Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

21 марта 1933 г. Сегодня в Потсдаме происходит «государственный акт»[25]. Как можно при этом работать? Я напоминаю себе Франца из «Гёца»[26]: «Весь мир, не знаю почему, мне указует на нее». Но я-то знаю, почему. В Лейпциге они уже утвердили комиссию по национализации училища. – На доске объявлений нашего училища кто-то вывесил длинный лозунг (говорят, что его можно увидеть и в других немецких высших учебных заведениях): «Когда еврей пишет по-немецки, он лжет», – и в будущем евреям якобы предстоит делать на всех своих книгах, публикуемых на немецком языке, пометку – «перевод с древнееврейского». – На апрель здесь в Дрездене был назначен конгресс психологов. Газета «Freiheitskampf» («Борьба за свободу») откликнулась провокационной статьей: «Что сделалось с наукой Вильгельма Вундта?..[27] Ну и ожидовели… Всех вон!» После этого конгресс был отменен «во избежание оскорбления достоинства некоторых участников».

27 марта. Всплывают новые слова, старые же обретают новый, особый смысл, возникают новые словосочетания, мгновенно застывающие в словесные штампы. SA именуют теперь в высоком штиле «коричневое воинство», – а высокий штиль теперь de rigueur[28], ибо полагается демонстрировать воодушевление. Евреи за рубежом, в особенности же французские, английские и американские, называются отныне «всемирными евреями» (Weltjuden). Часто встречается и выражение «международное еврейство», в переводе на немецкий это, видимо, и будут «всемирные евреи» и «всемирное еврейство». Перевод этот, надо сказать, зловещий: получается, что евреи во «всем мире» находятся только за пределами Германии. А где же тогда они находятся в Германии? – «Всемирные евреи» организуют «пропаганду ужасов», распространяют «сказки о якобы совершаемых зверствах», и если мы здесь пытаемся рассказать малую толику из того, что происходит каждый день, то нас обвиняют в распространении ложных слухов о зверствах и карают соответствующим образом. Тем временем готовится бойкот еврейских магазинов и врачей-евреев. Вовсю идет противопоставление понятий «арийский» и «неарийский». Хоть заводи словарь нового языка.

В магазине игрушек видел мячик с изображением свастики. Включать ли его в такой словарь?

(Вскоре, кстати, был издан закон «О защите национальных символов», который запрещал использование символики на игрушках и всю подобную чепуху, но вопрос о границах LTI стал меня занимать постоянно.)

10 апреля. Если в тебе течет 25% неарийской крови – ты «инородец». «В сомнительных случаях окончательное заключение выносится экспертом по расовым исследованиям». Limpieza de la sangre[29], как в Испании 16 века. Но тогда речь шла о вере, а сегодня это – язык зоологии и делопроизводства. Кстати об Испании. Я вижу иронию мировой истории в том, что «еврея Эйнштейна» демонстративно пригласили на преподавательскую деятельность в один испанский университет и он это предложение принял.

20 апреля. Еще одно торжество, новый всенародный праздник: день рождения Гитлера. «Народом» сейчас сдабриваются все речи, все статьи, как еда солью; всюду нужна щепотка «народа»: всенародный праздник, соотечественник[30], народное единство, близкий (чуждый) народу, выходец из народа…

Жалкое зрелище представлял конгресс врачей в Висбадене! Они без конца торжественно благодарили Гитлера – «спасителя Германии», хотя – как было заявлено – расовый вопрос прояснен еще не до конца, хотя и «чужаки» Вассерман, Эрлих, Нейссер[31] достигли выдающихся результатов. Среди товарищей по расе, «сорасников», так сказать, из моего ближайшего окружения нашлись и такие, кто в этом двойном «хотя» увидел проявление смелости; вот что самое отвратительное в этом деле. Нет, все-таки самое гнусное в том, что я должен постоянно заниматься этими идиотскими расовыми различиями между арийцами и семитами, что я вынужден рассматривать все это кошмарное погружение во мрак, все это порабощение Германии только с одной точки зрения – еврейской. Я воспринимаю это как победу гитлеризма, одержанную лично надо мной, и не хочу мириться с этим.

17 июня. Кто же такой на самом деле Ян Кипура, соотечественник или нет? Недавно запретили его концерт в Берлине. Тогда он был еврей Кипура. Потом он появился в фильме, снятом на кинофабрике Гугенберга[32]. Теперь он был «знаменитый тенор из миланского „Ла скала“». Наконец, в Праге люди насвистывают его песенку, которую он исполняет по-немецки, – «Сегодня ночью или никогда!» Тут он – немецкий певец Кипура. (Лишь значительно позже узнал я, что он – поляк.)

9 июля. Несколько недель тому назад Гугенберг подал в отставку, а его «Немецкая национальная партия» «самораспустилась». С этих пор я замечаю, что сочетание «национальный подъем» стало вытесняться словесным блоком «национал-социалистическая революция», что Гитлер чаще, чем прежде, именует себя «народным канцлером» и что в обиход вошло понятие «тотального государства».

28 июля. На могиле «ликвидаторов Ратенау»[33] состоялась торжественная церемония. Сколько презрения, аморализма или подчеркнутой морали господ заложено в этом словообразовании, в этом возвышении убийства до профессионального призвания. Как же надо быть уверенным в себе, чтобы говорить на таком языке!

Но есть ли эта уверенность? В делах и речах правительства столько истерии. Со временем следует тщательно изучить языковую истерию. Взять хотя бы постоянные угрозы смертной казни! А тут еще была объявлена остановка транспорта во всем рейхе с 12 до 12.40 для проведения «всегерманской облавы на вражеских курьеров и антигосударственные издания». Здесь страх наполовину непосредственный, наполовину опосредованный. Я хочу этим сказать, что тут используют прием для нагнетания напряженности, взятый из американских триллеров – романов и фильмов, и в приеме этом можно видеть и рассчитанный пропагандистский трюк, и непосредственное свидетельство страха, ведь к такой пропаганде прибегают лишь те, кто в этом нуждается, кто сам охвачен страхом.

А о чем свидетельствуют постоянно повторяющиеся статьи (кстати, бесконечные повторы, видимо, следует считать главным стилистическим средством их языка) о трудовых победах в битве за урожай в Восточной Пруссии? Мало кто знает, что тут копируют «battaglia del grano»[34] итальянских фашистов; но то, что в аграрных районах во время сбора урожая мало безработных и что из этого временного снижения безработицы нельзя делать вывод о всеобщем и постоянном уменьшении числа безработных, должно быть ясно последнему идиоту.

Но самым ярким симптомом их внутренней неуверенности было, на мой взгляд, поведение самого Гитлера на публике. Вчера в «Wochenschau»[35] показывали звуковой киноэпизод: фюрер произносит несколько фраз перед большой аудиторией. Видны сжатые кулаки, искаженное лицо, это не речь, а скорее дикий крик, взрыв ярости: «30 января[36] они (конечно, он имеет в виду евреев) смеялись надо мной, – у них пропадет охота смеяться!..» Он производит впечатление всесильного человека, возможно, он и в самом деле всесилен; но эта лента запечатлела в звуке и образе прямо-таки бессильную ярость. И потом, разве нужно твердить постоянно (как он это делает) о тысячелетнем рейхе и поверженных врагах, если есть уверенность в этом тысячелетнем существовании и в истреблении противников? – Можно сказать, что из кино я вышел с проблеском надежды.

22 августа. В самых разных общественных слоях видны признаки того, что люди устали от Гитлера. Референдар[37] Фл., честный юноша, хотя и не семи пядей во лбу, повстречался мне на улице, он был в штатском: «Не удивляйтесь, если однажды вы увидите меня в форме „Стального шлема“[38], с нарукавной повязкой со свастикой. Нас просто обязали ее носить, но в душе мы все те же. „Стальной шлем“ есть „Стальной шлем“, это кое-что получше, чем SA. И спасение придет от нас, немецких националов![39]» Фрау Краппманн, временная уборщица, жена почтового работника: «Господин профессор, к 1 октября союз „Дружба“ почтовых чиновников отделения А 19 будет „приобщен“[40]. Но наци ничего не получат от имущества союза. Для господ будет угощенье с жареной колбасой, для дам – кофе». – Аннемари[41], как всегда, с врачебной прямотой, рассказывает о реакции одного коллеги на нарукавную повязку со свастикой: «Что тут поделаешь? Это просто как повязки дам-камелий». – А Куске, зеленщик, делится новой вечерней молитвой: «Господи Боже, отними у меня речи дар, чтобы не услали меня, куда телят не гонял Макар»… Может быть, это только мои фантазии, и здесь нет никакой почвы для надежд? Не может вечно длиться это абсолютное безумие, и в один прекрасный день народ протрезвится, и наступит похмелье.

