Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Воспоминания - Евгений Трубецкой на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Максим Максимович был не только редким, до и единственным в своем роде типом: в нем яркие бытовые черты большого русского барина сочетались с умственным складом свободомыслящего образованного европейца конца XIX столетия. Он был позитивист, как и почти все профессора московского университета того времени, но этот позитивизм был в сущности внешним его существу, чем то вроде принятого покроя платья, которое он носил потому, что тогда все его носили. Но не будучи философом, он мало интересовался философскими вопросами и к своему позитивизму относился совершенно равнодушно; обычным каждением Огюсту Конту на вступительных лекциях он совершенно не грешил. А веры в непогрешимость позитивистического догмата в нем не было и следа. [88] Помнится, когда я познакомился с ним, я счел нужным откровенно ему сказать, что по философским воззрениям я совершенно ему чужд и примыкаю к направлению Достоевского и Владимира Соловьева. Я думал, что он тотчас сопричислит меня к пережитому «теологическому периоду мысли» и, по обычаю того времени, за это «запрезирает». Ничуть не бывало: он мне сказал, что он «большой приятель» с Владимиром Соловьевым, что они часто встречались в Британском Музее в Лондоне, где вместе занимались, и начал рассказывать с хохотом, как Соловьев пугал его, изображая чорта. И интерес его ко мне нисколько не ослабел оттого, что я принадлежал к «другому лагерю».

Различию «лагерей» он, вообще, не придавал значения частью потому, что был величайшим скептиком по отношению ко всякой философии, в том числе и по отношению к позитивизму, который он исповедывал, частью же вследствие своего природного добродушия и интереса к людям, безотносительно к тому, во что они верили. Это был человек на редкость терпимый. Помню, как лет тридцать спустя после первого нашего знакомства, когда мы вместе служили в Государственном Совете, он приставал ко мне, чтобы я написал статью для «Вестника Европы», выходившего тогда под его редакцией. «Максим Максимыч, — сказал я, — ведь вы же знаете мое направление: я могу писать только в религиозном духе». — «Ну, так что же такое, — возразил он, — разве я такой фанатик, чтобы верить в непогрешимость моих собственных мнений. Я же знаю, что вы напишете интересно, а мне только это и нужно». Таков же он был в политике. Помнится, у нас уже в эпоху моего студенчества люди различного политического образа мыслей чуждались друг друга и чувствовали себя стесненными, когда попадали в общество политических противников. Он — ничуть не бывало: будучи [89] либералом или даже радикалом по своим мнениям, он предпочитал разговаривать с отъявленными консерваторами, чем с единомышленниками. «Мне скучно разговаривать с либералами и радикалами», — признавался он как то раз при мне,— «я знаю заранее, что они скажут. То ли дело консерваторы: что они скажут — это мне совершенно неизвестно, С ними куда интереснее».

Впоследствии, когда после первой революции у нас впервые зародились политические партии, — в междупартийных отношениях господствовал дух узкой сектантской нетерпимости. Бывало так, что родные братья ссорились и расходились из за того, что один был кадетом, а другой октябристом. Ковалевскому этот узко-партийный дух был не только чужд, но и непонятен. Он был готов всех без различия партии заключить в свои широкие объятия. Никакая партийная дисциплина не могла устоять против его добродушия. Партийности противилась его широкая натура русского барина, любившего простор. «Терпеть не могу партийной дисциплины»,— говаривал он, — «я могу состоять только в такой партии, где ее нет».

Широта отражалась на том обществе, которое его посещало. В Москве в мое студенческое время у него можно было встретить студента, профессора, гастролирующего немецкого актера, который был его приятелем, общественного деятеля безотносительно к направлению. Заграницей у него на даче в Болье я встречался с известным социалистом Вандерфельде, но у него же я встречался с весьма консервативными русскими. И надо сказать, что с людьми всякого общественного положения и возраста от молодых и до старых он умел быть очаровательным. Неизменно бывали им очарованы студенты, приходившие к нему на дом в назначенные для того приемные дни. Чем это достигалось? Враги Ковалевского, как и враги всякого популярного профессора, говорили, что он «популярничал». Ничуть [90] не бывало: никакого подлаживанья под радикализм у него не было, но была природная любезность и, если хотите, известное кокетство ума. Он обладал замечательною памятью на лица, живо помнил, кто чем занимался и кто чем интересовался. «Я слышал от профессора такого то, что Вы нашли корни монадологии Лейбница в учении Парацельза», — говорил он молодому студенту при первом с ним знакомстве. Тот был, разумеется, чрезвычайно поражен и польщен такою своею «известностью среди профессоров». Вставлять такие словечки в разговор Ковалевский был великий мастер. Это кокетство у него не было рассчитано: оно зарождалось у него так же непроизвольно, инстинктивно, как у женщины, которая хочет нравиться. Иногда, бывало, он спросит у студента его мнения о книге, которой он, Ковалевский, еще не прочел. Тот начнет излагать, а Ковалевский ему в ответ: «как раз то же самое, что Вы, говорил мне профессор Шварц», и студент оставался польщен совпадением его оценки с оценкою профессора.

Но и помимо этого кокетства Максим Максимович пленял старых и молодых своею жизнерадостностью и заразительной, неистощимой веселостью. Он мог мертвого развеселить. Помнится, по вступлении в Государственный Совет, мы несколько профессоров — решили сделать визит всем нашим коллегам, для чего мы наняли карету. Занятие это сулило нам величайшую тоску и продолжалось по нескольку часов подряд, притом не один день. Но в первый день, благодаря участию Ковалевского в поездке, в карете все время стоял неудержимый хохот. Потом объезд продолжался почему то без него и был невыносимо скучен. При всем этом у него была та приветливость, доброта и в особенности сердечность, за которую его нельзя было не любить. Конец его показал, что в сердце его была жизненная мудрость более [91] глубокая, чем та, которую он исповедывал рассудком. К величайшему огорчению своих единомышленников из позитивистов он перед кончиною исповедался и причастился. Поклонники Ковалевского-позитивиста были этим скандализированы; священник, его приобщавший, был, напротив, этим сердечно обрадован. Над открытой его могилой шли в надгробных речах неприятные споры о том, быть ли он или не был христианином; намекали да минутное «затмение» в сознании умирающего. П. Н. Милюков усматривал в этой подробности его кончины «бытовую черту», т. е. попросту говоря курьез, который можно было простить Ковалевскому за многое другое положительное, что в нем было. Душа человеческая — потемки и потому я не берусь решить, в какой степени тут может идти речь о сознательном обращении Максима Максимыча в христианство. Знаю только, что с этим приобщением связана глубоко трогательная черта, характеризующая его сердце. На предложение приобщиться он отвечал: «я знаю, что это обрадовало бы мою мать; хочу быть с нею». Как это понимать? Хотел ли он быть с усопшею и горячо любимою им матерью в жизненном общении через Евхаристию, или же он думал только об общении в мыслях, в воспоминаниях? Никаких данных для решения этого вопроса у нас нет и не может быть. Но вопрос о том, что «думал» Ковалевский в эту минуту — вообще вопрос второстепенный. Гораздо важнее то, что он переживал; существенна тут не мудрость ума. а мудрость сердца, это движете любви к дорогой усопшей, которое перед самой кончиной Ковалевского установило жизненное общение с нею через таинство тела и крови Христовой. Тут было молчание рассудка перед чем то непостижимым и бесконечно дорогим. Радостно думать, что с этим молчанием ума и со святым порывом любящего сердца Ковалевский перешел в вечность. [92] И не случайно сочетается этот переход с его духовным обликом: той слепой веры в рассудочные теории, которая характеризует его единомышленников-позитивистов, в нем, конечно, не было. В непогрешимость своего позитивизма он не верил в самом расцвете своих жизненных сил. Сомнение, не врет ли теория в самом основном, существенном, было всегда ему присуще: нужно ли удивляться, что оно возобладало в нем в ту великую и страшную минуту, когда он стал лицом к лицу с вечностью.

IX. Музыкальные переживания. Девятая симфония Бетховена.

Для той духовной атмосферы, в которой мы с братом жили в наши студенческие годы, музыкальные переживания были много существеннее университетских впечатлений. Тогдашний университет был совершенно чужд нашей духовной и умственной жизни. Напротив, те музыкальные переживания, которые в начале восьмидесятых годов выпали на нашу долю в Москве, входили в нее как необходимая составная часть.

Николая Рубинштейна в то время уже не было на свете: он скончался 11 Марта 1881 года, — за несколько месяцев до нашего переезда в Москву. В память почившего артиста его брат — Антон Григорьевич — открыл осенью 1881 года музыкальный сезон в Москве, где он взялся дирижировать тремя первыми симфоническими концертами Императорского Музыкального Общества. В программе этих концертов стояли, между прочим, две симфонии Бетховена — третья «героическая» и девятая. Мы с братом еще до переезда в Москву готовились к их слушанию. Для этого моя мать с сестрами исполняли их несколько раз в четыре руки. Помню, что мы «готовились» с благоговением, точно к совершению некоторого музыкального [93] священнодействия, вслушиваясь в каждую подробность и смакуя каждый аккорд.

