— А гроши — отвалили?
— Гроши? — Я помедлил несколько. — Конечно… А как же иначе!
— Сколько же тебе дали?
— Немало…
— Так в чем же дело? Лафа, старик! — Ноздря широко осклабился, хлопнул меня по плечу. — Теперь можно и в кабак…
Они искренне радовались за меня, а я томился, сгорал от стыда. Я был удручен и подавлен; случившееся ошеломило меня. Идя к Сартакову, я ожидал всего, что угодно — но только не такого приема. И теперь не знал: что же мне делать? Куда приткнуться? Во всяком случае, посвящать приятелей в подробности своего позора я не мог, не хотел, — не находил в себе сил.
— Что ж, ребята, — проговорил я, — в кабак, так в кабак. О чем разговор?! Если хотите…
— Хотим, конечно, — весело отозвался Ноздря. — Да уж и время обеденное.
Он посмотрел на небо, моргнул и произнес нараспев:
— Солнце встало выше ели. Пора в сортир, а мы — не ели!
Пошмыгивая и ежась, Гога сказал:
— Да-а, вот это — жизнь! Сочинил стишок — получил валюту и пожалуйста: гуляй, веселись! — Он вздохнул завистливо, запахнул поплотнее тужурку. — И никаких хлопот! Все прилично, благородно. Никто за тобой не гонится, никто по шее не бьет…
И отогнув воротник, посмотрел на товарища.
— Теперь ты понял?
— Понял, — сказал Ноздря. И тоже вздохнул.
Мы завернули в ближайшую закусочную. И там — хоронясь от ребят — я украдкою пересчитал все имеющиеся в наличии деньги. От пухлой пачки оставалось совсем немного, сотни полторы, не более… Быстро разошлись, — отметил я с грустью, — ах черт возьми. Растаяли, как снег! И невольно, припомнилась мне воровская песня, которую особенно любил и часто напевал старый мой друг Солома. Может быть, она нравилась ему потому, что в ней шла речь о «медвежатниках», взломщиках касс, — о людях, родственной ему профессии? В знаменитом этом романсе взломщиков есть такие слова: "Деньги — как снег. Они быстро растаяли. Надо опять воровать"… Но тут же я подумал о том, что для паники пока нет причины. Надежды на Союз Писателей рухнули — зато есть барыга, он — то уж не подведет. За ним должок — и немалый. Да и в запасе еще есть один мешок… Что ж, гневить Бога нечего; жить можно, покуда! Жить можно!
Расставшись с приятелями, я поспешно направился к малине. И вскоре уже стоял, оглядывая знакомую комнату. Подметенная и прибранная, она выглядела теперь более пристойно, чем ночью, и только запах — неистребимый и въедливый дух табака и густого сивушного перегара — напоминал о вчерашнем загуле.
Встретила меня сухая, угрюмого вида старуха и объявила, что хозяина дома нет. Он в отлучке. Ушел по делам. Я поинтересовался — когда же он будет? Она сказала, поджимая губы:
— Кто же его знает! У него такой манеры нет — докладать. Может, счас возвернется, может — вечером.
Я прошелся по комнате, заглянул под лавку; именно туда, как мне помнилось, запрятал я давеча мешок. Заглянул и не увидел его, не нашел. И тотчас же, нахмурясь, поворотился к старухе:
— Я вещи оставлял… Они — где?
— Какие вещи? — она мотнула головой. — Ничего не знаю! — И потом — цедя углом поджатого рта: — Погоди, я спрошу…
Старуха вышла, скрылась за дверью; в коридоре возник торопливый шепоток. Что-то там обсуждали, спорили приглушенно. Что еще за тайны начались? — подумал я недовольно. Голоса бубнили, пересекаясь; судя по всему, один из спорящих был мужчина… Затем дверь отворилась и в комнату ввалился Рашпиль. Темное, изрытое, испещренное крупными оспинами, его лицо было пасмурно, рот кривился, к губе прилип тлеющий окурок.
— Приветик! — сказал он, подрагивая ляжкой, жмуря глаз от дыма, — как дела?
— Помаленьку, — пробормотал я, — полегоньку. Сам понимаешь: какие наши дела?!