25 августа. Какой толк от симптомов усталости? Все охвачены страхом. Я написал работу «Немцы о Франции» и уже договорился с издательством «Quelle & Meyer», а перед этим она должна была быть опубликована в журнале «Neuphilologische Monatsschrift», редактор которого, Хюбнер, – то ли ректор, то ли профессор – вполне порядочный педагог с умеренными взглядами. Несколько недель назад я получил от него унылое письмо – не мог бы я немного повременить с публикацией; в издательстве, мол, появились «производственные ячейки» (странное слово, оно сочетает в себе механическое начало с органическим, ох, уж этот новый язык!), да, конечно, хотелось бы сохранить хороший специальный журнал, однако политическому руководству профессиональные интересы чужды…

После этого я обратился в издательство «Diesterweg», для которого моя работа (вполне конкретная и с богатым материалом) была бы манной небесной, но получил мгновенный отказ, причина которого – моя «ориентация на прошлое» и «отсутствие народно-национальной точки зрения». Итак, возможности печататься для меня отрезаны, остается ждать, когда мне совсем заткнут рот. Во время летнего семестра меня еще прикрывал журнал «Фронтовик» («Frontsoldat»), но надолго ли эта защита?

28 августа. Я не имею права терять мужество, народ не будет долго подыгрывать. Говорят, что Гитлер опирался в основном на мелкую буржуазию, и это в самом деле так.

Мы приняли участие в увеселительной поездке. Два автобуса были заполнены до отказа, человек этак восемьдесят – самая что ни на есть мелкобуржуазная публика, в чистом виде и без примесей, ни тебе рабочих, ни тебе буржуазии потоньше, с налетом свободомыслия. В Любау привал – кофе с эстрадными выступлениями сопровождающих, или организаторов; для такого мероприятия – вещь обычная. Конферансье начинает программу патетическим стихотворением, восхваляющим фюрера и спасителя Германии, а также новое народное единство и т.д. и т.п., весь нацистский поминальник до конца. Все вяло слушают, молчат, а в конце, когда захлопал только один человек, стало явным, что общего одобрения-то и нет. После поэмы настает черед рассказа очевидца о том, чему он был свидетелем в парикмахерской. Одна еврейская дама пришла постричься. «Тысячу извинений, сударыня, очень сожалею, но выполнить ваш заказ не имею права». – «Права? Какого права?» «Да, это исключено. Дело в том, что фюрер в начале бойкота евреев торжественно заверил всех, – и это имеет силу и поныне, несмотря на все россказни о зверствах в отношении евреев, – так вот, фюрер заверил, что в Германии у евреев с головы не упадет ни один волосок». Оглушительный хохот и долгие рукоплескания. – Можно ли делать отсюда выводы? Представляют ли этот анекдот и реакция на него какой-то интерес для социологических и политических исследований?

19 сентября. В кино показывают сцены партийного съезда в Нюрнберге. Гитлер совершает ритуал освящения новых штандартов SA, осеняя их знаменем 1923 года со следами крови. При каждом очередном прикосновении раздается пушечный залп. Какая мешанина из театральных и церковных мизансцен! Не говоря уж о сценических эффектах, чего стоит одно название – Blutfahne, «знамя крови». «Братья достойные, зрите, муки мы терпим кровавые!» Вся национал-социалистическая конструкция одним этим выражением выводится из сферы политической и возвышается до религиозной. И театральность, и текст бьют без промаха, люди сидят, охваченные благоговейным трепетом, – никто не кашлянет, не чихнет, ни шороха от бумажных кульков со снедью, ни чмоканья от посасывания леденцов. Партийный съезд – культовое священнодействие, национал-социалистическая религия, а я пытаюсь убедить себя, что корни нацизма не проникли в глубину, что держится он непрочно!

10 октября. Зашел коллега Роберт Вильбрант. С порога: «Примете ли вы такого гостя, ведь я – опасен для государства?» Его внезапно уволили. Формула удушения гласит: «политически неблагонадежен». Они откопали дело пацифиста Гумбеля, на стороне которого он выступал в Марбурге. Мало того, он еще автор брошюры о Марксе. Вильбрант хочет перебраться в южную Германию, где надеется с головой уйти в работу, поселившись в каком-либо захолустье… Если бы я мог последовать его примеру! Тирания и неуверенность нарастают с каждым днем. В кругу коллег, где много евреев, увольнение следует за увольнением. Ольшки из Гейдельбергского университета, Фридманн из Лейпцигского, Шпитцер из Марбургского, Лерх, вполне арийский Лерх, из Мюнстерского университета, в связи с тем, что он «сожительствует с еврейкой». Русый и голубоглазый Хатцфельд, набожный католик, пугливо спросил меня, работаю ли я еще. Я ему – встречный вопрос, ему-то чего опасаться, ведь он же не семит. Он прислал мне оттиск своей статьи; под его фамилией чернилами было написано: «С сердечным приветом – 25%».

Журналы по филологии и «Журнал союза высшей школы» настолько пропитаны жаргоном Третьего рейха, что буквально каждая страница вызывает приступ тошноты. «Железная метла Гитлера», «наука на национал-социалистическом базисе», «еврейский дух», «ноябрюки» (т.е. революционеры 1918 г.).

23 октября. У меня из жалованья вычли сумму на «добровольную зимнюю помощь»; перед этим никто не подумал спросить меня о согласии. Речь идет о новом налоге, от уплаты которого – как и любого другого – уклониться нельзя; добровольность заключается лишь в том, что человек имеет право пожертвовать свыше установленной суммы, причем и это «право» для многих означает практически нескрываемое принуждение. Но даже если отвлечься от фальшивого определения, разве в самом определяемом слове нет замаскированного принуждения, просьбы, обращения к чувствам? Помощь вместо налога – такое бывает в сфере народной общности. Жаргон Третьего рейха эмоционализирует речь, а это всегда подозрительно.

29 октября. Внезапно издан «указ», вносящий ощутимое изменение в учебный план нашего училища: по вторникам в дневные часы лекции отменяются, основная масса студентов привлекается в это время к военно-спортивным занятиям. Почти одновременно мне попалось на глаза название сигарет: «Военный спорт» («Wehrsport»). Эта маска наполовину скрывает, наполовину обнажает. Всеобщая воинская повинность запрещена Версальским договором; спорт – разрешен, так что официально ничего недозволенного мы не делаем, хотя «чуть-чуть» и нарушаем, слегка грозим, намекаем на кулак, который – до поры – держим в кармане. Найду ли я когда-нибудь в языке этого режима хоть одно действительно честное слово?

Вчера вечером у нас была Густи В., проездом из Турё, где она 4 месяца жила со своей сестрой Марией Стриндберг у Карин Михаэлис. Там собралась, кажется, небольшая группа эмигрантов-коммунистов. Густи рассказала об отвратительных подробностях нашей жизни. Разумеется, упомянула «сказки о зверствах», которые сейчас передают только шепотом, только по секрету. Много говорила о несчастье шестидесятилетнего Эриха Мюзама[42], который сидит в особо свирепом концлагере. Можно перефразировать известную пословицу: худшее – друг плохого; я уже и впрямь склоняюсь к мысли, что правление Муссолини [в сравнении с нацизмом][43] можно назвать человечным и европейским.

Я спрашиваю себя, стоит ли включать в словарь языка гитлеризма слова «эмигрант», «концлагерь»? «Эмигрант» – ведь это международное обозначение беженцев Великой французской революции. Брандес[44] назвал один том своей истории европейской словесности «Эмигрантская литература». Потом говорили об эмигрантах после русской революции. А теперь появилась немецкая эмигрантская группа – Германия присоединилась к этому обществу! – и «эмигрантская ментальность» стала излюбленным mot savant[45]. А потому совсем не обязательно это слово сохранит в будущем трупный запах Третьей империи. С «концлагерем» дело другое. Я услышал это слово мальчиком, и тогда в нем отчетливо слышался мне призвук колониальной экзотики, в котором не было ничего немецкого: во время англо-бурской войны много говорили о «компаундах» (compounds), т.е. концентрационных лагерях, где англичане держали пленных буров. Потом слово совершенно исчезло из немецкоязычного обихода. А теперь оно вдруг снова вынырнуло и обозначает немецкое учреждение, учреждение мирного времени, созданное на европейской земле и направленное против немцев, и это учреждение долговечное, не какое-то временное военное мероприятие, направленное против врагов извне. Я думаю, что в будущем люди, услышав слово «концлагерь», вспомнят гитлеровскую Германию и лишь ее… Выходит, я только и делаю, что рассуждаю о филологии этого несчастья; что тут виной – мое бессердечие и замашки узколобого учителя? Попытаюсь серьезно отчитаться перед совестью: нет, это – инстинкт самосохранения.

9 ноября. Сегодня на моем семинаре по Корнелю присутствовали всего два студента: Лора Изаковиц с еврейской желтой карточкой и студиозус Гиршович, неариец (отец – турок) с синей карточкой («без гражданства»); у настоящих немецких студентов карточки коричневые. (Снова возникает вопрос о границах языка: относятся ли эти понятия к языку Третьего рейха?)… Почему же у меня так мало слушателей? Это так угнетает. Французский язык как факультатив уже не пользуется популярностью у студентов-педагогов. Этот предмет считается непатриотичным, а французская литература в изложении еврея – уж подавно! Нужно обладать известным мужеством, чтобы слушать мой курс. Но вообще говоря, сейчас все курсы слабо посещаются: у студентов все время уходит на «спорт для обороны» и еще дюжину подобных мероприятий. И в довершение всего: как раз в эти дни они все должны фактически без перерывов участвовать в предвыборной пропагандистской кампании, в демонстрациях, присутствовать на собраниях и т.п.

