскольку septembriser прочно вошло в состав французского языка. Слово же «люттихизировать», не успев родиться, умерло в бессловесной военной нужде, не оставив после себя никаких следов.
Столь же мертво родственное ему слово времен последней мировой войны, хотя оно казалось созданным для вечности (если воспользоваться нацистским слогом) и появилось на свет под трескучий шум всей великогерманской прессы и радио: речь идет о глаголе «ковентрировать» (coventrieren). Английский городок Ковентри был «центром по производству вооружения» и только, населен он был тоже исключительно военными, ведь мы из принципиальных соображений атаковали лишь «военные цели», о чем твердили все военные сводки, мало того, мы совершали только «акты возмездия», да и вообще, не мы ведь начали, в отличие от англичан, которые первыми приступили к воздушным налетам и, будучи «воздушными пиратами», атаковали преимущественно церкви и больницы. Итак, Ковентри был «сровнен с землей» немецкими бомбардировщиками, которые теперь угрожали «ковентрировать» все английские города, работавшие на нужды армии. В октябре 1940 г. мы узнали, что Лондон претерпел серию «беспрерывных налетов возмездия», «крупнейшую в мировой истории бомбардировку», что он пережил «варфоломеевскую ночь» и будет ковентрирован в случае отказа от капитуляции.
Глагол «ковентрировать» канул в Лету, гробовым молчанием обходила его та самая пропаганда, которая изо дня в день проклинала вражеских «пиратов и гангстеров» перед лицом всего человечества и праведного Бога на небесах, а значит, не имела права напоминать о собственных гангстерских подвигах в дни своего могущества. Глагол «ковентрировать» погребен в руинах немецких городов.
Я сам вспоминаю это слово буквально два-четыре раза на дню (это зависит от числа моих вылазок в город – только утром или еще и днем), когда мне приходится спускаться из нашего мирного, утопающего в садах предместья вниз, в город, в свою контору. Стоит мне попасть в зону развалин, как слово тут как тут. Потом лекция, конференция, приемные часы заставляют забыть его. Но на обратном пути оно тут же набрасывается на меня, выскакивая из пещер разрушенных домов. «Ковентрировать» – гремит трамвай, «ковентрировать» – отстукивают в такт шаги.
У нас появится новая живопись и новая поэзия, воспевающие руины, но они будут непохожи на живопись и поэзию восемнадцатого века. В те годы люди, заливаясь слезами, с меланхолическим наслаждением предавались мыслям о бренности; ведь эти развалившиеся средневековые замки и монастыри или даже эти античные храмы и дворцы были разрушены столько веков тому назад, что боль за их участь была сугубо общечеловеческой, сугубо философской, а значит очень мягкой и, в общем, приятной. Но здесь… под этими колоссальными пространствами развалин, возможно, все еще лежат твои близкие, которые пропали без вести, в этой выгоревшей кирпичной коробке обратилось в пепел все, что ты наживал десятилетиями. Невосполнимое: твои книги, твой рояль… Нет, наши руины не располагают к кроткой меланхолии. И когда горестное зрелище вызывает в памяти глагол «ковентрировать», он оставляет после себя унылые мысли, свести которые можно к двум словам: преступление и наказание.
Но это во мне говорит одержимость филолога. Народ уже забыл про Ковентри и про слово «ковентрировать». Перед лицом смерти, несущейся с неба, в народную память врезались два других, не так чуждо звучавших выражения. У меня есть право говорить о народе, ибо, спасаясь бегством после гибели Дрездена, мы проехали множество провинций, а на дорогах встречали беженцев и солдат со всех концов Германии, представителей всех слоев общества. И всюду, на покрытых оловянной фольгой[132] лесных тропах Фогтланда, на разбитых железнодорожных путях в Баварии, в сильно пострадавшем Мюнхенском университете, в сотнях всевозможных бункеров, в сотнях различных поселков, от крестьян и горожан, из уст интеллигентов и рабочих, всюду, когда звучало предупреждение о том, что приближается авиация, в моменты тоскливого ожидания отбоя, но и в минуты непосредственной опасности, я то и дело слышал: «А Германн ведь сказал, пусть его назовут Майером, если хоть один вражеский самолет прорвется к нам!» Часто это длинное предложение ужималось до насмешливого возгласа: «Германн Майер!»
Тот, кто напоминал об уверениях Геринга, все еще сохранял чуточку юмора, пусть это был юмор висельника. Те же, у кого брало верх ожесточение, цитировали угрозу Гитлера, сулившего «стереть с лица земли» английские города.
«Стереть с лица земли» и «не будь я Майер» – вот две непревзойденные по лаконизму и вместе с тем исчерпывающие характеристики: одного в его сущности – как преступника, одержимого манией величия, другого в его роли – как шута горохового. Пророчествовать – занятие неблагодарное, но я верю, что «стереть с лица земли» и «Майер» в языке останутся.