Готовиться было необходимо: несмотря на обилие классической музыки, которое мы слышали с детства в концертах и в домашнем исполнении, высшие создания Бетховена и в особенности его симфонии были до того еще за пределами нашего понимания; да к тому же мы их сравнительно мало слышали и почти совсем не знали, Нам предстояло еще в них вжиться. И это стало возможным, благодаря приезду Антона Рубинштейна в Москву. Получив до концерта доступ на его репетиции, я таким образом продолжал «готовиться», слушая не только оркестр, но и все комментарии Рубинштейна к его исполнению, все его указания.

Понятно, что при этих условиях три концерта под управлением Рубинштейна разрослись для меня а большое событие. Я и до сих пор радуюсь, что событие это выпало на мою долю, потому что благодаря ему симфонии Бетховена стали для меня приобретением на всю жизнь, так что я помню в них каждый диссонанс, каждый переход и могу, когда вздумается, мысленно развертывать их в воображении: память сохранила не только мотивы, но и характерные черты Рубинштейновского исполнения — в особенности его темпы.

Впоследствии я слышал множество нападок на А. Рубинштейна, как на дирижера. Многие им были недовольны; есть и сейчас музыканты, которые считают его дирижером «плохим», при чем в основе этих суждений обыкновенно лежит сравнение с иностранными, в особенности немецкими дирижерами. Этим для меня определяется и ценность этих нападок. В отношении оркестровой техники Рубинштейн стоял ниже, может быть, даже значительно ниже многих ученых немцев, и все-таки за его исполнение, в особенности за его исполнение Бетховенских симфоний, можно было отдать всех этих [94] немцев, вместе взятых. У него было как раз то важнейшее, чего у них не было: музыкальный гений.

В начале восьмидесятых годов, когда мне пришлось его слушать, Антон Григорьевич был уже полуслепой; у него был катаракт на обоих глазах. Перед ним лежала партитура, но он ее почти не видел и дирижировал больше наизусть. На это жаловались музыканты, которые говорили, что он не всегда указывает вступление инструментов, от этого происходили шероховатости, вызывавшие гневные вспышки Антона Григорьевича. Он был так же вспыльчив, как и его покойный брат, и не стеснялся кричать на музыкантов на репетициях. Однажды я был свидетелем этого крика на самом концерте. Музыкантов это, понятное дело, энервировало, что не могло не вредить исполнению. Когда после Рубинштейна являлся на эстраде немец-специалист, уверенно и спокойно указывавший во время каждое вступление и тщательно разучивавший с оркестром симфонию до малейших подробностей, это успокаивало и подкупало исполнителей. Помню радостный возглас оркестрового музыканта после одного концерта такого техника-виртуоза — Макса Эрдмансдёрфера, — выступившего в 1881-1882 году вслед за Рубинштейном. «Какое счастье играть с таким дирижером: как спокойно себя чувствуешь! У Рубинштейна, бывало, так боишься».

Слова эти относились к обоим Рубинштейнам -Антону и покойному Николаю. Своей техникой Эрдмансдёрфер превосходил их обоих. Музыканты единогласно свидетельствовали, что таких pianissimo, fortissimo и crescendo, каким научил их Эрдмансдёрфер, они раньше просто не умели делать. Едва слышный шепот могучего оркестра, беспредельное нарастание звука, стройность ансамбля и отчетливость выделения каждой темы, главной и второстепенной, — все это было у Эрдмансдёрфера верхом совершенства. И, однако же, несмотря на все шероховатости [95] Рубинштейновского исполнения, игра Эрдмансдёрфера в сравнении с ним ничего не стоила.

Помню глубокие замечания по этому поводу профессора виолончели Фитценгагена, тонкого, умного знатока и ценителя музыки, который играл в оркестре под управлением обоих Рубинштейнов, а потом под управлением Эрдмансдёрфера. — «Какое тут может быть сравнение»,-говорил он.— что из того, что у Рубинштейна пропадали те или другие тонкие, неуловимые детали. Разве в деталях дело? Рубинштейны — тот и другой — давали нам самое главное — великий образ музыкального целого (ein grosses Gesammtbild). Как раз именно этого не дает Эрдмансдёрфер. Вместо того, чтобы воспроизводить целое, он берет партитуру и рассматривает ее в лупу, преувеличивая в десять раз каждую подробность. Он находить там piano и говорит: «ах, тут должен быть шепот», рядом с этим видит forte и делает такое forte, чтобы волос стал дыбом на голове. Подробности через это безмерно преувеличиваются и разрастаются, а образ целого совершенно исчезает из поля зрения. Позвольте прибегнуть к сравнению. Допустим, что я пишу с Вас портрет. Я вижу, что у Вас большой нос и маленький рот. И вот я начинаю вытягивать Вам нос на полотне и нарисую Вам ротик с пуговицу. Разве это будет портрет? Нет, как бы виртуозно ни был нарисован ваш длинный нос и ваш маленький рот, все же это будет не образ Ваш на полотне, а карикатура. Вот Вам и вся разница между Рубинштейном и Эрдмансдёрфером: один дает Вам гениальный образ подлинника, а другой пишет карикатуру. Пожалуй еще можно способом Эрдмансдёрфера хорошо исполнять какой-нибудь красочный танец или рапсодию. Но по отношению к Бетховену, извините меня, это — кощунство.»

Слова Фитценгагена врезались мне в память, потому что они как нельзя более точно и тонко [96] выразили суть того музыкального откровения, которое мне дано было воспринять через Антона Рубинштейна. Выражение «музыкальное откровение» тут, право, не составляет преувеличения. Этот Рубинштейн, у которого не было немецкой чистоты и отчетливости исполнения, заставлял своих слушателей в симфониях Бетховена переживать всю мировую драму. И в этом переживании была подлинная суть бетховенского творчества, — в особенности его девятой симфонии.

Боже мой, до чего волнительна была в передаче Рубинштейна эта симфония. Помнится, слушая первую часть, я чувствовал, словно присутствую при какой то космической буре: перед глазами мелькают молнии, слышится какой то глухой подземный гром и рокот, от которого сотрясаются основы вселенной. Душа ищет, но не находит успокоения, от охватившей ее тревоги. Эта тревога безвыходного мирового страдания и смятение проходит через все первые три части, нарастая, увеличиваясь. В изумительном скерцо с его повторяющимися тремя жестокими, резкими ударами, душа ищет развлечься от этого сгущающегося мрака: откуда то несется тривиальный мотив скромного бюргерского веселья и вдруг опять те же три cyxиe, резкие удара его прерывают и отталкивают: прочь пошлое, призрачное отдохновение, не место в душе филистерскому довольству, прозаическому мотиву, будничной радости. Весь этот раздор и хаос, вся эта мировая борьба в звуках, наполняющая душу отчаянием и ужасом, требует иного, высшего разрешения: не для того гремит гром, не для того земля сотрясается, чтобы мир мог успокоиться на мещанском мотиве житейской середины. — Или все существующее должно провалиться в бездну, или должна быть найдена та полнота жизни и радости, которая бы покрыла и претворила в блаженство всю эту безмерную скорбь существования.

Но где она, эта полнота? Вы прошли, пережили и перечувствовали весь мировой процесс и не нашли [97] ее. В первых трех частях отзвучала вся мировая драма, вы хотите над ней подняться. Напрасная мечта: воспоминания ваши воспроизводят вновь все тот же пережитый ужас. Мотивы трех первых частей, гениально повторяясь в начале четвертой части, наводить на душу ощущение полной безвыходности. Вы чувствуете себя в магическом порочном круге. Нет разрешения мировому страданию. Все его стадии обречены на бесконечное и вечное повторение: опять землетрясение и гром первой части, опять захватывающая скорбь adagio, опять сухие, резкие удары скерцо. Неужели же — обман вся эта жизнь и нет над ней того высшего, ради чего стоить жить и страдать.

И вдруг, когда вы чувствуете себя у самого края темной бездны, куда проваливается мир, вы слышите резкий трубный звук, какие то раздвигающие мир аккорды, властный призыв потусторонней выси, из иного плана бытия. Душа ваша встрепенулась: она в недоумении спрашивает себя, что это такое. И тут уже не звук, а слово, воплощенное в мелодию, отвечает на ее недоумение и трепет: «други, оставьте эти печальные звуки, запоем другие, более радостные». Ваше внимание приковано, но не сразу дается тот заключительный подъем, который готовится в звуках. Из бесконечной дали несется pianissimo неведомый доселе мотив радости: оркестр нашептывает вам какие то новые торжественные звуки. Но вот они растут, ширятся, близятся. Это уже не предвиденье, не намек на иное будущее — человеческие голоса, которые вступают один за другим, могучий хор, который подхватывает победный гимн радости, это уже подлинное, это настоящее. И вы чувствуете себя разом поднятым в надзвездную высоту, над миром, над человечеством, над всего скорбью существования.

Обнимитесь все народы, Ниц падите миллионы.

[98] Сколько раз потом я слышал эту симфонию; но никогда никто из дирижеров не умел с такою силою, с такою властью, как Рубинштейн, передать эту теогоническую грозу в звуках и так ясно поставить перед душой эту музыкальную, а вместе и жизненную дилемму. Нет и не должно быть середины в достижении жизненного стремления. Или все — общий мировой провал или подъем над звездами в чертог высшей радости.