— Ну, наши дела одни, а твои — другие… Рашпиль затянулся, пыхнул окурком и щелчком отбросил его в угол. Сквозь дым блеснули желтые его глаза. Вот как он заговорил, — удивился я, — с чего бы это?
— Послушай, — сказал я — тут где-то должна быть моя торба с барахлишком. Ну, помнишь, — которую я вчера оставлял…
— Торба? — спросил он, поигрывая бровями. — Нет, не помню. Какая торба?
Я чувствовал, что затевается какой-то подвох, какая-то гадость — и начинал уже закипать.
— Ты что, шутишь? Да ведь вчера я ее при тебе спрятал. Вот сюда — под лавку!
— Нет, не помню, — повторил он с наглой усмешечкой. — И тебе тоже советую — забыть.
— Что-о? — Я даже растерялся на миг.
— Да, да, — сказал он. — Про барахлишко свое — позабудь! Тут твоего ничего нету, понял? И вообще, потеряй этот адрес.
Кровь бешенства хлынула мне в лицо — пресекла дыхание, пеленою застала взор. Секунду я стоял, вглядываясь сквозь эту пелену в фигуру Рашпиля. Затем шагнул к нему. И в то же мгновение он отпрянул к стене — изготовился, погрузил руку в правый карман…
— Но, но, осторожно, — проговорил он быстро, — не залупайся, не при на рожон!
— Что ты сказал, каналья? — медленно, рвущимся голосом спросил я. — С какой стати я должен — забыть? Почему здесь ничего нет моего? И не шарь в кармане, вынь руку! Что бы там у тебя ни лежало — мне на это плевать. Отвечай — почему? Ну?
— А потому, что ты — не наш, — сказал он, настороженно следя за мной и продолжая, в то же время, скалиться в усмешке. — Ты теперь вне закона, понял? Мы с тобой что хошь можем сделать — нам никто из шпаны поперек слова не скажет.
— Но эти самые тряпки мне как раз и дала шпана! Специально вручила.
— Вручила — но ведь не как блатному!
— Что ж, это верно — замялся я. — И все-таки кодла…
— Что кодла, — отмахнулся он, — Что кодла?! Ну, пожалели тебя урки, посочувствовали. Собрали тряпки на дорогу. А ты что сделал? Приперся с ними в притон…
— Но ты же сам меня затащил сюда! — сказал я возмущенно.
— Что значит затащил? — удивился он. — Намекнул — и только… А пришел ты по своей охоте. Своими ножками.
— А почему ж мне было не прийти?
— А почему ж мне было не воспользоваться этим? в тон мне ответил Рашпиль. — Я ведь знаю: кто ты. И то же самое, ты знаешь: кто я… Для меня лично, ты теперь — фрайер. Не человек, а фрайер, ты понял? Ветвистый олень. Да еще — фаршированный. Такого не выпотрошить — грех.
И тут он произнес фразу, до странности точно совпадающую с тем, что говорил мне Солома:
— Играть надо чисто. Не заметывая, не шустря… А ты заигрался, понял? Подменил масть. Нет, ты понял? Передернул!.. А ведь за это наказывают.
Вот так мы говорили, и я чувствовал: спорить тут, в общем-то, не о чем. Конечно же я сам во всем виноват; передернул, подменил масть. И проиграл, в результате. Этот негодяй — рябая эта рожа — он рассуждает вполне резонно. Он во многом прав! Для уголовников я действительно теперь — вне закона. И сейчас он напоминает мне об этом, дает мне наглядный урок.
Вспьшка прошла, сменилась тяжкой усталостью. И я, погодя, спросил — уже почти спокойно, движимый скорее любопытством, чем гневом:
— Ну, а все-таки, где же мое барахло? Ты куда его подевал?
— Проиграл.
Рашпиль сокрушенно развел руками.
— Нынче утречком. Думал, повезет. Ан нет. Не пошла масть. Ни одной карты данной, все — биты. Это ж надо подумать!
— Так, — сказал я, — что ж, ладно. Прощай, Рашпиль!
И взявшись за дверную ручку, глянул на него искоса:
— Не дай нам Бог когда-нибудь встретиться!