Это, пожалуй, самое большое цирковое представление (Barnumiade) Геббельса, которое я видел. Не думаю, что его можно превзойти. Я имею в виду плебисцит в поддержку политики фюрера и «единого списка» на выборах в рейхстаг[46]. На мой взгляд, все это сделано настолько грубо и топорно, что дальше просто некуда. Плебисцит – для тех, кому слово это знакомо (а кому незнакомо – тому пусть объяснят), – ассоциируется с именем Наполеона III, и для Гитлера, вообще говоря, лучше было бы обойтись без таких ассоциаций. «Единый список» же явно свидетельствует о том, что рейхстагу – как парламенту – пришел конец. А чего стоит весь этот пропагандистский цирк: на лацканах пальто носят таблички с надписью «Да», и продавцу этих табличек не откажешь, опасаясь косых взглядов. Это такое насилие над обществом, что в принципе оно должно было бы оказать действие, противоположное тому, которое предусматривалось…

«В принципе» – но ведь до сих пор я всегда обманывался. Я сужу как интеллектуал, а господин Геббельс рассчитывает на опьяненную массу. И, кроме того, на страх людей образованных. Тем более, что никто не верит в соблюдение тайны выборов.

Уже сейчас Геббельс одержал колоссальную победу над евреями. В воскресенье разыгралась отвратительная сцена с супругами К., которых нам пришлось пригласить на чашку кофе. «Пришлось» я написал потому, что нам все больше действует на нервы снобизм госпожи К., которая без всякого критического осмысления пересказывает только что услышанное мнение. Супруг же всегда производил на меня впечатление человека более или менее разумного, хотя сам он охотно разыгрывает роль мудрого Натана[47]. Итак, в воскресенье он заявляет, что «скрепя сердце» решил, в точности как Центральный союз еврейских граждан, дать утвердительный ответ на вопрос плебисцита, а его жена прибавила, что веймарская система доказала свою несостоятельность и надо, мол, встать на «реальную почву». Я потерял контроль над собой, ударил кулаком по столу, так что зазвенели чашки, и заорал на господина К.: считает ли он политику этого правительства преступной или нет, да или нет. Он с достоинством заметил, что не обязан отвечать на такой вопрос, и в свою очередь осведомился, почему я остался на службе. Я сказал, что меня в моей должности утвердило не правительство Гитлера, что я не служу этому правительству и надеюсь его пережить. Госпожа К. настаивала: все-таки нельзя не признать, что «наш фюрер»[48] – она так и сказала «наш фюрер» – гениальный человек и что ему не откажешь в колоссальном воздействии на людей, остаться безучастным к которому невозможно… Сегодня я бы, пожалуй, даже извинился перед К. за свою горячность. За это время я услышал подобные речи от многих евреев нашего круга. От тех, кто бесспорно принадлежит к интеллектуальной прослойке и бесспорно относится к людям, трезво и самостоятельно мыслящим… Все окутывается каким-то чадом, и он действует почти на всех.

10 ноября, вечер. Предвыборная кампания достигла апогея сегодня в полдень. Я слушал радио у Демберов (Дембер – наш профессор физики, еврей, уже уволен, но ведет переговоры о получении профессуры в одном турецком университете). На сей раз режиссура Геббельса (он сам выступал в качестве ведущего) была просто шедевром. Все делается якобы ради труда и мира для мирного труда. Действо открылось ревом гудков и минутой молчания по всей Германии – это, конечно, они позаимствовали у американцев, скопировав торжества по поводу окончания Мировой войны. А затем – и здесь также, видимо, оригинальности не больше (ср. Италию), хотя нельзя не отметить блестящую отточенность исполнения, – наступил черед звукового сопровождения речи Гитлера. Заводской корпус в Зименсштадте. Целую минуту слышится шум производства, удары молота, гул, скрежет, грохот, свистки. Вслед за этим звучит гудок, раздается пение, постепенно замирают выключенные маховики. И вот, в полной тишине слышится спокойный низкий голос Геббельса, голос вестника. И только после этого – Гитлер, три четверти часа ОН. Я впервые выслушал его речь целиком, впечатление в сущности было такое же, как и раньше. Почти все речи – на грани исступления, выкрикиваются часто срывающимся хриплым голосом. Но сегодня – некоторое разнообразие: многие пассажи произносятся с плачущими интонациями проповедника-сектанта. ОН проповедует мир, ОН призывает голосовать за мир, ОН хочет, чтобы Германия сказала «Да», не из личного тщеславия, а только ради возможности защитить мир от безродной международной клики дельцов, гешефтмахеров, готовых ради наживы безжалостно стравить между собой народы, миллионы людей…

Мне, конечно, все это – в том числе и срепетированные возгласы с мест: «Это всё – евреи!» – давно знакомо. Однако при всей затасканности средств, при всей своей вопиющей лжи, пропагандистская обработка обрела особую силу, и новый прилив ее связан с одним приемом, который я отношу к удачным, а среди них – к выдающимся в своем роде и решающим. В объявлениях говорилось: «Торжественный час с 13.00 до 14.00. В тринадцатый час Адольф Гитлер придет к рабочим». Всякому ясно, это – язык Евангелия. Господь, Спаситель приходит к бедным и погибающим. Рафинированность режиссуры вплоть до указания времени. Не в тринадцать часов, а «в тринадцатый час» – пусть это и содержит в себе некоторую неточность, запоздание, – но ОН совершит чудо, для него запозданий не существует. «Знамя крови» на партийном съезде в Нюрнберге – из той же оперы. Но теперь ограниченность церковного ритуала нарушена, старомодный наряд сброшен, легенда о Христе транспонирована в текущую современность: Адольф Гитлер, Спаситель, приходит к рабочим в Зименсштадт.

14 ноября. Почему я укоряю К.С. и других? Ведь вчера, когда возвестили о триумфе правительства (93% за Гитлера, 40 млн. «Да», 2 млн. «Нет»; 39 млн. за рейхстаг – пресловутый «единый список», 3 млн. «недействительных бюллетеней»), я был раздавлен точно так же, как и остальные. Я мог только повторять, что, во-первых, результаты были вымучены, выжаты из населения, а во-вторых, при отсутствии какого бы то ни было контроля – подстрижены как надо, здесь та же смесь фальсификации и шантажа, что и в сообщении из Лондона, где якобы восхищены особенно тем, что даже в концлагерях большинство голосовало «за». И все же я был и остаюсь под впечатлением от этого торжества Гитлера.

Вспомнился переезд на корабле из Борнхольма в Копенгаген, 25 лет тому назад. Ночью бушевал шторм, никого не пощадила морская болезнь. Утром, вблизи берегов, наслаждаясь тихим морем и утренним солнцем, пассажиры сидели на палубе в предвкушении завтрака. И тут в самом конце длинной скамейки вскочила на ноги маленькая девочка и подбежала к поручням: ее стошнило. Через секунду то же самое произошло с матерью, сидевшей рядом с ней. За ней последовал сосед дамы. Потом мальчик, потом… Быстро и равномерно движение распространялось дальше, вдоль скамьи. Никого не миновала эта участь. До нашего конца было еще далеко: все с интересом наблюдали за этим процессом, смеялись, презрительно пожимали плечами. Но вот извержение приблизилось, смех затих, и тут уже в нашем конце все бросились к поручням. Я внимательно следил за тем, что творилось вокруг меня и во мне самом. Я говорил себе: ведь существует такая вещь, как бесстрастное наблюдение, как-никак я в этом профессионал, кроме того, есть ведь наконец и твердая воля, так что я продолжаю предвкушать завтрак, – но тут настала моя очередь, и я помчался к борту, как и все остальные.

* * *

Я выписал из моего дневника первых месяцев нацистского режима кое-какой сырой материал, имеющий отношение к новым обстоятельствам и новому языку. Тогда мое положение было несравненно лучшим, чем позже; я работал по специальности, жил в своем доме, я был почти что посторонним наблюдателем. Повторюсь: чувства мои еще не притупились, я еще жил, руководствуясь всеми привычками гражданина правового государства, и то, что я тогда воспринимал как адскую бездну, позднее оказалось разве что ее преддверием, кругом первым Дантова ада. И тем не менее, как бы потом ни стало хуже, все, что я позднее прибавил к своим наблюдениям за характером, делами и языком нацизма, уже вырисовывалось в эти первые месяцы.