Трудно передать то состояние восторга, которое я испытал тогда в симфоническом концерте. Всего несколькими месяцами раньше перед моим юношеским сознанием стала навеянная Шопенгауэром и Достоевским дилемма.

Или есть Бог, и в нем полнота жизни над миром, или не стоит жить вовсе. И вдруг я увидел эту самую дилемму глубоко, ярко выраженною в гениальных музыкальных образах. Тут есть и нечто бесконечно большее, чем постановка дилеммы, — есть жизненный опыт потустороннего, — реальное ощущение динамического покоя. Мысль ваша не застыла в состоянии неподвижности, — Нет, она воспроизводит всю серию драматических звуков мирового движения. Но она воспринимает всю мировую драму с той высоты вечности, где все смятение и ужас чудесно претворяются в радость и покой. И вы чувствуете, что вечный покой, который нисходит сверху на вселенную — не отрицание жизни, а полнота жизни. Никто из великих художников и философов мира не ощутил и не раскрыл этого так, как это удалось Бетховену. Его девятая симфония стоит совершенно одиноко среди тогдашнего мирового творчества. Ни в тогдашней германской поэзии, ни в тогдашней германской философии нет того, что составляет суть этого великого произведения: нет ощущения вечного покоя над вселенной. А между тем при всем своем одиночестве, при всей единственности, своего величия, как близок [99] был гений Бетховена к той окружающей жизни, над которой он так высоко поднимался. Девятая симфония — его ответ на все драматические переживания тогдашней Европы.

Что такое эта теогоническая гроза, этот подземный гул и рокот первой части симфонии? Бетховен все это переживал в действительности. Он жил в дни мировой революции и нескончаемых мировых войн, космическая буря действительно совершалась на его глазах. Мир истекал кровью, искал и не находил выхода из состояния всеобщего раздора и разлада. Не один Бетховен чувствовал ужас этого колебания основ вселенной и этого надвигающегося на мир адского вихря. Были в его дни и другие, которые спрашивали, к чему весь этот стон, и плач, и ужас. Но те другие, а в их числе Шопенгауэр, — искали смысла вселенной и не находили его. Из всех великих творцов того времени один Бетховен звал враждующие племена людские в чертог вечной радости. И, вопреки здешнему раздору, этот потусторонний мир вселенной был для него фактом его духовного опыта. Он не только его предвидел, он его ощущал. И этим ощущением он поднялся не только над своими современниками. Он явил в звуках неумирающее откровение вечной правды.

Целое столетие отделяет нас от той эпохи наполеоновских войн, когда жил и творил Бетховен. И вот вселенная опять в крови. Снова война, снова всемирная революция. Опять человечество спрашивает себя, зачем весь этот плач, стон и ужас, где разрешение этого всеобщего раздора, где выход из всемирного страдания и скорби. Теперь, как и тогда, ответ Бетховена остается в силе. Между безусловной бессмыслицей и безусловным смыслом нет той середины, на которой могло бы успокоится наше искание. Или всеобщий мировой провал, или полнота вечной жизни и радости. [100]  

X. Музыкальные переживания. Классики, Глинка, Бородин.

Много было у меня ярких и сильных музыкальных восприятий зимою 1881 1882 года; но по глубине и значительности, разумеется, ничто не может сравниться с тем, что дала девятая симфония. Это было одно из тех внутренних озарений, которые оставляют прочный след в жизни. Потом душа живет многие годы тем, что открылось ей в такие исключительные, единственные в своем роде минуты. Каковы бы ни были страдания и скорбь в жизни, — есть высота над хаосом, над землетрясением, над громами; там все бури мира претворяются в покой. Это я знаю не теоретически. Благодаря Бетховену, эта высочайшая горная вершина стала для меня фактом жизненного опыта. Оттуда я могу созерцать грозу, но не уноситься ею: ибо она подо мною... Я не страшусь ее, потому что всем существом чувствую достоверность победы. Вот и теперь, когда мне, уже состарившемуся, приходится метаться из конца в конец моей обширной родины, ища прибежища от бушующего кругом урагана, в душе живет все то же радостное чувство: есть недвижный покой над громами. Не Бетховен первый сообщил мне эту радость, дающую силу жить; но он закрепил ее в моем мироощущении. В трудные минуты тяжких жизненных испытаний иногда бывает достаточно вспомнить торжественные звуки заключительного бетховенского хора, чтобы отогнать сомнения и оживить в душе это ощущение невозмутимого покоя.

По отношению ко всем прочим музыкальным восприятиям моей юности это был тот сноп света, который все освещал, ибо в этом предельном высшем достижении музыкального творчества я нашел искомое всякой музыки, более того, — всякого искусства. Задание всякого искусства состоит в том, чтобы найти недвижную точку покоя над [101] хаосом и созерцать временное с высоты вечности; искусство нужно нам вообще, чтобы вырвать душу из плена у времени.

Не в одной девятой симфонии я ощущал это освобождающее действие, а в большей или меньшей степени во всем, что я слушал. Помнится, в 1881 году на одном из первых концертов под управлением А. Рубинштейна исполнялась увертюра «Фауст» Р. Вагнера, которая произвела на меня сильное впечатление, как яркое изображение пессимистического настроения в музыке. В стихах Гете, которые послужили эпиграфом к увертюре, говорится о переживаемой Фаустом ненависти к жизни и жажде смерти.

Und so ist mir Dasein zur Last,

Der Tod erwunscht, das Leben erhasst.

И вот мне в тягу бытие желанна смерь и ненавистна жизнь (перевод ldn-knigi)

Трудно себе представить настроение более тяжелое, гнетущее. А между тем, когда эта жажда смерти находит себе художественное изображение в звуке, душа над нею возвышается: она освобождается от гнета. Искусство всегда радостно, каков бы ни был его предмет. Радостно это ощущение свободы, легкости духа, который поднимается над всяким преходящим явлением, настроением, чувством, вообще надо всем, что преходяще. Радует тот подъем к сверхвременному, который чувствуется во всяком художественном творчестве. Освобождение от тяжести и ощущение крыльев присуще всякому искусству, заслуживающему этого наименования. Но ощущать в себе крылья еще не значит знать, куда лететь. Явить человечеству ту предельную высоту, которая составляет вершину и цель всего творческого полета человеческой мысли, дается лишь художникам из художников, при том не во всех, а только в высших их произведениях. И, когда такая высота достигнута, с нее видны все ступени подъема, весь восходящий путь мирового творчества.

Этим объясняется то расширяющее действие на [102] кругозор, которое оказывают такие произведения. Когда вы вживаетесь в девятую симфонию, вы чувствуете, что перед вами открылись во все стороны необъятные горизонты; вы начинаете совсем иначе понимать и иначе чувствовать все прочие музыкальный красоты, которыми вы раньше наслаждались. Вы видите не только наверху, но и внизу то, чего вы раньше не видали. Меняется вся перспектива, в которой вы смотрите и судите, а соответственно меняются и все оценки. Вы раньше преклонялись, скажем, перед Чайковским. И вдруг, когда вы смотрите на него с высоты, — оказывается, что это — не альпийская вершина, а высота средней величины, которая заслоняла от вас несравненно высшие вершины, пока вы находились внизу у ее подножия. Но что это за громады, которые выросли сзади, над этой возвышенностью и которых вы раньше совсем не замечали? Вы видите уже не отдельные вершины, а целые цепи гор и высота, которая раньше поглощала ваше внимание, оказывается лишь одной из многих вершин такой цепи, одним из ее разветвлений.

Вся классическая музыка стала мне близкою, своею, с того момента, когда мне стало доступно высшее ее достижение; и Моцарт, и Бах, и Гайдн — стали моими, когда я стал смотреть на них с высоты открытого мне Бетховеном Монблана. Гайдна я всей душой любил и раньше. Поблекла для меня русская национальная музыка, когда душа, казалось, переполнилась через край музыкой немецкой? Наоборот, она возросла в цене, изменилась только перспектива, в которой я на нее смотрел. Вместо отдельной вершины и тут я увидел цепь. Над Чайковским стал расти в моих глазах Глинка, знакомый и раньше, но до того еще не осознанный, И показались, хотя издали, возвышенности, которых раньше совсем не было в моем поле зрения, — Бородин, Мусоргский, Римский-Корсаков. Не могу сказать, чтобы я уже тогда в них вжился, но я стал [103] их впервые разглядывать с величайшим вниманием и интересом, а кое-что и в самом деле разглядел.

В особенности ближайшее знакомство с Глинкой в ту пору имело для меня огромное значение, Как могло случиться, что я раньше так мало его знал? Объясняется это очень просто. До восьмидесятых годов итальянская опера настолько господствовала в русских театрах, что для оперы русской почти не оставалось места. «Жизнь за Царя» стояла в репертуаре не в качестве музыкального произведения, а в качестве необходимой для «высокоторжественных» дней оперы патриотической. А Руслана в течение многих лет не давали, совсем. Вот почему я не видал его в детстве. Я ли один? Помню в ту пору А. Рубинштейн пришел в изумление, когда узнал, что моя мать никогда не бывала в Руслане. «Знаете ли что», — сказал он ей, — «я даже вам завидую: завидно думать о тех, кому еще предстоит такое большое наслаждение».