В КОЛЬЦЕ
Итак, я снова очутился на Красноярском вокзале, вернулся, так сказать, к исходной точке. Все это время я как бы двигался по кривой, и вот теперь кривая замкнулась. Я оказался в кольце. Положение мое было самое отчаянное. Я стоял, прислонясь к табачному киоску, хоронясь под его защитой от секущих вихрей поземки. День уже затмевался, сгорал. Ломкие тени тянулись по настилу перрона. Вокруг, топоча, суетились пассажиры. А над людской толчеей, над станционными постройками, стлались дымы паровозов, звучали гудки. Поезда закликали на разные голоса; они кричали пронзительно и тревожно. И отзываясь на них, в душе моей — в глубине ее, в самых потемках — что-то вздрагивало и дребезжало тихонько. Черт возьми, — думал я, — почему, по какой причине, вся моя жизнь с самых ранних пор неразрывно связана с этими голосами, с дорожной, скитальческой, кочевою тоской? Словно бы какой-то рок вечно гонит меня по дорогам — зачем? И куда, куда? И всякий раз, как только на меня обрушиваются очередные несчастья (а они идут непрерывно, и нет мне от них ни укрыва, ни отдыха), всякий раз я, вольно или невольно, оказываюсь именно здесь. И вновь под моими подошвами — гулкий перрон. А вместо крыши — дымное, потревоженное гудками, небо.
Погромыхивая на стыках и шумно дыша, отошел от станции московский экспресс. Я проводил его долгим взглядом. Темно-зеленые, лаковые бока вагонов. Блестящие поручни. Нарядные занавесочки на окнах. Ах, если б все сложилось иначе, — не сглупил бы я, не протратился, — я спокойно, с комфортом, мог бы сидеть сейчас в этом самом поезде; мог бы ехать в Москву… Как бы мне хотелось завернуть домой — хотя бы ненадолго, украдкой! И все это было возможно. Но теперь, конечно, путь туда заказан. Сколько времени я уж не был дома? С 1945 по 52 год. Стало быть — семь лет. Семь лет разлуки! И опять она продлевается — уже по собственной моей вине.
Экспресс исчез, сгинул за поворотом. Потом один за другим — промелькнули, грохоча, восточные поезда, на Иркутск, на Читу, на Владивосток. Потом, спустя недолго, вынырнул из густеющих теней и остановился недлинный состав. И на обшарпанной, заиндевелой стенке одного из вагонов я заметил надпись "Красноярск — Абакан".
Я заметил эту надпись и отвернулся, скрипнув зубами. И невольно подался назад, за угол ларька.
Рассуждая здраво, я должен был бы, наконец, смириться, позабыть о всех своих бреднях и отправиться по тому маршруту, что был указан в моих документах. Денег на билет в Абакан у меня бы, пожалуй, хватило. В самом крайнем случае, я мог бы доехать до места и так — без билета — по справочке… И в сущности, это был сейчас единственный верный способ вырваться из кольца!
Но что он означал, данный маршрут? Я отлично сознавал, что комендатура нипочем не разрешит мне жить в пределах города. Милиция непременно загонит меня в тайгу, в самую глушь — куда-нибудь поближе к Туве, к монгольским пустыням. А ведь я тянулся к литературе, хотел увидеть себя в печати, искал общения с профессиональной творческой средой… Среда эта в Красноярске меня предала. Но все же я не терял надежды. Ничего, — думал я, — мы еще кокнемся, посмотрим: чье разобьется… Самое главное, не выйти сейчас из игры. Ехать в ссылку — под контроль милиции — значит отречься от самого себя, похоронить себя заживо. Сергей Сартаков давеча заметил: "литература не уйдет, мол, она подождет". Что ж, возможно он и прав; литература может подождать. Но я-то лично ждать не умею и не хочу!
А день все гас, отходил, холодал. Заклубились сумерки, и в вышине, запутавшись в густых проводах, повис осколок луны — желтоватый, радужный, окруженный морозными кольцами. И под этой окольцованной стужей луною мерз и жался к стенке вокзального киоска двадцатишестилетний неудачник — непризнанный поэт, бездомный бродяга…
А день все гас. Близилась ночь. И я теперь думал о ней со страхом.