VI

Три первых слова на нацистском наречии

Самое первое слово, показавшееся мне специфически нацистским – не по своей внешней форме, но по употреблению его – и приставшее ко мне, связалось для меня с горечью от первой потери друга, повинен в которой Третий рейх. За тринадцать лет до этого я и Т. вместе попали в Дрезден в Высшее техническое училище: я – как профессор, он – как первокурсник. Его можно было назвать вундеркиндом. Вундеркинды часто разочаровывают, но он, казалось, уже миновал – и без потерь – опасный возраст в жизни таких дарований. Вырос он в семье – мелкобуржуазной, мельче не бывает, – очень бедной, но во время войны его талант обнаружился поразительным, как в романах, образом. Приезжий профессор хотел продемонстрировать новую машину на полигоне одной лейпцигской фабрики; инженеров не хватало, многих призвали в армию, и потому испытания обслуживал техник, причем не очень умелый. Профессор сердился, но тут из-под машины вылез чумазый, весь в масле, паренек-ученик и сказал, что нужно делать. Свои знания он приобрел, внимательно наблюдая даже за тем, что не входило в его обязанности, и читая по ночам необходимую литературу. Профессор вызвался ему помочь, неслыханная энергия юноши помножилась на удачу, и вскоре ученик почти в одно и то же время выдержал экзамены на звание подмастерья слесаря и выпускные экзамены на аттестат зрелости. Перед ним открылась возможность получить техническую профессию и одновременно высшее образование. Его способности к математике и технике не подвели его и дальше: совсем еще молодым он получил высокую должность, даже без обычного заключительного экзамена на диплом инженера.

Ко мне, при всем моем прискорбном невежестве в области математики и техники, его привели всесторонние интересы, тяга к образованию и запросы мышления. Он вошел в наш дом, сделался членом семьи, чуть ли не приемным сыном. В шутку, но с большой долей серьезности, он звал нас отцом и матерью. Мы, в свою очередь, приложили руку к его образованию. Он рано женился, но наша сердечная близость ничуть от этого не пострадала. Никому из нас четверых и в голову не могло прийти, что она может когда-нибудь исчезнуть из-за различия в политических взглядах.

А потом в Саксонию проник национал-социализм. Я уловил у Т. первые признаки изменений в его убеждениях. Я спросил, как он может относиться с симпатией к таким людям. «Но ведь они добиваются того же, что и социалисты, – сказал он, – они, в конце концов, тоже рабочая партия». – «Неужели ты не видишь, что они нацелены на войну?» – «Разве что на освободительную войну, которая пойдет на пользу всей народной общности, а значит – рабочим и маленьким людям…»

У меня возникли сомнения в широте и силе его ума. Я попытался зайти с другой стороны, чтобы заставить его задуматься. «Ты много лет прожил в моем доме, ты знаешь образ моих мыслей, ты ведь сам часто говорил, что кое-чему от нас научился и разделяешь наши нравственные представления. Как же, после всего этого, ты можешь поддерживать партию, которая из-за моего происхождения отказывает мне в звании немца, да и человека?» – «Ты принимаешь все чересчур всерьез, бабба». – (Саксонское «папа», видимо, должно было смягчить фразу и весь спор.) – «Вся эта болтовня насчет евреев служит только пропагандистским целям. Увидишь, как только Гитлер окажется у руля, у него будут дела поважнее ругани в адрес евреев…» Но болтовня эта оказывала свое действие, в том числе и на нашего приемного сына. Через какое-то время я спросил его об одном молодом человеке, которого он знал. Т. пожал плечами: «Он среди ВНГ. Знаешь, что это такое? Нет? „Все Настоящие Германцы“!»[49] Он захохотал и был удивлен, когда я не поддержал его смеха.

Позднее – мы довольно долго не виделись – он позвонил и пригласил нас на ужин. Это было вскоре после того, как Гитлер стал канцлером. «Как у тебя дела на заводе?» – спросил я. «Прекрасно! Вчера был такой день! В „Окрилле“ сидело несколько нахальных коммунистов. Пришлось организовать карательную экспедицию». «Что, что?» – «Да ничего особенного, крови не было, просто поработали резиновыми дубинками, немножко касторки для прочистки мозгов. Вот и вся карательная экспедиция».

«Карательная экспедиция» – первое слово, которое я воспринял как специфически нацистское. Оно самое первое в словнике моего LTI и самое последнее, что я услышал из уст Т. Я повесил трубку, даже забыв отказаться от приглашения.

Все, что приходило мне когда-либо в голову по поводу жестокого высокомерия и презрительного отношения к иным породам людей, слилось в этом сочетании «карательная экспедиция», оно звучало настолько в колониальном стиле, что воображение тут же рисовало окруженную негритянскую деревушку, слышалось даже щелканье бича из носорожьей шкуры. Позднее, но к сожалению недолго, это воспоминание, при всей его горечи, тем не менее давало какое-то утешение. «Немножко касторки»: было совершенно очевидно, что в этой акции подражали обычаям итальянских фашистов; и весь нацизм представлялся мне просто итальянской инфекцией, не более того. Утешение, однако, растаяло, как утренний туман; обнажилась истина: смертный грех нацизма в своих корнях был немецким, а не итальянским.

Но и воспоминание о нацистском (или фашистском) слове «карательная экспедиция» несомненно улетучилось бы у меня, как и у миллионов других людей, если бы не было связано с личным переживанием, ибо это слово относится лишь к начальному периоду Третьего рейха, оно устарело уже благодаря самому факту утверждения этого режима и стало никому не нужным, как стрела – благодаря авиабомбе. На смену полуприватным, напоминающим воскресный спортивный досуг карательным экспедициям немедленно пришли регулярные и официальные полицейские акции, «касторка» была заменена на концлагерь. А через шесть лет после рождения Третьей империи внутригерманская, превратившаяся в полицейскую акцию карательная экспедиция была заглушена бурей Мировой войны, задуманной ее инициаторами тоже как своего рода карательная экспедиция против всяческих презираемых народов. Так умирают слова.

Это, однако, не относится к двум другим выражениям, диаметрально противоположным предыдущим. «Ты – ничто, я – всё!» – они не нуждаются для сохранения ни в чьем личном воспоминании, они держались до конца и не будут забыты ни одной историей LTI. Следующая запись в моем дневнике, касающаяся языка Третьей империи, гласит: «государственный акт». 21 марта 1933 г. Геббельс поставил этот акт – первый в нескончаемом ряду таких постановок, – в потсдамской гарнизонной церкви[50]. (Нацисты демонстрируют поразительное отсутствие восприимчивости к сатире и комизму, ставя себя в нелепейшие положения. Иногда в самом деле можно даже поверить в их субъективную невинность! Перезвон колоколов гарнизонной церкви – на мелодию «И верность и честность храни до конца!» – они сделали позывными берлинского радио, а фарс своих бутафорских заседаний рейхстага они разыгрывали в театральном зале – в опере Кролля.)

Если уж глагол из состава LTI – aufziehen[51] где-то и уместен, то наверняка здесь; ткань государственных актов всегда «натягивалась» по одному и тому же образцу, правда, с двумя вариантами: с гробом в кульминации или без него. Море знамен, демонстрации, великолепие гирлянд, фанфары и хоры, выступления ораторов, – все это оставалось всегда неизменным, всегда строилось по модели муссолиниевских торжеств. Во время войны в центре акта все чаще оказывался гроб, а несколько увядшая притягательность этого рекламного средства компенсировалась всевозможными слухами. Когда погибший на фронте или в катастрофе генерал удостаивался государственных похорон, обязательно распространялся слух, будто он попал у фюрера в опалу и был ликвидирован по его приказу. Тот факт, что подобные слухи могли возникать, убедительно свидетельствует (независимо от того, правдивы были эти слухи или нет) о том, что сверху языку Третьей империи приписывалась правдивость, а снизу от него ничего не ждали, кроме лжи. Величайшей же ложью, которую когда-либо выражал государственный акт, и одновременно изобличенной ложью, был траурный акт по 6-й армии и ее фельдмаршалу. Цель, которая здесь преследовалась, состояла в том, чтобы извлечь из поражения капитал для будущего героизма, метод же заключался в том, что стойкость и несгибаемость (сопротивление до последнего человека) приписывались тем, кто действительно сдался в плен, чтобы не быть загубленными, подобно тысячам их товарищей, ради бессмысленного и преступного дела. В своей книге о Сталинградской битве Пливье[52], описывая этот государственный акт, добился потрясающего сатирического эффекта.

В чисто языковом плане выражение «государственный акт» фальшиво в двух моментах. Во-первых, оно говорит о реальном происшествии и тем самым подтверждает тот факт, что оказываемые нацизмом почести являются свидетельством признания со стороны государства. Следовательно, в нем содержится мысль «L’Etat c’est moi». Вместе с тем, на эту информацию сразу же наслаивается определенная претензия. Ведь государственный акт относится к истории государства, и предполагается, что в этом качестве он надолго сохранится в народной памяти. Государственный акт особенно торжествен, он имеет историческое значение.

И здесь мы произнесли слово, которое национал-социализм от начала и до конца использовал, не зная никакой меры. Нацизм настолько раздувался от сознания собственного величия, настолько был убежден в долговечности своих учреждений (или хотел в этом убедить других), что любая мелочь, с ним связанная, любой пустяк, его касавшийся, приобретали историческое значение. Всякая речь фюрера, пусть даже он в сотый раз повторяет одно и то же, – это историческая речь, любая встреча фюрера с дуче, пусть даже она ничего не меняет в текущей ситуации, – это историческая встреча. Победа немецкого гоночного автомобиля – историческая, торжественное открытие новой автострады – историческое (а ведь торжественным освящением сопровождается ввод каждой автодороги, каждого участка шоссе); любой праздник урожая – исторический, как и любой партийный съезд, любой праздник любого сорта; а поскольку в Третьей империи существуют только праздники – можно сказать, что она страдала, смертельно страдала от дефицита будней, подобно тому, как организм может быть смертельно поражен солевым дефицитом, – то Третья империя все свои дни считала историческими.