Как раз в начале восьмидесятых годов после вступления на престол императора Александра III-го, итальянская опера на императорской сцене была заменена русской и в 1882 году в Московском Большом Театре был возобновлен «Руслан». Эта опера тоже составила эпоху в моей музыкальной жизни; но это не было то беспримерно музыкальное восприятие, которое я переживал, слушая Бетховена. Тут было новое восприятие России; а потому с наслаждением художественным сочетался сильный национальный подъем. Гениальное выражение родного, вот что в особенности меня пленяло и захватывало в Глинке. И это в нем для меня осталось на всю жизнь. Я и до сих пор не могу без радостного волнения слышать его увертюру «Руслана» и «Комаринскую», самое воспоминание о которой в один миг воскрешает передо мною все дорогое, что было, и что, я надеюсь, еще есть в русской деревне. В сравнении с этим подлинно народным для меня как то сразу стало [104] ясным, сколько есть народничанья и оскорбляющей ухо итальянщины в тех произведениях Чайковского, который раньше казались мне подлинно народными.

И все-таки я чувствую, что теперь я воспринимаю Глинку иначе, чем тогда. В том особом энтузиазме с которым его воспринимало наше поколение молодежи, отражалась эпоха. Это были как раз дни национальной реакции против космополитического нигилизма. Этим национальным движением было вызвано и самое возобновление «Руслана» в связи с изгнанием итальянской оперы с русской императорской сцены. И общество и правительство стали тогда уделять русскому искусству все больше внимания. А мы, молодежь, воспринимали его, как воспитанники Достоевского, под сильнейшим влиянием которого мы тогда находились. Когда я впервые познакомился с Русланом, русский народ был для меня «народом-богоносцем». Нужно ли удивляться, что в моем восприятии и в особенности в моих оценках того времени было не мало националистических преувеличений!

Под влиянием знаменитой пушкинской речи Достоевского Глинка рисовался мне русским музыкальным Пушкиным, своего рода музыкальным «все-человеком». И действительно, такие произведения этого родоначальника русской музыки, как «Арагонская хота», красноречиво говорили об универсальности русского гения, о его изумительной способности творчески переноситься в духовную атмосферу других народов. Но при всей этой универсальности, при всей сказочной красочности этой музыки, как ясно сказываются в творчестве Глинки национальные недостатки, усугубленные недостатками его эпохи. И вот этих то недостатков я, в мои молодые годы, совершенно не чувствовал, я просто не видел в глинкинской музыке тех пятен, которые так ясно, так рельефно выступили для меня впоследствии. В течение почти целого десятилетия «Руслан» был для меня [105] произведением единственным, несравненным, оперою из опер. Так продолжалось до тех пор, пока неожиданный, но в высокой степени характерный случай не разъяснил мне, что при всей своей гениальности «Руслан» вовсе не опера, а нечто другое.

Случилось это уже в те дни, когда под влиянием позднейших разочарований я начинал отходить от националистических преувеличений моей ранней молодости. Мне как то захотелось показать «Руслана» некоторым близким людям, которые его не знали, людям с большим художественным вкусом, но с средним музыкальным развитием. Я был чрезвычайно огорчен тем, что они видимо скучали, а к концу оперы чуть совсем не заснули. Я недоумевал: ведь те же самые лица на моих глазах прекрасно воспринимали какого-нибудь «Лоэнгрина» Вагнера. Отчего же такая нечувствительность и такое равнодушие к своему родному. И вдруг я услыхал фразу: il n'y a pas d'action. Я разом понял, в чем дело, понял не только их, но и ту черту «Руслана», которая погружала их в сон. В первый раз в жизни я заметил, что в каждом действии этой оперы кто-нибудь спит. В первом действии засыпают все действующие лица; в втором спит голова; в третьем без конца засыпает на сцене Ратмир, в четвертом Людмила, в пятом — Горислава и опять Людмила. Чтобы наслаждаться этой оперой нужно обладать именно той способностью, которой недостает среднему музыкальному развитию. Надо уметь отвлечься от сцены, где спят, и уйти в самую глубь той сказки, которая снится этим спящим.

Высшее произведение русской музыки — очаровательная, но не действенная сказочная греза. Разве это не характерно для русской души и для эпохи глинкинского творчества в особенности? Вслушайтесь в героические звуки музыки Вагнера или в могучие аккорды Бетховена. Какой в них могучий призыв к [106] подвигу, к действию. А у нас? К чему зовет мелодия «Руслана»? Она уносит от жизни, зачаровывает душу, погружает ее в то сказочное настроение, о котором поет хор в первом действии:

Какое чудное мгновенье,

Что значить этот дивный сон !

Но в конце концов это — все та же мистика пассивных переживаний, которых так много и в русской сказке, и в русской поэзии, и в русской религиозности, и во всем русском духовном складе. Прекрасная, светлая, чистая мечта, которая восхищает, радует, уносит прочь от жизни, но не действует. И, чем дальше и выше отлетает от жизни мечта, тем больше коснеет жизнь в своем безобразии. Так было в дни Глинки и Пушкина. Так продолжалось и после них. С одной стороны дивный расцвет русской поэзии, а с другой крепостное право! И чем выше вершины, на который поднималось и поднимается творчество русского гения, — тем мучительнее для совести этот упрек, который я тогда слышал в театр:

Il n'y a pas d'action.

Это — не только суд над оперою, но и суд над Poccией. В мои молодые, студенческие годы я для него еще не созрел. От этого я и не видел пятен в «Руслане».

Для настроения начала восьмидесятых годов это весьма характерно. Помнится, мы жили тогда под впечатлением навеянной Достоевским мечты об Алеше Карамазове, посланном старцем Зосимою в мир — осуществлять Божью правду на земле. Образ Алеши для всего воспитанного в мыслях Достоевского поколения молодежи того времени олицетворял задачу молодой России. И душе хотелось верить в близкое разрешение этой задачи, в чудеса, которые скоро будут явлены миpy через Poccию. Великий мирообъемлющий синтез Запада и Востока, религии и науки, [107] церковного предания и западной философии, вот что наполняло душу радостной надеждой. Всмотритесь в ранние произведения В. Соловьева, который служат яркими показателями этого настроения. И в «Критикe отвлеченных начал», и в «Великом споре», и в «Чтениях о Богочеловечестве» «великий синтез» рисуется ему как что то непосредственно предстоящее.

Так или иначе и Соловьев, и вся религиозно-настроенная молодежь того времени жила в атмосфере славянофильской утопии. То была красивая, но не действенная мечта о России. Нечего удивляться, что в этом настроении мысль наша не могла понять тех недостатков творчества Глинки, от которых она еще сама не освободилась. Чтобы понять изъяны этого настроения «волшебного сна», надобно было увидеть пропасть под ногами, надо было почувствовать надвигающуюся на мир, и прежде всего на Poccию, катастрофу. Надо было почувствовать не только высшую, Божественную правду, составляющую призвание России, но и всю глубину неправды ее действительности. Это стало возможным гораздо позже.

В связи с Глинкою, как я сказал, мне начали открываться и иные красоты русской музыки. Но в восьмидесятых годах произведения «могучей кучки» еще очень мало исполнялись, Ни Римский-Корсаков, ни, тем более, Mycopгский еще не получили доступа на императорскую сцену. В репертуаре Большого Театра стояли оперы Даргомыжского, Серова, Чайковского, Рубинштейна, — а те новейшие композиторы, которые теперь составляют украшение русского оперного репертуара, — все еще считались слишком «радикальными». Редко удавалось слышать исполнение их произведений и в концертах. Только в виде исключения мне довелось как то раз слышать на концерте Императорского Музыкального Общества в Москве «Картины из средней Азии» Бородина. По тому, как эта вещь была принята публикой, видно, что общество было уже подготовлено к ее восприятию. [108] Картины заставили повторить на бис, что случалось не так уж часто с большими оркестровыми произведениями. Помню, как я был поражен необыкновенной яркостью этих музыкальных образов, оставляющих впечатление почти зрительное. Когда слышишь ленивую русскую солдатскую песнь под ритмически повторяющийся однообразный аккомпанемент каких то тяжелых шагов, — так и видишь войска, шествующая за верблюдами. А долго тянущаяся в заключение верхняя скрипичная нота вызывает ощущение тропической жары в безводной степи.

Как я ни жаждал после этого послушать в концертах новейшую русскую музыку, мне это все не удавалось. Уже значительно позже, в середине восьмидесятых годов, мне на дому пришлось знакомиться в любительском исполнении с романсами и оперными ариями Бородина, Римского-Корсакова, Балакирева, Мусоргского и Кюи. И с этого момента новая русская музыка стала для меня прочным приобретением. Когда вслед за тем в девяностых годах началось царство названных композиторов на сцене, я не только был подготовлен к их слушанию, я хорошо знал и любил некоторые оперы, например, «Снегурочку» и «Бориса Годунова».