Всю жизнь несчастья гнали меня на вокзал, это верно. Но ведь, с другой стороны, именно здесь, в этих местах, я всегда и спасался от несчастий! И может быть, поэтому столь ощутимо западают мне в душу гудки поездов — тревожат меня и томят? В них я всю жизнь угадываю не только голос беды, но еще и зов несвершившегося, дальний оклик надежды…
Ты всегда выручал меня, — подумал я, озирая шумный вокзал, — неужто ты и теперь не поможешь мне, дружище? Я подумал так — и вдруг увидел невдалеке щуплую гогину фигурку.
Гога был не один. Рядом с ним стоял незнакомый мне парень, плечистый, рослый, в распахнутой телогрейке и меховой, сбитой на ухо, шапке.
Они о чем-то беседовали, смеясь. Затем парень достал из кармана папиросную пачку — ощупал ее, досадливо скомкал и выбросил. Тогда Гога повернулся, указывая пальцем на табачный киоск. И в это мгновение наши взгляды встретились.
— Эй, Чума, — закричал он, — ты что здесь делаешь? Вот, легок на помине!
И он поспешил ко мне, семеня и подмигивая, таща собеседника за рукав.
— Мы как раз о тебе толковали! — зачастил Гога, — я ему рассказывал про твои делишки. Он ведь тоже завязавший, отошедший от кодлы. Такой же «бывший», как и ты… Да вы познакомьтесь.
Пожимая мне руку, парень сказал — сиповатым, застуженным баском:
— Иван Туманов. Рад увидеться! Я о тебе давно слышал — еще у хозяина… Как же, как же! Рад!
— Ты что, тоже с пятьсот третьей стройки? — спросил я.
— Оттуда, — кивнул Иван. — Курейку знаешь?
— Еще бы не знать, — усмехнулся я, — памятные места. Я там на штрафняке был.
— Да ну? — отозвался он, — значит, мы по соседству чалились. Штрафняк на сороковой версте стоял, а наш лесозавод — пониже, у самого устья. Н-да. Вот как… Землячки, стало быть. И когда ж ты, земеля, там был?
— В пятьдесят первом году.
— А я как раз в тот год, осенью, на свободу вышел.
— Ну, сейчас что делаешь?
— Тружусь, — улыбнулся Иван, — а что мне еще остается? Коль уж завязал, значит — кончики. Надо вкалывать!
Улыбка у него была простецкая, открытая — до ушей. И весь он выглядел на зависть крепким и ладным, и по лицу его, по всему его облику, заметно было, что он не ропщет на судьбу и вполне доволен своей участью.
Я спросил, с интересом разглядывая этого парня:
— Где же ты теперь вкалываешь?
— В экспедиции… Производим археологические раскопки древних городищ… В общем, экспедиция эта — от академии наук, понимаешь? Ученых всяких навалом. Ну, а я при них состою в работягах. Старшим — куда пошлют.
— И нравится?
— А конечно! Заработки приличные. И работенка тоже подходящая. Как я человек простой… Всю жизнь в лагерях жидкие щи хлебал, ломом подпоясывался… Мне не привыкать. Да ведь и образование мое — сам понимаешь. Неполное начальное. Это ты один такой у нас — и грамотный, и талант имеешь. Твое дело ка-а-анешно, особое!
— Он вообще, везучий, — поддакнул Гога.
— Везучий, — убежденно сказал Иван, — ясное дело!
— Да какой я везучий, — уныло махнул я рукой, — где оно, это везенье? В чем? Наоборот.
— Ну, как же! — ответил Иван, — мне Гога рассказывал, все уши прожужжал… Зашел в Союз Писателей, рванул там валюту — и в кабак. Чем не жизнь?! — Он прищурился. — Скоро, небось, в большие люди выйдешь, с нами и знаться не захочешь.
— Эх, да все это, ребята, не так, — проговорил я, запинаясь, — вранье это все… Говоря по совести, дела мои дрянь.
И внезапно — внезапно для себя самого — я откровенно, без прикрас, рассказал ребятам обо всем, что со мною нынче случилось. Передал им разговор с Сартаковым. И сообщил подробности последней нашей встречи с Рашпилем на воровской малине. Мне трудно было говорить. Но я устал и отчаялся, и гордыня моя на морозе ослабла. Да и какой был смысл теперь кривляться и что-то утаивать?
Ребята слушали меня молча, изумленно. Затем Иван сказал, крякнув и поджимая губы:
— Вот, значит, как! Ай-яй. Что ж, перекурим это дело — обдумаем… Ты — погоди!