Сколько газетных шапок, сколько передовиц и речей использовали это слово, лишая его почтенного звучания! Неизвестно, как долго придется воздерживаться от него, чтобы восстановить его репутацию.

А предостерегать от чрезмерного употребления выражения «государственный акт» нет никакого смысла. Ведь у нас уже нет больше государства.

VII

Aufziehen

Я завожу часы, натягиваю ткань на ткацком станке, завожу заводную игрушку: во всех этих случаях речь идет о механической деятельности, которая совершается с неживым oбъектом, не оказывающим сопротивления.

От заводной игрушки, от вращающейся юлы, двигающегося и качающего головой игрушечного зверька – прямая дорога к метафорическому использованию этого выражения, я «завожу» человека. Это значит, что я дразню его, выставляю в смешном виде, делаю из него шута горохового. Здесь подтверждается теория комического, которую предложил Бергсон, комизм связан с автоматизацией живого[53].

«Заводить» – вполне безобидное в этом смысле слово, но все-таки это пейоратив. (Так филологи называют всякое «ухудшенное», неодобрительное или уничижительное значение слова, имя римского императора Август (augustus – «возвышенный», «священный») порождает в качестве пейоратива «глупого Августа», т.е. циркового клоуна[54]). В новейшее время «закрутить» приобрело одобрительное и вместе с тем однозначно пейоративное значение. О рекламе говорили: хорошо или сильно закручено. Это означало признание деловой рекламной хватки, но одновременно подсказывало, что здесь хватают через край, здесь есть что-то от стиля ярмарочных зазывал, не вполне соответствующего истинной ценности расхваливаемой вещи. Пейоративный характер этого глагола отчетливо и недвусмысленно проявляется, например, когда театральный критик пишет, что та или иная сцена отлично «закручена» автором. Смысл такой: автор не гнушается никакими средствами, чтобы увлечь публику, мастерски владеет этой техникой, но настоящим писателем его не назовешь.

В самом начале эпохи Третьего рейха можно было подумать, что LTI усваивает именно это метафорическое и неодобрительное значение. Нацистские газеты славили патриотический поступок честных студентов, которые «пресекли научно закрученную деятельность Института сексологических исследований профессора Магнуса Гиршфельда». Гиршфельд был еврей, и потому работа его института была сочтена «научно закрученной», а по сути дела – не научной в строгом смысле.

Но через несколько дней выяснилось, что всякая пейоративность с глагола aufziehen спала. 30 июня 1933 г. Геббельс произнес речь в Высшей политической школе, где заявил, что NSDAP «закрутила колоссальную многомиллионную организацию, в которой объединены народные театры, народные празднества, пение, спорт и туризм и которая будет опираться на всемерную поддержку государства». Теперь уже слово aufziehen произнесено вполне серьезно, и когда правительство с торжеством дает отчет о пропагандистских мероприятиях, предшествовавших референдуму в Сааре[55], оно говорит о «масштабно закрученной акции». Никому больше не придет в голову искать в этом слове каких-либо оттенков рекламы. В 1935 г. в издательстве «Holle & Со.» вышел немецкий перевод (с английского издания) книги «Сейдзи Нома. Автобиография японского газетного короля». Там в одобрительном тоне сказано «Теперь я решил… закрутить образцовую организацию для подготовки ораторов из студенческой среды».

Как видно, это слово постоянно употребляется там, где речь идет о какой-либо организации, и в этом проявляется абсолютная глухота в отношении механистического смысла данного глагола. И здесь открыто проступает одно из внутренних противоречий LTI: подчеркивая всюду органическое начало, продукт естественного развития, он, тем не менее, наводнен выражениями, взятыми из механики, причем без всякого чувства стилевого разрыва и пошлости таких сращений, как «закрученная организация».

«Можно ли возлагать ответственность за слово aufziehen на нацистов, вот вопрос», – упрекнул меня Ф. Мы работали с ним в одну смену у смесительного барабана в производстве немецкого чая, это очень утомительная работа, особенно в жару, ведь мы, как хирурги, закутывали голову и лицо, чтобы спастись от ужасной пыли. В перерывах мы снимали очки, повязку со рта и головной убор (Ф. носил судейский берет, он был в свое время советником земельного суда), усаживались на ящик и рассуждали о национальной психологии или же оценивали положение на фронтах. Как и все, кто жил в «еврейском доме» в узком переулке Шпорергассе, он погиб ночью с 13 на 14 февраля 1945 г.[56]

Итак, он утверждал, что уже примерно в 1920 году слышал и видел в печати слово aufziehen во вполне нейтральном значении. «Одновременно со словом plakatieren[57] и в сходном смысле», – заметил он. Я возразил, что нейтрального значения слова aufziehen в ту пору я не отмечал, но то, что у Ф. в памяти сохранились оба эти слова, говорит все-таки о пейоративной их окраске. Главное же – и этого принципа я придерживаюсь во всех соответствующих рассуждениях, – главное, повторяю, заключается для меня в фиксации первоначального употребления того или иного выражения, того или иного определенного оттенка; однако это в большинстве случаев невозможно, и когда полагают, что нашли первый случай употребления данного слова, то всегда находится и его предшественник. Я сказал Ф.: загляните в словарь Бюхманна[58] и найдите слово Übermensch («сверхчеловек») – оно прослеживается вплоть до античности.

А недавно я сам обнаружил у старика Фонтане, в «Штехлине»[59], одного «недочеловека» (Untermensch), хотя нацисты так гордятся своими речами о еврейских и коммунистических недочеловеках и соответствующем «недочеловечестве».

Пусть себе гордятся, пусть и Ницше гордится своим «сверхчеловеком», хотя у последнего столько знаменитых предшественников. Ведь то или иное слово, определенный оттенок, нюанс его лишь тогда обретают жизнь в языке, лишь тогда получают право на существование, когда они входят в языковой обиход определенной части всего общества и некоторое время бытуют там. В этом смысле «сверхчеловек» несомненно – творение Ницше, а «недочеловек» и нейтральный, без тени насмешки, глагол aufziehen следует безусловно записать на счет Третьей империи.

Кончится ли их время с крахом нацизма?

Я приложу все силы для этого, но настроен скорее скептически.

Эту заметку я написал в январе 1946 г. На следующий день после завершения ее состоялось заседание дрезденского Культурбунда. Присутствовал десяток людей, их культура была засвидетельствована избранием их в этот союз, они, так сказать, призваны были служить образцом. Речь шла о проведении ставших теперь обычными недель культуры, а среди прочего – об устроении художественной выставки. Один из присутствующих заметил, что некоторые пожертвованные в фонд «народной солидарности» и предназначенные для экспозиции картины – просто дрянь. Реакция была немедленной: «Это не пойдет! Если мы здесь в Дрездене организуем художественную выставку, то она должна быть закручена как надо, чтобы комар носу не подточил».

VIII

Десять лет фашизма

Получили приглашение из итальянского консульства в Дрездене на просмотр в воскресенье 23 октября 1932 г. фильма «Десять лет фашизма» (подчеркивается – «звукового», film sonoro, ибо есть еще и немые).

(Замечу, что уже пишут Faschismus, а не на итальянский манер – Fascismus, т.е. слово уже закрепилось в немецком языке. Но четырнадцать лет спустя я в качестве государственного комиссара спросил одного выпускника классической гимназии о значении этого слова и услышал безапелляционный ответ: «Оно происходит от латинского fax, факел». Он неглуп, в свое время, конечно, был пимпфом[60], состоял в Гитлерюгенде; он собирает марки и безусловно видел ликторский пучок на итальянских марках эпохи Муссолини, кроме того, благодаря многолетнему курсу латыни он хорошо знает это слово, и все же ему неизвестно, что означает слово «фашизм». Одноклассники поправляют его: «Это от слова fascis»[61]. Но сколько других будут иметь смутное представление об основном значении слова и понятия, если об этом не осведомлен даже воспитанный в нацистском духе гимназист?.. Я уже пребываю в постоянном сомнении, а все окружающее лишь подтверждает его: можно ли с уверенностью сказать что-либо о знании и мышлении, о духовном и душевном состоянии того или иного народа?)

Впервые я вижу и слышу ораторствующего дуче. Фильм просто великолепен, это произведение искусства. Муссолини говорит с балкона неапольского дворца, обращаясь к сгрудившейся внизу толпе; в кадре людская масса, затем крупным планом – оратор, речь Муссолини и ответный гул собравшихся – попеременно. Видно, как дуче на каждой фразе прямо-таки надувается, как он снова и снова – после момента расслабления – восстанавливает прежнее выражение лица, прежний облик, все дышит энергией, все напряжено до предела, слышна страстная, ритуальная, церковная интонация проповедующего, он бросает в толпу очень короткие фразы, как бы обрывки литургии, на которые каждый реагирует, не напрягая разума, только чувством, даже если и не понимает (и именно поэтому) смысла сказанного. Гигантский рот во весь экран. Время от времени типично итальянская жестикуляция, движение пальцев. И рев толпы, возгласы восторга или, когда назван враг, – пронзительный свист. И постоянно – фашистское приветствие, выброшенная вперед рука.