Я не касаюсь здесь не только менее значительных, но и весьма значительных моих музыкальных переживаний того времени и упоминаю лишь о тех, которые, как яркие факелы, освещают все мои воспоминания о той русской духовной атмосфере, в которой мне пришлось жить в начале восьмидесятых годов. Надо сказать, что атмосфера эта была насыщена музыкой. Не часто выпадали тогда такие музыкальные праздники, как девятая симфония под управлением Рубинштейна или его же игра на рояле, о которой могу сказать только то, что после его кончины не явилось на свете виртуоза, могущего выдержать хотя бы отдаленное сравнение с ним. Но и то, что приходилось слышать через каждые две недели, [109] было незаурядно. Незаурядным виртуозом оркестра был и Макс Эрдмансдёрфер, который заменил Рубинштейна в качестве дирижера. После Рубинштейна трудно было примириться с его исполнением Бетховена, о котором я уже говорил. Но в передаче композиторов меньшей, хотя все же и очень большой величины недостатки, отмеченные Фитценгагеном, сказывались не так резко. Помнится, Шуберт и Шуман удавались Эрдмансдёрферу прекрасно. Тут он схватывал не только детали, но и общую концепцию. А в воспроизведении блестящих, фейерверочных вещей Листа или «Бала-маскарада» Рубинштейна он не имел себе равных. С благодарностью вспоминаю и о тогдашних московских квартетных собраниях, в коих участвовали такие серьезные, солидные музыканты, как Гржимали, Фитценгаген, Танеев, Пабст; из них последний был даже блестящим.

По-видимому, не случайно в моих воспоминаниях о Москве восьмидесятых годов музыка занимает такое большое, даже исключительное место. В позднейших моих воспоминаниях она играет значительно меньшую роль. Мне кажется, что это объясняется скорее особенностями эпохи, чем моими личными наклонностями. Вспомним тогдашнюю Poccию. Музыка была в ней единственною областью, где жизнь била ключом. В общественной жизни в первые годы царствования Александра III-го после бури наступил полный штиль. Тут и в самом деле нечего вспомнить. В университете — царствие плоского позитивизма. В литературе Достоевский только что сошел в могилу, Лев Толстой юродствовал и отрекался от литературы, а новое еще не появлялось; только к концу моего пребывания в университете начали ходить слухи о появлении Короленки. А в музыке в то же самое время гений Рубинштейна и целая плеяда крупных композиторских талантов. Происходило в то время движение и в живописи, но самое значительное, что [110] в нем было, явилось позднее. Единственная область, которая тогда могла соперничать с музыкой по значительности происходивших в ней событий, была философия, где явился гениальный талант Соловьева. Так и окрасилась для меня эта эпоха — музыкой и философией. Это был полный уход внутрь, в область мысли и в область звука. В моем личном индивидуальном развитии, несомненно, отражалось то, что происходило тогда в России.

Философия и музыка. В моих тогдашних переживаниях это было — одно. Музыка в то время для меня сообщала краски умозрению. Борьба с Шопенгауэром, преодоление пессимизма, религиозный подъем, увлечение национальным мессианизмом — все это нашло отображение в звуке и воплотилось в музыкальных образах. Мысли невольно, по ассоциации идей, связывались с мелодиями, и в душе нарастало убеждение, что каждая мысль и в самом деле имеет свою особую мелодию, что все существующее имеет свою абсолютную мелодию, которая выражает его смысл. Верилось в грядущую мировую симфонию, которая воплотит и выразит смысл мировой эволюции. Все это, разумеется, было навеяно теми музыкальными, переживаниями, о которых речь шла выше.

Вокруг меня все было полно музыкой. Дома, например, в исполнении моих сестер в четыре руки я слышал много раз почти всю классическую музыку, квартеты, трио, симфонии и много музыки современной. И вследствие непостижимого сродства процесса мысли с музыкальным восприятием, ничто так не толкало мысль вперед, как музыка; а с другой стороны, ничто не могло ее в такой степени прервать или задержать. В доме моих родителей почти целый день кто-нибудь что-нибудь разучивал на рояли. И от того, как шло это разучивание, в значительной степени зависела успешность моих занятий. Вот я сижу в моей комнате, углубившись в чтение Фихте. [111] А, в это время из столовой доносятся звуки тщательно разучиваемой баллады Шопена. Я читаю и усвояю хорошо, пока там в столовой дело идет гладко; но как только там делают ошибку, я с болью останавливаюсь. А если там повторяют трудный пассаж сначала, — я в то же самое время вынужден перечесть сначала весь замысловатый философский период, нити которого я утратил.

Помнится в Москве в то время нельзя было достать маленькой квартирки или номера, куда бы из соседних номеров не доносились какие-либо музыкальные звуки. Все было полно учениками, а в особенности ученицами консерватории и музыкальных училищ. Вот, например, мы с братом сидим в нашей комнате, в небольшой московской квартире нашей тетушки, где мы жили, будучи студентами. Оба за письменными столиками, разделенными шкафом. Он погружен в чтение Шеллинга, а я — Фихте. Обоим не по себе — чувствуется какое то невыносимо-нудное внутреннее препятствие к усвоению, Это сверху из номера доносятся слащавые, глубоко нам обоим ненавистные звуки «Баркароллы» Чайковского; играющий на каждом шагу спотыкается и медленно повторяет сызнова, отчего нудность пьесы возрастает в квадрате. Вдруг — гневный голос брата из за шкафа: «Ах, черт бы ее побрал, как ей, наконец, самой не надоест, пристрелить бы ее». — «А почем ты знаешь, что это она, а не он»,спрашиваю я. — «Он, он», — кричит брат, выскакивая, — «да разве он станет такими глупостями заниматься, — конечно она, а не он?»

Иногда музыка вторгалась не извне, а извнутри в наши занятия. Оба мы прекрасно свистели; я мог даже свистеть аккордом в два голоса, мог просвистеть целый канон. И вот вдруг среди чтения у нас начинался дуэт или трио, воспоминание из слышанного или импровизация на какие-нибудь знакомые темы, чаще всего почему то моцартовские. Музыки [112] кругом было столько, что от нее себя приходилось всячески ограждать; но не тут то было. Гони природу в дверь, — она влетит в окно!

XI. Философские занятия в университете.

Влияние Соловьева. Встреча с Чичериным.

В общем и для меня и для брата университетские годы были едва ли не самым плодотворным периодом наших философских занятий. Почти целую зиму 1881-1882 года я провел в изучении Фихте, при чем я начал с изучения труда Куно Фишера о нем, а потом читал его собственные произведения. Затем также сначала по Куно Фишеру, а потом по собственным трудам философа я ознакомился с Шеллингом. Эго было не простое чтение, а изучение: главнейшие труды философов прочитывались мною по два раза. Второй и третий курс университета были мною посвящены изучению древней философии. Я прочел дважды огромные пять томов истории Целлера, перечитал во второй раз многие диалоги Платона, проштудировал по-гречески с помощью немецких переводов почти всего Аристотеля и всего Платона, — ознакомился с историей античной философии по трудам Куно Фишера и Эрдмана, прочел Юма по-английски, а затем весь последний год университетского курса изучал Гегеля, которого также прочел почти всего, ознакомился с книгой о нем Гайма и с известной критикой гегелевского учения в «Логических исследованиях» Тренделенбурга. В этот же период в связи с занятиями по древней философии я написал мое кандидатское сочинение «О рабстве в древней Греции», — оно же и мой первый печатный труд. Основы всего моего философского образования были таким образом заложены частью в гимназии, частью в [113] университете. Потом в течение многих лет я не имел возможности уделять занятиям по чистой философии такого количества времени и сил.

Работали мы в это время с братом совершенно самостоятельно. Мы уже настолько освоились с литературою предмета и с методами изучения, что чье либо руководительство, если бы таковое в то время и было возможно, не было нам нужно.

Для меня непостижимо, как это в течение всех наших университетских годов случай не свел нас с Соловьевым, который в это время часто и подолгу живал в Москве. Во всяком случае на ход нашего развития он оказывал сильное влияние. Мы доставали номера «Православного Обозрения», где печатались его «Чтения о Богочеловечестве»; тетушки, у которых мы жили в Москве, получали «Русь» Аксакова, и мы с жадностью набрасывались на появлявшиеся там одна за другой части «Великого спора». Поворот Соловьева к католицизму, обозначившийся в конце этих статей, был для нас громовым ударом. Мы болезненно переживали возникший вследствие этого поворота раскол в славянофильском лагере и с волнением следили за полемикой между Соловьевым и Ив. Серг. Аксаковым.

Это была первая глубокая трещина в моем собственном славянофильстве. Я стоял всецело на хомяковской точке зрения, когда эта полемика началась. Для меня поворот Соловьева был тем более неожидан, что немного раньше, в «Чтениях о Богочеловечестве» он говорил о латинстве совершенно в духе старых славянофилов: он доказывал, что папство подпало всем тем трем искушениям, коими сатана безуспешно пытался соблазнить Христа в пустыне. По существу мое сочувствие было всецело на стороне Аксакова. Я не сомневался, что Соловьев, звавший Православную [114] Церковь совершит простой акт послушания апостольскому престолу и видимо отрицавший религиозные основания для нашего отделения от латинства, был глубоко неправ.

С годами мое убеждение, что Соловьев в данном случае недооценил православие, только крепло. Но с другой стороны я не мог вполне остаться и на старой хомяковской позиции. В самом учении Хомякова о церковном критерии истины мне почувствовались роковые изъяны. Спором Соловьева и Аксакова была поставлена перед русским церковным сознанием задача, над разрешением которой оно будет еще долго трудиться.