Среди жалкой стопки книг, разумеется, чисто научного содержания, которые мне можно было взять с собой в «еврейский дом», была «История немецкой литературы» Вильгельма Шерера[133]. Эту книгу я впервые взял в руки, будучи студентом-первокурсником Мюнхенского университета, и с тех пор не переставал изучать ее, заглядывать в нее, как в справочник. Теперь же, когда я брался за Шерера, мне часто, нет, постоянно, приходило в голову, что его духовная свобода, его объективность, его колоссальная эрудиция поражают меня несравненно больше, чем в прежние времена, когда некоторые из этих добродетелей казались просто неотъемлемым качеством всякого ученого. Отдельные фразы, отдельные суждения часто давали совсем иную пищу для размышлений, чем прежде; ужасающие метаморфозы, которые претерпела Германия, выставляли все прежние проявления немецкого духа в новом, изменившемся свете.
Как стало возможным то, что творится в Германии сейчас, то, что являет собой вопиющую противоположность всем, буквально всем этапам немецкой истории? Traits éternels, вечным чертам народного характера, о которых толкуют французы, я всегда находил подтверждение, всегда считал, что находил им подтверждение, всегда подчеркивал это в своих работах. И что же, все это оказалось на поверку ложью? Или правы поклонники Гитлера, когда, к примеру, ищут себе авторитетной поддержки у Гердера, этого великого гуманиста? Неужели существовала какая-то духовная связь между немцами эпохи Гёте и народом Адольфа Гитлера?
В годы, когда я все силы отдавал культуроведению[134], Ойген Лерх[135] как-то бросил мне в укор насмешливое, впоследствии растиражированное слово: я-де изобрел «вечного француза» (как говорят, например, о «вечном пере»). И когда впоследствии я убеждался в том, насколько беззастенчиво национал-социалисты используют в своих целях насквозь изолганное культуроведение, чтобы возвысить немца до человека-господина милостью Бога и права, чтобы принизить другие народы до уровня существ низшей породы, тогда я со стыдом и отчаянием вспоминал, что сыграл в этом движении известную, можно сказать, ведущую роль.
И все же, со всей придирчивостью анализируя свои действия, я на каждом шагу мог удостоверяться в чистоте своей совести: ведь я разнес в пух и прах «Esprit und Geist»[136] Векслера, этот пронизанный по-детски наивным шовинизмом пухлый том берлинского ординарного профессора, несущий ответственность за умственное развращение целого легиона учителей школ, университетских преподавателей. Однако речь шла не о чистоте моей совести, никого не интересующей, но о наличии или отсутствии вечных черт характера.
В то время был очень популярен Тацит, его цитировали направо и налево: ведь в своей книге «Германия» он выставил предков современных немцев в таком выгодном свете, а от Арминия (Германна) и его дружины дорога прямиком вела через Лютера и Фридриха Великого к Гитлеру с его отрядами SA, SS и HJ. Очередное из таких исторических рассуждений и побудило меня полистать Шерера, чтобы выяснить, что он говорит о «Германии». И тут я наткнулся на абзац, который потряс меня и в каком-то смысле принес облегченье.
Шерер пишет о том, что в Германии духовные взлеты и падения отличаются исключительной основательностью: вознестись можно очень высоко, но и низвергнуться очень глубоко: «Создается впечатление, что отсутствие меры есть проклятие, сопровождающее наше духовное развитие. Как высоко взлетаем мы, но падаем тем глубже. Мы похожи на того германца, который, бросая игральные кости, проигрывает все свое добро и в последнем броске ставит на кон свою собственную свободу, теряет ее и добровольно продает себя в рабство. Столь велико – добавляет рассказчик Тацит – даже в дурных вещах германское упорство; сами германцы называют его верностью».
Тогда впервые меня осенило, что все самое лучшее и самое худшее в немецком характере все же следует возводить к общей и неотъемлемой основной черте, что существует связь между зверствами гитлеровского режима и фаустовскими взлетами немецкой классической поэзии и немецкой классической философии. А пять лет спустя, когда катастрофа была близка к развязке, когда весь размах этих зверств и вся бездна немецкого падения стали явными, меня снова вернул к процитированному месту из Тацита крошечный фактик и связанное с ним короткое замечание в книге Пливье «Сталинград».
Пливье упоминает один немецкий дорожный указатель в России: «Калач-на-Дону. До Лейпцига 3200 км», – и дает такой комментарий: «Это свидетельство поразительного триумфа. И даже если к реальному расстоянию накинули тысячу километров, то это сделало еще более подлинным проявление бессмысленного блуждания в безмерном пространстве».
Готов поспорить, что писатель, записавший эту мысль, не думал ни о «Германии» Тацита, ни об ученой истории немецкой литературы Вильгельма Шерера. Но погружаясь в бездну сегодняшнего немецкого вырождения, пускаясь на поиски его глубинной причины, он само собой наталкивается на все ту же характерную черту: отсутствие меры, пренебрежение ко всяческим границам.
«Беспредельность» (Entgrenzung) – это ключевая установка, ключевое свойство деятельности романтического человека, в каких бы конкретных формах ни выражалась его романтическая сущность – в религиозных исканиях, в художественных образах, в философствовании, в жизненной активности, в нравственных поступках или преступлениях. Еще задолго до появления понятия и термина «романтизм», на протяжении столетий любое занятие немцев носит печать романтического. Это особенно бросается в глаза филологам-романистам, изучающим французскую словесность, ибо в Средние века Франция была постоянной наставницей для Германии и поставщицей тем для художественного творчества, а как только немцы осваивали французскую тему, они тотчас же то в одном, то в другом направлении прорывали границы, в которых держался оригинал.