С тех пор мы видели и слышали все это тысячу раз, с незначительными вариациями, но всегда одно и то же: и хроника партийного съезда в Нюрнберге, и съемки в берлинском Люстгартене, и митинг перед мюнхенским Фельдхернхалле, и т.д., и т.п., так что фильм о выступлении Муссолини стал казаться чем-то весьма заурядным и уж во всяком случае не каким-то сногсшибательным достижением. Но точно так же, как титул «фюрер» был только онемеченной формой «дуче», как коричневая рубашка – только модификацией черной, как «германское приветствие» – только копией «фашистского», все документальные кадры подобных сцен, использованные в качестве пропагандистского средства, да и сама сцена – речь фюрера перед собравшимся народом, являли собой в Германии подражание итальянскому образцу. В обоих случаях задача заключалась в том, чтобы обеспечить тесное соприкосновение лидера с самим народом, всем народом, а не только с его представителями.

Если искать истоки этой мысли, то волей-неволей наткнешься на Руссо, и прежде всего на его «Contrat social». Когда Руссо пишет как женевский гражданин, т.е. имея перед глазами ситуацию города-государства, его фантазия естественно и неизбежно стремится придать политике античные формы, удержать ее в городских рамках, ведь политика – это искусство управления полисом, городом. Для Руссо политик – оратор, который обращается к народу, собравшемуся на рыночной площади, для Руссо спортивные и художественные мероприятия, в которых участвует народное сообщество, – суть политические институты и средства для привлечения людей. В Советской России в жизнь была воплощена великая идея: с помощью новых технических изобретений, радио и кино, ограниченный пространством метод древних и Руссо распространен на безграничное пространство, вождь реально и персонально обращается теперь «ко всем», даже если счет этим «всем» идет на миллионы, даже если отдельные группы этих «всех» находятся за тысячи километров друг от друга. Тем самым речи, как составной части арсенала политического деятеля, возвращается та роль, которая отводилась ей в Афинах, мало того, роль эта становится еще более важной, ибо на место Афин встает целая страна, и больше чем страна.

Но речь не просто стала теперь важнее, чем прежде, она с неизбежностью изменилась и в своей сущности. Поскольку теперь она адресуется всем, а не только избранным народным представителям, она должна быть и понятной всем, а значит – более доступной народу. Доступная народу речь – речь конкретная; чем больше она взывает к чувствам, а не к разуму, тем доступнее она народу. Переходя от облегчения работы разума к его сознательному отключению или оглушению, речь преступает границу, за которой доступность превращается в демагогию или совращение народа.

Торжественно убранную площадь перед ратушей или увешанные знаменами и транспарантами залы или стадионы, где политические деятели обращаются к массе, можно в известном смысле уподобить составной части самой речи, ее телу; речь в этих рамках изукрашивается и инсценируется, она – синкретическое произведение искусства, которое предназначено для восприятия слухом и зрением, причем слухом – вдвойне, поскольку шум толпы, ее рукоплескания, гул недовольства действуют на отдельного слушателя по меньшей мере с той же силой, что и сама речь. Нельзя забывать, что такая инсценировка безусловно влияет и на тональность самой речи, придает ей более чувственный оттенок. Звуковой фильм воспроизводит это синкретическое действо во всей полноте; радио возмещает отсутствие зрелища дикторским комментарием, роль которого соответствует роли вестника в античном театре, и верно передает заразительное акустическое двойное воздействие, спонтанную реакцию толпы. («Спонтанный» – одно из любимых словечек LTI, о нем мы еще поговорим.)

В немецком языке существительному «речь», выражению «произносить речь» соответствует только одно прилагательное – «ораторский»[62], и у этого прилагательного нехороший оттенок. Ораторское мастерство всегда в какой-то мере наводит на подозрение в использовании пустопорожних эффектов. Замечу, что недоверие к ораторству для немецкого народного характера является чуть ли не врожденным. Романским нациям, напротив, такое недоверие несвойственно, и они ценят ораторов, четко отделяя ораторское искусство от риторики. Оратор для них – честный человек, который стремится убеждать своим словом и который, добросовестно добиваясь ясности, обращается и к сердцу своих слушателей, и к их разуму. Эпитет «ораторский» – это похвала, произносимая французами в адрес великих классиков трибуны и сцены, того же Боссюэ или Корнеля. И в стихии немецкого языка были такие ораторы – Лютер и Шиллер. Особое слово существует на Западе для речей с дурной репутацией – «риторика»; понятие «ритор» восходит к греческой софистике и ко временам упадка Греции и подразумевает краснобая, затуманивающего разум. Кем был Муссолини – оратором или ритором? Безусловно, он стоял ближе к ритору, чем к оратору, а в ходе своего рокового развития впал в риторику. Но некоторые элементы его речи, отдающей на немецкий вкус риторикой, ею на самом деле не являются, поскольку ничуть не выходят за пределы естественных украшений устной итальянской речи. «Popolo di Neapoli!», «Народ Неаполя!» – так начинается речь на юбилейном празднестве в Неаполе. На слух немцев это звучит несколько напыщенно, как стилизация античного обращения. Но я вспомнил рекламный листок, который незадолго до начала Первой мировой войны мне сунул в руки один из зазывал в Сканно. Сканно – городишко в итальянской области Абруцци, жители которой славятся своей отвагой и физической силой. В этом листке расхваливал себя недавно открывшийся магазин, реклама начиналась с обращения: «Forte e gentile Popolazione di Scanno!» «Сильные и благородные жители Сканно!» Какими безыскусными становятся по сравнению с этим слова Муссолини: «Народ Неаполя!»

Через четыре месяца после Муссолини я услышал голос Гитлера (я никогда не видел его, никогда прямо не слышал его выступлений – это ведь евреям не дозволялось; на первых порах он попадался мне в звуковых фильмах, а позднее, когда мне было запрещено кино, как, впрочем, и пользование радиоприемником, я слушал его речи или отрывки из них на улице – из громкоговорителей – и на фабрике). 30 января 1933 г. он стал канцлером, 5 марта должны были состояться выборы, утвердившие его в этом качестве и предоставившие ему послушный рейхстаг. Подготовка к выборам, куда следует отнести и пожар рейхстага (его тоже можно рассматривать как элемент LTI!), проводилась на широкую ногу. Исход их не вызывал ни малейших сомнений у главного действующего лица; в сознании обеспеченного триумфа он произнес речь в Кенигсберге. Несмотря на то, что фюрер был далеко, и его, естественно, не было видно, я мог сравнить обстановку во время выступлений Гитлера и Муссолини. Дело в том, что на привокзальной площади, перед освещенным фасадом отеля, где был установлен репродуктор, передававший речь, сгрудилась возбужденная толпа, на балконе штурмовики SA размахивали огромными полотнищами со свастикой, а со стороны площади Бисмарка приближалось факельное шествие. До меня доносились только обрывки речи, скорее даже просто звуки, не фразы. И все-таки уже тогда у меня создалось точно такое же впечатление, как и потом не раз, вплоть до самого конца. Какая разница между Гитлером и его образцом – Муссолини!

Дуче, пусть и слышно было, скольких физических усилий стоила ему речь, чтобы фразы ее дышали энергией, усилий для того, чтобы овладеть толпой у его ног, так вот, дуче как бы плыл в звучащем потоке родного языка, отдавался на его волю, несмотря на свои властные притязания, ораторствовал – даже там, где он скатывался к риторике, – без судорог и гримас. Совсем другое дело Гитлер: как бы ни старался он говорить елейно или насмешливо (он очень любил чередовать обе эти интонации), – он говорил, нет, кричал, всегда с судорожным надрывом. Даже в самом сильном возбуждении можно сохранять известное достоинство и внутреннее спокойствие, уверенность в себе, чувство единства со своей аудиторией. Все это с самого начала напрочь отсутствовало у Гитлера, принципиально и исключительно делавшего ставку на риторику. Даже на вершине триумфа он проявлял неуверенность, скрывая ее криками в адрес противников и их идей. Никогда в его голосе, в ритмическом строе его фраз не чувствовалось уравновешенности, музыкальности, он постоянно и грубо подхлестывал публику и себя самого. Развитие, которое он проделал, заключалось только в том (особенно в годы войны), что из гонителя он превратился в загнанного, перешел от судорожного неистовства через ярость, бессильную ярость, к отчаянию. Я никогда не мог понять, как он с его немелодичным и срывающимся голосом, с его грубо, а часто и вовсе не по-немецки сколоченными фразами, с его откровенной риторикой, абсолютно чуждой характеру немецкого языка, как он ухитрялся овладевать массой, подчинять ее себе и держать в таком состоянии. Ибо, хотя кое-что относят на счет продолжающегося воздействия внушения, некогда имевшего место, и еще столько же – на счет беспощадной тирании и бросающего в дрожь страха (позднее в Берлине родилась шутка: «До тех пор, пока я не повешусь, я буду верить в победу»[63]), то все же остается чудовищный факт, что такое внушение могло иметь место и, невзирая ни на какие ужасы, сохраняло свое воздействие на миллионы людей до самого последнего момента.