Если Соловьев ошибался в оценке православия, то с другой стороны для меня становилась все более и более ясной недостаточность хомяковской оценки западных вероисповеданий. В университетские мои годы произошла первая моя встреча с немецкою мистикою. Я еще не знал Иакова Бема, но уже успел ознакомиться с рядом выдающихся произведений его продолжателя в XIX веке Франца Баадера. И меня поразила слабость хомяковской попытки — свести всю духовную особенность западных исповеданий по сравнению с православием к рационализму. Если бы это было верно, как же могла бы вырасти на западе эта бесконечно богатая и глубокая немецкая мистика? Не очевидно ли, что в западном христианстве есть свои мистические корни, которые ускользнули от внимания Хомякова?

Наконец, и Соловьевская апология папства не осталась без влияния на меня. «Непогрешимость» — так и осталась для меня неприемлемой и в абсолютной правде латинской точки зрения Соловьев меня не убедил. Но его разрушительная и сильная критика наших церковно-государственных отношений, в связи с смелым изобличением нашего цезарепапизма, убедила меня в том, что в католическом идеале независимой духовной власти [115] есть своя относительная правда, которая должна быть усвоена.

В общем ни я, ни мой брат Сергей за Соловьевым не последовали; теократических его увлечений мы не разделяли. Но тем не менее Соловьев остался для нас тем центром, из которого исходили все умственные задачи, философские и религиозные; от него же исходили важнейшие для нашего умственного развития толчки. В частности его оценки западной философии в течение долгого времени определяли наше отношение к западным мыслителям. Я очень нескоро разглядел изъяны философской критики в Соловьевской «Критике Отвлеченных Начал».

Вообще, как бы мы ни отделялись в том или в другом отношении от Соловьева, — мы оба жили в то время в атмосфере его умственного влияния. Характерно, что брат мой в студенческие годы писал свое юношеское сочинение, оставшееся неоконченным, — «о святой Софии — Премудрости Божией», Он не хотел показывать мне этих, как он говорил, недозревших и недоношенных мыслей. Но, судя по тому, что я о них от него слышал, — он чрезвычайно напоминали мысли о святой Софии Соловьева. Не потому ли сочинение так и осталось недоконченным? Если бы оно представляло собою яркое проявление индивидуального творчества, автор, конечно, не расстался бы с ним, не доносивши его; и оно не было бы погребено в архиве юношеских бумаг, где его дети доселе не могли его разыскать.

Иных значительных духовных влияний в наши студенческие годы мы не испытывали. Была у нас в те же самые годы встреча с очень значительным человеком: я говорю о Борисе Николаевиче Чичерине; но вследствие диаметральной противоположности в мировоззрениях и в умственном складе о [116] влиянии в собственном смысле не могло быть речи. Чичерин, как известно, относился резко отрицательно к славянофильству. В Соловьеве его отталкивал мистицизм, т. е. именно то, что было нам всего дороже. Словом, самые родники нашей духовной жизни были ему чужды. И, однако, встреча с Чичериным была для меня и для брата приобретением весьма значительным и ценным. Я до конца жизни сохраню о ней самое благодарное воспоминание. Инициатива нашей встречи принадлежит самому Б. Н. Чичерину. Мы были знакомы и раньше, с самого моего детства, но до первой половины восьмидесятых годов никакого общения между нами не было. Мы встречались у одной моей тетушки, которая состояла с Чичериным в свойстве; но знакомство в течение долгого времени ограничивалось поклонами при встрече. И вдруг он сам выразил желание с нами ближе познакомиться и просил зайти к нему на дом — поговорить о философии.

Для нас обоих это было большою неожиданностью. Чем могло объясняться это желание маститого ученого, приобретшего заслуженную громкую известность своими капитальными трудами и одного из первых в Poccии знатоков философии познакомиться с двумя молодыми мальчиками — студентами третьего курса университета? Мотивы этого поступка делают большую честь Борису Николаевичу. В ту эпоху царствования Огюста Конта в университете он, представитель германской идеалистической школы в философии, чувствовал себя совершенно одиноким. И вдруг он услыхал от общих наших родственников, что есть в Москве два молодых студента, изучившее всех классиков германской философии и относящиеся непримиримо враждебно к господствующему позитивному направлению. Он был изумлен и спрашивал, откуда это увлечение немцами, чьим влиянием оно вызвано. Когда ему объяснили, что мы работаем совершенно самостоятельно без чьего либо [117] руководства и влияния, он нами настолько заинтересовался, что пожелал с нами встретиться.

Разговор состоялся и был весьма продолжителен. Шла речь и о позитивизме, при чем тут мы сразу сошлись, и о немецких философах, и о Соловьеве, при чем о Гегеле и Соловьеве мы поспорили. Помнится, брат мой восхищался критикою Тренделенбурга на Гегеля. Чичерин нападал на «чисто реалистическую» точку зрения Тренделенбурга. Я в некоторых отношениях поддерживал Чичерина против Тренделенбурга. Говоря о Соловьеве, он, между прочим, заявил, что мистицизм есть «отрицание науки», с чем мы, разумеется, согласиться не могли. Противоположность нашей религиозно-мистической и его рационалистической точки зрения, близкой к Гегелю, сказалась в этом споре очень резко. Но наговорились мы всласть, как ни нам, ни ему в течение восьмидесятых годов говорить о философии было не с кем. Кончился разговор тем, что Чичерин подарил каждому из нас по экземпляру своих двух книг «Собственность и Государство» и «Мистицизм в науке». Последняя, содержавшая в себе разбор «Критики Отвлеченных Начал» Соловьева, была дана нам в назидание.

На другой день нам стало известно через тетушек, что Чичерин в восторге от нашего с ним разговора. Он был в особенности доволен, разумеется, нашим совершенно неожиданным для него основательным знакомством с германскими философами, удивлялся самой возможности такого явления в век «философского невежества и безвкусия», которое олицетворялось для него позитивизмом. Он говорил даже, что мы оживили его надежды на будущее России. С тех пор завязались между нами отношения, продолжавшиеся до конца жизни Чичерина, с нашей стороны полные глубокого уважения и сочувствия, а с его стороны неизменно прямые, доброжелательные и сердечные. [118] В моей памяти образ покойного Бориса Николаевича врезался на всю жизнь как олицетворена совершенно исключительного душевного благородства. В непреклонной твердости его суждений и мыслей было что то монументальное, гранитное. Такой степени прямоты мысли и сердца, какая отличала его, я не помню ни у кого другого. Его слово не могло расходиться с его мыслью даже в незначительных оттенках. Для него было органически невозможным называть вещи иначе, как полными их именами. Если он находил какой либо поступок подлым, а какую-нибудь мысль глупою, он так прямо и говорил: это подло, а то глупо, совершенно не думая о том, что совершивший подлое или помысливший глупое находились тут же, в той комнате.

Помнится, как то раз, когда мы были уже профессорами университета, он был недоволен одною из ранних статей моего брата — «О природе человеческого сознания». «Вот удивительное свойство славянофилов, — говорил он мне, — они изгадили решительно все то, к чему они имели малейшее соприкосновение. Вот хотя бы Ваш брат, Сергей Николаевич, ведь, кажется, умный и образованный человек. А какую он ерунду написал о природе человеческого сознания; вот, что значить славянофильская школа». Помню однажды его столкновение на одном вечере с В. О. Ключевским. Тот осторожно доказывал Чичерину, что он и его единомышленники напрасно вышли в отставку из Московского Университета в шестидесятых годах. Чичерин, ушедший по принципиальным основаниям, вследствие вызванного интригой Каткова недопустимого нарушения университетской автономии со стороны правительства, — стоял на своем. — «Но ведь Вы недостаточно считались с обязанностью повиновения, — продолжал Ключевский, — сам Государь выразил желание, чтобы Вы остались». — «Вы называете это обязанностью повиновения, — отвечал Чичерин,— [119] а с моей точки зрения делать противное совести по Высочайшему повелению — значить делать гадость и подлость». Ключевский, разумеется, был сильно уязвлен: присутствующим стоило много труда замять этот разговор и затушевать чересчур резкий и грозивший ссорою инцидент.

Помню остроумную характеристику этой особенности характера Чичерина, данную однажды его другом, покойным Федором Михайловичем Дмитриевым. «Положим, — говорил он, — художнику надо писать с вас портрет, а у вас некрасивый профиль. Один вас попросить; пересядьте, чтобы я мог рисовать вас en face, эта поза гораздо лучше идет к вашей наружности. А другой просто скажет: какой у вас уродливый и длинный нос; пересядьте так, чтобы как-нибудь скрасить его безобразие. Вот этот художник второго типа напоминает мне Бориса Николаевича».

К чести Б. Н. Чичерина надо сказать, что, говоря прямо в лицо другим без обиняков все, что он думал, он нисколько не обижался, когда ему платили тою же монетою. Помню как то раз за оживленным профессорским обедом сидевший рядом с ним Н. А. Зверев спросил у него, какого он мнения о докторской диссертации Боголепова. «Какого я мнения, — сказал Чичерин, — мне остается только развести руками. Я не могу понять, как такая чепуха могла зародиться в человеческой голове». — «Прямолинейный вы человек, клинообразный вы человек, — вдруг завопил порядочно подпивший Зверев, — вы не умете прощать людям их молодых увлечений». Чичерин стал спорить, но Зверев настойчиво повторял: «клинообразный вы, прямолинейный, прямолинейный, клинообразный». Чтобы прервать этот, казалось мне, очень обострившийся разговор, я поспешил произнести какой то тост. Все чокнулись, встали, перемешались; но, усевшись, Зверев опять взялся за свое: [120] «клинообразный, прямолинейный» заладил он без конца. Я с ужасом взглянул на Чичерина, но сразу успокоился: он сохранял свое обычное олимпийское спокойствие и продолжал с полной невозмутимостью разговаривать с тем же Зверевым о Боголепове!

Резкость суждений Бориса Николаевича о его современниках и почти о всем современном объясняется его духовным одиночеством. Гегельянец в конце XIX столетии, он казался человеком с другой планеты, единственным представителем традиций сороковых годов в восьмидесятые и девятидесятые годы. Всем течениям жизни и мысли, которые в то время боролись вокруг него, он был одинаково чужд. О современном ему позитивизме он говорил совершенно справедливо: «что нужно для того, чтобы быть позитивистом? Достаточно не знать философии». О Соловьевском мистицизме он говорил, что это «уничтожение науки». В то же время в искусстве царствовал или тот же мистицизм в лице Достоевского, или реализм типа Зола, характеризовавшийся для Чичерина его любимым выражением: «остается развести руками». В политике опять таки две чуждые ему противоположности: или безумно реакционное течение «эпигонов славянофильства» — Каткова и комп., или столь же безумный левый социалистический радикализм, стремившийся осуществить чисто материалистические начала в жизни. Правда, посредине были либеральные течения; но и они были чужды Борису Николаевичу во первых потому, что они были более или менее связаны с позитивизмом, и во вторых потому, что они шли на те или другие компромиссы с социалистическими началами. Чичерину хотелось того чистого либерализма безо всяких амальгам, которого в России не было.

Он вообще не терпел никаких амальгам, не был способен ни к каким уступкам, [121] сомнениям и компромиссам. Поэтому все окружавшие его течения жизни и мысли представлялись ему одинаково «нелепыми». Среди них он оставался непоколебимым, как скала, и «разводил руками». Мысль его до конца его жизни осталась совершенно чистою струей, которая ни с чем не смешивалась, не восприняла в себя из окружающей духовной атмосферы решительно никаких влияний. Как абсолютная мысль в «Логике» Гегеля, она развивалась «сама из себя». Это было возможно лишь благодаря совершенно исключительной, редкой, особенно в России, непреклонности и твердости духа. Этим объясняется трагедия его умственной жизни. Органически чуждый своему веку, он не был им ни понят, ни воспринят. Ученые исследования его оставили заметный и даже весьма крупный след в науке государственного права; но как философ, он совершенно прошел мимо современного поколения. Несмотря на обилие его философских произведений, его просто на просто не знают. В изречении Соловьева, который в пылу полемики назвал его «Пифагором без пифагорейцев», была большая доля правды.

Указанная трагедия духовного одиночества Чичерина усугублялась тем внутренним противоречием, которое обусловливается самой цельностью его духовного облика. С одной стороны как гегельянец, он верил, что все существующее разумно. С другой стороны, в силу непримиримо отрицательного отношения к современности, все в ней казалось ему сплошным безумием а бессмыслицей. «Борис Николаевич, — сказал я ему как то раз, — ведь вы в сущности отступаете от Гегеля, допуская совершенно ему чуждое хронологическое ограничение мирового разума. У вас «все существующее разумно», но только до 1850 года». — «Нет, оно и после того разумно, но разум настоящего от нас скрыт, — мы его не видим», — отвечал он мне. Это [122] быть уже не гегелевский разум, а что то другое, напоминающее христианское учение о Провидении, обращающем зло в добро: ибо этот невидимый смысл над бессмыслицей современности ей трансцендентен, тогда как Разум в гегелевском его понимании имманентен действительности. Гегель умел находить абсолютную мысль во всем развитии человеческой мысли, даже в наиболее, казалось бы, чуждых ему философских учениях; отбрасывать все чуждое, как необъяснимую «ерунду», и «разводить руками» было совсем не в его духе. И материализм, и эмпиризм, и мистицизм, и реализм в искусстве, и социализм, — вообще все те течения умственной жизни, которые попросту отбрасывались Чичериным, оказались бы для Гегеля моментами диалектического развития абсолютной мысли.

Вообще Борис Николаевич производил единственное в своем роде впечатление человека, для которого мировой разум был весь в прошлом. Борис Николаевич не видел его не только в настоящем, он не ждал ничего хорошего и от будущего, не чуял в нем никакого просвета. Несмотря на панлогизм, который, казалось бы, должен вести к чрезвычайно оптимистическому мировоззрению, настроение Бориса Николаевича в общем было чрезвычайно пессимистическим. Его всегдашняя бодрость обусловливалась не какими либо ожиданиями и надеждами, а скоре тем философским стоицизмом, который давал ему силу претерпеть всякие невзгоды.

В его жизни, как и в его мысли, в ту пору, когда я его близко узнал, все было в прошлом. Он был бывший профессор, ушедший из университета, вследствие нарушения автономии; вернуться в университет при полном отсутствии автономии, он, конечно, бы не мог. Поступить на какую либо службу он бы мог еще менее, так как служба на высоких должностях в то время [123] была неизбежно связана с компромиссами, совершенно несовместимыми с его нравственным обликом, Его рукописные мемуары полны воспоминаниями о таких компромиссах с совестью многих прежних друзей и товарищей. Одному из них он как то писал: «что ты делаешь в твоем поганом сенате»? Мог ли служить человек, для которого даже ношение ордена казалось компромиссом с совестью? Сам же он со смехом читал при мне характерный отрывок из своих воспоминаний о покойном наследнике-цесаревиче Николае Александровиче, воспитателем коего он был. В день рождения своего царственного воспитанника он был вынужден надеть ордена. «Как, — воскликнул наследник, — и вы, Борис Николаевич, в орденах». — «Очень жаль, Ваше Высочество, — сказал Чичерин, — что в день Вашего рождения пришлось так опоганиться.» Малейший внешний знак зависимости от кого бы то ни было казался ему невыносимым. С таким духовным складом на государственной службе, разумеется, не служат и в лучшие времена, чем тогдашнее.

В минуту, когда я с ним познакомился, он был вышвырнут за борт и из общественной службы — благодаря все той же необычайной прямоте и независимости суждений. На обеде городских голов в Москве, в дни коронационных торжеств императора Александра III-го, он произнес речь о необходимости «увенчания здания» русского государства народным представительством и, вследствие этого, был вынужден подать в отставку. С тех пор бывший профессор стал на всю жизнь и бывшим общественным деятелем, В смысле настоящего у него осталось только его родовое имение «Караул» Тамбовской губернии, где он, бездетный, проживал с своею женою Александрой Алексеевной, дa рабочий кабинет и библиотека, где он работал, не покладая рук, выпуская почти каждый год [124] новые и новые тома своих произведений. Отцом Борис Николаевич был тоже в прошлом, в начале своей супружеской жизни: его единственная дочь скончалась очень рано, в нежном возрасте.

Все его существование было обвеяно элегией. Усадьба его, расположенная среди дивной красоты парка при слиянии двух рек — Вороны и Панды, окаймленных лесистыми, высокими холмами с вековыми елями и соснами, представляла собою чудный оазис среди черноземной пустыни. Вся красота местности и, конечно, все леса сосредоточиваются исключительно в долинах рек. А чуть-чуть дальше прямые, ровные и безнадежно однообразный лиши черноземных полей. Среди этой бесконечной плоскости русской равнины он сам такая же аномалия, как его дивный парк и прелестная усадьба. Как мог зародиться среди этих ровных полей этот «сам из себя развивающийся» возвышенный идеализм русского западника!

На высоком холме недалеко от церкви высился его уютный, симпатичный, поместительный, но, увы, почти пустой дом; в нем тоже все было обвеяно воспоминаниями о прошлом, когда Кирсановский уезд был полон людьми еще пушкинской эпохи. Борис Николаевич любил вспоминать про этих людей. Нетрудно понять, какую огромную роль играют воспоминания в жизни, лишенной настоящего. Неудивительно, что мемуары покойного мыслителя, к сожалению, большей частью еще не изданные, составляют самое яркое, привлекательное и художественное изо всего, что он написал. В них чувствуется та горячность сердца, которая, разумеется, не могла проявиться в его ученых трудах, тот духовный аристократизм, который так резко контрастирует с вульгарным стилем современности. В этом противупоставлении прошлого настоящему все время чувствуется нота, так прекрасно передаваемая лермонтовскими стихами: [125]

Да, были люди в наше время, Не то, что нынешнее племя, Богатыри, не вы ...