Под Рождество 1944 г., когда потерпело крах германское наступление на Западе, когда исход войны уже ни у кого не вызывал сомнения, когда по дороге на фабрику и с фабрики встречные рабочие шептали мне (иные уже довольно громко): «Выше голову, приятель! Теперь ждать недолго…», – я разговорился с одним из своих собратьев по несчастью по поводу оценки настроения в стране. Это был мюнхенский коммерсант, по своему характеру больше мюнхенец, чем еврей, рассудительный человек, скептик, далекий от всякой романтики. Я рассказал о том, что часто слышу на улице слова ободрения. Он признался, что тоже сталкивался с этим, но не придавал этому никакого значения. Толпа, как и прежде, молится на фюрера, считал он. «И даже если у нас наберется несколько процентов его противников, ему достаточно произнести одну только речь, как все прибегут к нему снова, все! В самом начале, когда в северной Германии он был совершенно неизвестен, я не раз слышал его в Мюнхене. Никто ему не сопротивлялся. Я тоже. Перед ним нельзя устоять». Я спросил Штюлера, почему – на его взгляд – никто не может противиться Гитлеру. «Этого я не знаю, но устоять перед ним нельзя», – упрямо ответил он, не колеблясь ни секунды.

А в апреле 1945 г., когда даже слепцы видели, что все идет к концу, когда в баварской деревне, где мы нашли приют после бегства из Дрездена, все кляли фюрера на чем свет стоит, когда солдаты нескончаемым потоком уходили, бросая свои подразделения, – все же и тогда среди этих замученных войной, разочарованных и ожесточенных людей обязательно находились такие, кто с непреклонностью на лице и абсолютной убежденностью уверял, что 20 апреля, в день рождения фюрера, произойдет «поворот», начнется победоносное германское наступление: фюрер сказал об этом, настаивали они, а фюрер не врет, ему следует больше верить, чем всем разумным доводам.

Как можно объяснить это чудо, факт которого невозможно оспаривать? Известно объяснение психиатров на этот счет, я с ним полностью согласен, но хотел бы дополнить его объяснением филолога.

В тот вечер, когда фюрер произносил свою речь в Кенигсберге, один мой коллега, который не раз видел Гитлера и слышал его выступления, сказал мне, что убежден: этот человек кончит религиозным безумием. Я тоже думаю, что он в самом деле склонен был считать себя спасителем Германии, что в нем постоянно боролись мания величия в ее последней стадии с манией преследования и что именно бацилла этой болезни перекинулась на ослабленный в Первой мировой войне и переживший национальное унижение немецкий народ.

Но помимо этого, думается мне с позиции филолога, бесстыжая и неприкрытая риторика Гитлера оказалась настолько действенной именно потому, что она с беспощадностью впервые обрушившейся эпидемии проникла в язык, до сих пор ею не затронутый, что она в своей сущности была столь же чуждой немцам, как и скопированный у фашистов приветственный жест или заимствованная у них форма – нельзя ведь назвать очень оригинальной замену черной рубашки на коричневую, – как и вся декоративная символика массовых мероприятий.

Но сколько бы национал-социализм ни взял от старшего (10 лет разницы) фашизма, какой бы высокой ни была доля чужих бактерий в его болезни, – в конечном счете это была (или стала ею) специфически немецкая болезнь, прогрессирующее вырождение германской плоти; и безусловно преступный, но все же не столь зверский итальянский фашизм, получив обратно яд из зараженной им Германии, сгинул вместе с нацизмом.

IX

«Фанатический»

В свое время студентом я как-то подосадовал на одного литературоведа, который подсчитал, сколько раз у Шекспира бьют в барабан, свищут флейты, словом, играет военная музыка. Не видя в этом смысла, я назвал это сухим педантизмом… А в моем дневнике гитлеровских времен уже в 1940 г. записано: «Тема для семинарских занятий: установить, как часто употребляются слова „фанатический“, „фанатизм“ в официальных источниках, как часто – в публикациях, далеких от политики, в новых немецких романах, к примеру, или в переводах с иностранных языков». Через три года я возвращаюсь к этой теме с диагнозом «невозможно»: «Имя им легион, слово „фанатический“ встречается столь же часто, „как звуки в переборе струн, песчинки – на брегу морском“. Важнее, однако, не частота употребления, а изменение значения слова. Когда-то в своей книге „Французская литература 18 века“ я уже писал об этом и приводил одно странное место из Руссо, на которое, видимо, обращали меньше всего внимания. Только бы рукопись уцелела…»

Она уцелела.

Слова fanatique и fanatisme применяются французскими просветителями лишь в крайне неодобрительном смысле, – по двум причинам. Первоначально фанатиком называли человека, пребывающего в состоянии религиозного исступления, экстаза, бьющегося в судорогах (латинский корень слова – fanum – «святыня», «святилище», «храм»). Ну а поскольку просветители ополчались против всего, что приводит к затемнению или отключению мышления, поскольку они, будучи врагами церкви, с особым ожесточением боролись против любого религиозного безумия, то для их рационалистического сознания всякий «фанатик» представлялся их антиподом. Типичным фанатиком был для них Равайяк, который убил доброго короля Генриха IV, движимый религиозным фанатизмом. Если же кто из их противников упрекнет в свою очередь просветителей в фанатизме, то они возразят, что их собственное рвение есть только борьба средствами разума против врагов разума. Куда бы ни проникали идеи Просвещения, всюду с понятием «фанатический» связывается чувство отвержения, неприятия.

Руссо, подобно всем остальным просветителям, бывшим – в качестве «философов» и «энциклопедистов» – его единомышленниками до той поры, пока он, избрав свой собственный путь, не возненавидел их, также употребляет слово «фанатичный» в пейоративном значении. В «Исповедании веры савойского викария» говорится о появлении Христа среди еврейских ревнителей Закона: «Из среды самого бешеного фанатизма провозглашена была самая возвышенная мудрость». Но сразу же после этого, когда викарий, чьими устами говорит сам Жан-Жак, клеймит нетерпимость энциклопедистов чуть ли не с большей яростью, чем отсутствие толерантности у церковников, дается пространное примечание: «Бейль очень убедительно доказал, что фанатизм пагубнее атеизма – и это неоспоримо; но не менее верно и то, чего он не хотел высказать, именно, что фанатизм, хотя бы кровавый и жестокий, есть великая сильная страсть, возвышающая сердце человека, заставляющая его презирать смерть и дающая ему чудесную силу, и что стоит его лучше направить, и тогда из него можно извлечь самые возвышенные добродетели; меж тем безверие и вообще дух, склонный к умствованию и философствованию, привязывает к жизни, изнеживает, уничижает души, центром всех страстей делает низкий личный интерес, гнусное человеческое „я“, и таким образом втихомолку подкапывает истинный фундамент всякого общества…»[64]

Здесь налицо полная переоценка фанатизма, теперь это уже добродетель. Но несмотря на мировую славу Руссо, метаморфоза так и осталась незамеченной, скрытой в этом пояснении. Романтизм взял у Руссо превозношение не фанатизма, а страсти в любой форме, страсти, обращенной на любой предмет. В Париже неподалеку от Лувра стоит небольшой изящный и красивый монумент: юный барабанщик в бою. Он бьет тревогу, своей дробью он будит восторг, он олицетворяет воодушевление Французской революции и последовавшего за ней столетия. Лишь в 1932 г. уродливая фигура его брата фанатизма прошагает через Бранденбургские ворота. Вплоть до этого времени фанатическое начало – несмотря на скрытую похвалу, о которой мы говорили, – было предосудительным качеством, чем-то промежуточным между болезнью и преступлением.

В немецком языке нет полноценного эквивалента этого слова, даже если отвлечься от его первоначальной связи исключительно со сферой религиозного культа. «Ревновать» – довольно безобидное выражение; говоря о каком-либо «ревнителе», представляешь себе скорее пылкого проповедника, чем непосредственного совершителя насилия. «Одержимость» обозначает в большей мере болезненное, а следовательно, простительное и достойное сострадания состояние, чем опасные для общества действия, порождаемые таким состоянием. «Мечтатель» имеет несравненно более светлый оттенок. Понятно, однако, что для Лессинга, добивающегося ясности изложения, уже и «мечтание» оказывается предосудительным. «Не отдавай его тотчас мечтателям из черни», – пишет он в «Натане»[65]. Но можно задать вопрос, допускают ли такие затрепанные словосочетания, как «мрачный фанатик-изувер» и «милый мечтатель», взаимообмен эпитетами, позволительно ли говорить о «мрачном мечтателе» и «милом фанатике»? Языковое чутье восстает против этого. Мечтатель – это ведь не зашоренный узколобый человек, напротив, он отрывается от твердой почвы, глядит поверх ее реальных условий и воспаряет к воображаемым небесным вершинам. Для охваченного одной мыслью короля Филиппа маркиз Поза и был «странным мечтателем».

Так и остается слово «фанатический» в немецком языке без перевода и без подходящей замены, причем всегда это – оценочное понятие, заряженное сильной энергией отрицания: свойство, которое оно обозначает, – опасное и отталкивающее. Пусть иногда в некрологе, посвященном какому-либо ученому или художнику, можно встретить своего рода клише – он был, дескать, фанатиком науки или искусства, – тем не менее в этой похвале звучит и признание какой-то колючей обособленности, болезненной мизантропии. До прихода к власти нацистов никому бы не пришло в голову использовать эпитет «фанатический» в смысле положительной оценки. И настолько невытравимо въелась эта негативность в слово, что даже сам LTI употребляет его иногда в отрицательном смысле. В книге «Моя борьба» Гитлер с пренебрежением отзывается о «фанатиках объективности». В хвалебной монографии Эриха Грицбаха «Германн Геринг. Дело и человек», которая вышла в эпоху расцвета Третьего рейха и язык которой воспринимается как бесконечная цепь нацистских словесных штампов, о ненавистном коммунизме говорится, что это лжеучение, как показало время, может превращать людей в фанатиков. Но здесь как раз произошел почти что комический сбой, абсолютно невозможный откат к языковым привычкам прежних лет, что, надо сказать, случалось, пусть и не часто – даже с мастерами LTI. Чего уж говорить, если еще в декабре 1944 г. у Геббельса с языка сорвался пассаж (видимо, с опорой на процитированную гитлеровскую фразу) о «дурацком фанатизме некоторых неисправимых немцев».

Я называю этот откат комическим: ведь поскольку национал-социализм держится на фанатизме и всеми силами культивирует его, слово «фанатический» во всю эру Третьей империи было одобрительным эпитетом, причем превосходной степени. Оно означает высший градус таких понятий, как «храбрый», «самоотверженный», «упорный», а точнее – достославный сплав всех этих доблестей, и даже самый легкий пейоративный призвук совершенно терялся в расхожем употреблении этого слова в LTI. В праздники, скажем, в день рождения Гитлера или в годовщину «взятия власти», все без исключения газетные статьи, все поздравления и все призывы, обращенные к войскам или какой-либо организации, твердили о «фанатической клятве» или «фанатическом обете», свидетельствовали о «фанатической вере» в вечное процветание гитлеровской империи. И это все сохранялось во время войны, причем даже тогда, когда близость поражения скрыть было невозможно! Чем мрачнее вырисовывалась ситуация, тем чаще слышались заклинания о «фанатической вере в конечную победу», в фюрера, в народ или в фанатизм народа, эту якобы коренную немецкую добродетель. По частоте употребления пик в газетных статьях был достигнут в дни после покушения на Гитлера 20 июля 1944 г.[66]: буквально в каждом из бесчисленных изъявлений верности фюреру без этого слова не обошлось.

Однако оно заполонило не только политическую публицистику, часто его использовали и в других областях – в художественной литературе и повседневной речи. Там, где раньше сказали (или написали) бы «страстный», теперь говорилось «фанатический». А это не могло не привести к известному ослаблению, унижению данного понятия. В книге о Геринге, которую я упоминал выше, рейхсмаршал восхвалялся как «фанатичный любитель животных». (Здесь совершенно исчезает неодобрительный побочный смысл в выражении типа «фанатический художник», – о чем шла речь выше, – ведь Геринг постоянно изображается как участливый и общительный человек.)

Возникает вопрос, не привело ли ослабление слова к утрате его ядовитых свойств. Можно было бы ответить на это утвердительно, заметив, что в слово «фанатический» бездумно вкладывается новый смысл, что оно обозначает теперь отрадное сочетание храбрости и страстной самоотверженности. Но это не так. «Язык, который сочиняет и мыслит за тебя…» Нужно всегда иметь в виду, что речь идет о яде, который впитываешь бессознательно и который оказывает свое действие.

Однако человек, ведавший языком в Третьей империи, был заинтересован в том, чтобы яд в полной мере сохранял свою подхлестывающую силу, а изнашивание слова воспринималось как свидетельство внутренней слабости. И Геббельс был вынужден дойти до абсурда: он попытался поднять температуру до немыслимого уровня. 13 ноября 1944 г. он писал в «Рейхе»: ситуацию можно спасти «только диким фанатизмом». Как будто дикость не является непременным компонентом фанатизма и существует, например, кроткий фанатизм.

Эта цитата говорит об упадке данного слова. За четыре месяца до этого оно еще находилось на вершине славы, высшей славы, которая только была возможна в Третьей империи, – военной. Особенно интересно проследить, как традиционная деловитость и почти что щеголеватая сухость языка официальных военных сводок (прежде всего ежедневных отчетов о положении на фронтах) постепенно размывались напыщенным стилем геббельсовской пропаганды. 26 июля 1944 г. прилагательное «фанатический» было впервые применено как хвалебный эпитет доблестных германских полков. Речь шла о «фанатически сражающихся частях» в Нормандии. Только здесь становится столь жестоко очевидным колоссальное различие между воинским духом Первой и Второй мировых войн.

Уже через год после краха Третьего рейха появилось своеобразное подтверждение тому, что «фанатический», это ключевое слово нацизма, несмотря на его употребление без всякой меры, так и не утратило до конца своих ядовитых свойств. Примечательно, что хотя в современном языке то и дело сталкиваешься с обломками LTI, слово «фанатический» исчезло напрочь. Отсюда можно с уверенностью сделать вывод, что как раз в народном сознании или подсознании все эти двенадцать лет жило верное понимание сути дела, которая состояла вот в чем: в течение двенадцати лет за высшую добродетель выдавалось сумеречное состояние духа, равно близкое и к болезни и к преступлению.

X

Народное творчество

Как бы ни были далеки от меня в эти страшные годы проблемы моей науки, все же несколько раз в моей памяти всплывало умное и насмешливое лицо Жозефа Бедье[67]. К ремеслу историка литературы относятся и разыскания источников того или иного мотива, какой-либо басни или легенды, причем иногда эта профессиональная сфера превращается в профессиональное заболевание, в своего рода манию. Всякая вещь должна иметь пространственные и временные истоки, и чем они отдаленнее, тем квалифицированнее считается исследователь, их обнаруживший, – иными словами, никакое явление не может иметь корни там, где вы его обнаружили. В ушах до сих пор звучит иронический голос Бедье, когда он с высоты своей кафедры в Коллеж де Франс говорит о мнимо ориентальном или якобы «друидическом» происхождении какой-нибудь комической или благочестивой сказки или какого-либо характерного литературного приема. Бедье всегда настаивал на том, что определенные ситуации и впечатления в абсолютно несхожие эпохи, в совершенно разных странах могут порождать одинаковые формы выражения, и это связано во многих случаях с неизменностью человеческой природы, не зависящей от времени и пространства.

Впервые я вспомнил о нем в декабре 1936 г., но воспоминание было еще довольно смутным. Тогда шел процесс над убийцей нацистского агента Густлоффа, работавшего за границей. Сюжетом одной французской трагедии, написанной почти сто лет назад и пользовавшейся мировой славой, а в Германии часто служившей материалом для школьного чтения, – пьесы «Шарлотта Корде» Понсара[68], послужило убийство Марата. Преступница звонит в дверь, она полна решимости лишить жизни человека, в котором видит кровавого злодея без совести и чести, чудовище, лишенное всего человеческого. Какая-то женщина открывает ей, она отшатывается: Боже, у него есть жена, кто-то любит его – «grand Dieu, sa femme, on l’aime!» Но затем она слышит из его уст имя любимого человека, о котором говорят как о «жертве гильотине», и наносит удар. Показания обвиняемого Франкфуртера, еврея по происхождению, на суде в Куре звучали так, будто он перенес эту сцену в современность, до мелочей сохранив существенные и решающие элементы. По его словам, он принял решение убить кровавого злодея; но когда фрау Густлофф открыла ему дверь, Франкфуртер заколебался – значит, это женатый человек, grand Dieu, on l’aime. И в этот момент он слышит голос Густлоффа, разговаривающего по телефону. «Эти жидовские свиньи!» Тут прозвучал выстрел… Неужели надо предполагать, что Франкфуртер читал «Шарлотту Корде»? На следующем семинаре по Понсару я приведу в пример сцену, о которой шла речь на суде в Куре, как позднейшее свидетельство человеческой подлинности этой французской драмы, это будет вернее.

Соображения Бедье относятся не столько к сфере чисто литературной, сколько к более изначальной, этнографической. Именно в нее и вписываются другие факты, которые заставили меня вспомнить французского историка литературы…

Осенью 1941 г., когда стало ясно, что ни о каком блицкриге не может быть и речи, мне рассказывали о приступах ярости, охватывавших порой Гитлера. Вначале то были приступы ярости, потом – бешенства, фюрер, как говорили, кусал носовой платок, подушку, бился на полу, вцеплялся зубами в ковер. А затем (надо сказать, что рассказы эти я слышал из уст людей маленьких: рабочих, мелочных торговцев, доверчивых по неосторожности почтальонов), затем он «грыз бахрому своего ковра», часто грыз, его и прозвали «ковроед». Стоит ли здесь возводить эту историю к библейским источникам, к образу Навуходоносора, жующего траву?[69]



Поделиться книгой:

На главную
Назад