Замечательный отрывок из этих мемуаров, — «Воспоминание о Кривцове», уже был где то напечатан. В общем это — красивая и поэтическая элегия стародворянской культуры сороковых годов. Мне она больше всего напоминает его самого, как олицетворение той интимной, задушевной области этого большого, любящего сердца, куда дано было проникать лишь немногим. В общем его жизнь и деятельность — красивая, благородная, но необыкновенно грустная страница из истории русской культуры. Это история человека, который пришелся не ко двору в России и был выброшен за борт жизнью, потому что он был слишком кристальный, гранитный и цельный. Глубоко грустно думать о том, что столь редкие душевные его качества не были использованы Poccией. Остались после него книги, в числе коих есть весьма ценные. Но сам то он был больше и лучше своих книг; и именно это большее и лучшее в нем — его сердце осталось втуне для родины: оно возмущалось, страдало, негодовало, — но не влияло на окружающее, не могло участвовать в строительстве жизни.

Грустно думать о том прекрасном, единственном в своем роде, что вместе с ним навеки исчезло. Ходят зловещие слухи о том, что разгромлен тот уютный дом в «Карауле», который его так живо напоминал. Больно думать о спутнице его дней — Александре Алексеевне, такой же, как он, кристальной и цельной; больная, полуслепая и, по всей вероятности, голодная доживает она свою одинокую старость в занятом большевиками Тамбове. Больно думать обо многом. Но больнее всего сознавать, что мы живем в век [126] хаотического разрушения всех воспоминаний, украшавших наше прошлое.

Пусть же перейдет в потомство память об этом необыкновенно стойком человеке, который боролся с веком за те великие духовные сокровища, в который он верил. Кое что очень ценное он, без сомнения, проглядел в окружавшей его духовной атмосфере. Но в общем он был прав в своей неуступчивости. Когда-нибудь потомство, прочтя его мемуары, вспомнит, сколько было грубого, пошлого, вульгарного и низкого в том, что он отрицал. Тогда будущий историк вспомнит с чувством глубокого нравственного удовлетворения о его суровом и нелицеприятном суде над русской действительностью. Он поймет. что самая резкость его суждений обусловливалась возвышенными нравственными требованиями и горячей любовью к родине.

XII. Великосветская Москва восьмидесятых годов. Наши шарады.

Чтобы покончить с характеристикою Москвы в мои студенческие годы с 1881 по 1885 год, остается рассказать о жизни тех общественных кругов, которые я в то время мог наблюдать.

Как сказано, общественной жизни тогда или вовсе не было, или было очень мало. Мне приходилось наблюдать почти исключительно жизнь частную, домашнюю, в которой тогда еще сохранились кое-какие остатки стародворянского великолепия и соответствующих дворянских нравов.

Свежо предание, а верится с трудом. Мне как то трудно себе представить, что в то время для «дамы из общества» считалось непринятым сидеть в партере театра, — у нее обязательно должна была [127] быть ложа; для нее признавалось совершенно неподобающим пользоваться извозчиками: она должна была выезжать не иначе, как в карете, притом с выездным ливрейным лакеем в высоком цилиндре. Помню, как, бывало, в дни симфонических концертов, куда съезжалась вся аристократическая Москва, прилегающие к Дмитровке улицы и сама Дмитровка были заняты бесконечными вереницами карет с гербами, который по окончании концерта в Дворянском Собрании торжественно выкликались околодочными: «карр-ее-тта графини С., кка-ар-рет-та княгини Г.» При этом не все отпускали карету домой на время самого концерта, и кучера порядочно мерзли. Далее передняя самого Дворянского Собрания были переполнены ливрейными лакеями с узлами, охранявшими платья господ и игравшими между собою весь вечер в «стуколку». Мужчины для этих симфонических концертов и для сидения в ложах театров должны были наряжаться во фраки.

И ложа в театре, и карета, и выездной лакей, и французский язык, заметно портившийся, но все еще господствовавший, в гостиных, — все это были знаки сословного обособления, которое тогда еще поддерживалось. На великосветских балах и приемных днях тогдашнего московского дворянства еще нельзя было встретить представителей московского именитого купечества, как бы культурны и образованы они ни были. Мужчины-дворяне уже нарушили эту грань; молодые люди нередко бывали на купеческих балах, но женщины никогда, Они все еще оставались верными хранительницами сословности. Великосветские барышни выходили и выезжали не иначе, как под водительством «шапрона», т. е. пожилой особы, — матери, тетушки, гувернантки. Даже вдвоем с женихом с трудом пускали гулять; в дни моей молодости это было смелым нововведением, только начинавшим прививаться. [128] При этом было чрезвычайно много парадной и декоративной стародворянской обрядности. Семейства, где были «выезжавшие барышни», от времени до времени устраивали балы по вечерам или любительские спектакли и имели непременно один приемный день в неделю. А на их знакомых лежала повинность бывать на этих приемных днях. Повинность, кстати сказать, весьма обременительная, особенно для молодых людей, и требовавшая от них огромной затраты времени. На приемных днях должны были бывать все, желавшие получить приглашение на бал или вечер в данный дом, и все, бывшие на вечерах, в знак благодарности: это называлась — visite de digestion; кроме того, всякий, танцевавший с барышней, тоже должен был являться на приемный день «представляться ее родителям» или «»благодарить за танцы». А при этом балов в разгар сезона, в Декабре, Январе и до самого Великого поста бывало иногда по два, по три в неделю. Балы были красивые, веселые, танцевали до упада, ужинали, опять танцевали и разъезжались часов в пять — шесть утра. Но во сколько раз проще, дешевле и привлекательнее можно было бы устроить веселье без всей этой громоздкой, скучной и ненужной обрядовой рутины.

Когда я был студентом, я в общем не бывал на балах, за крайне редкими исключениями, а брат мой не бывал на них даже ни разу. Не то, чтобы это не было весело: нет, все те немногие разы, когда я туда попадал, я, как и большинство танцевавших в начале выездов, — искренно веселился. Но тут нужно было выбирать; или балы, или философия, — среднего выхода не было. Кто становился на путь «выездов», — тот должен был посвятить им себя всецело. О каких серьезных занятиях может идти речь, когда днем либо голова болит и глаза слипаются от вчерашней бессонной ночи, либо нужно делать бесконечные визиты. Я не знаю ничего более утомительного, чем посещение [129] приемных дней, где нельзя даже двумя тремя словами перекинуться из за необходимости ежесекундно вскакивать перед входящими почтенными старухами.

Я всегда себя спрашивал, для кого и для чего нужна эта канитель. Любители и любительницы приемных дней в Москве тогда встречались; но это были редкие исключения, над которыми все смеялись. Помню, например, изящного, молодившегося старика, корчившего из себя маркиза, любившего щегольнуть изученной дома французской фразой, тростью с необыкновенным набалдашником, да визиткой по последней моде от лучшего Парижского портного. Помню, как он изящно изгибался, разговаривая с такой же любительницей приемных дней — дамой. Их приветствовали фразой — il faut vous mettre tous les deux sur un eventail. A они не почувствовали яда этого иронического комплимента и были довольны. Но таких на всю Москву было два — три, и обчелся. В общем же тогдашнее Московское общество совсем не страдало великосветской пустотой. И, однако, все так жили, даже люди весьма серьезные, потому что не представляли себе, как можно жить иначе.

Помню, что этот громоздкий великосветский аппарат с его китайскими церемониями почти всем был в тягость. Он оставлял чувство гнетущей пустоты в душе и необыкновенно дорого стоил карману. Beceлие балов увлекало молодежь в первые месяцы, в лучшем случае в первый год выездов. Но в конце концов, и душа, и тело утомлялись от этой жизни, не оставлявшей времени, чтобы связать две мысли вместе. И, однако, люди были рабами предания. Спокон века было принято, что «молодые люди должны видеться на балах». И вот, молодой человек должен был «вытанцовывать жену», а молодая девушка — мужа. Важное же дело в жизни — супружество — решалось за каким-нибудь котильоном или мазуркой, в обстановке, почти [130] устранявшей возможность близкого знакомства, потому что серьезный разговор на балу был частью невозможен, частью же не принят, как признак смешного педантизма.

Уже задолго до революции все это упростилось, — пропасть лишнего балласта была выброшена за борт. Приходится жалеть не об этих, уже в моей молодости отживавших обломках старого быта, а о многом другом утраченном.

Я говорю не об одних серьезных сторонах жизни. Были в моей молодости радостные картины безграничного веселья, относящиеся к той же эпохе, о которых мне и сейчас весело вспомнить. Для будущего русской молодежи я бы от души желал, чтобы повторялись им наши развлечения, которые увлекали и радовали игрой ума и блеском яркого таланта

А такие были. — Помню, например, целую зиму в Москве, когда в одном родственном доме разыгрывались блестящие, исключительные по остроумие шарады, разраставшиеся в целые маленькие спектакли. Это было возможно благодаря присутствию среди исполнителей трех больших талантов, из коих двое — граф Федор Львович Сологуб и мой брать Сергей — разрабатывали сюжет шарады в стихах, а третий — Николай Андреевич Кислинский полагал эти стихи на музыку. Получалась собственно уже не шарада, а целая оперетка с увертюрой, хорами и ариями. — В конце концов авторы с шарады прямо перешли на оперетки, которые они сочиняли, а затем тут же разучивали и ставили. Некоторые из этих произведений были перлами остроумия литературного и в то же время музыкального.

Такова была, например, исполненная нами дважды шарада «Баян», темой для которой послужило призвание варягов. Кислинский написал и исполнил на рояле увертюру к этой пьесе, в которой удивительно ловко сплетались три ее руководящих мотива, [131] — славянский мотив беспорядка, немецкий мотив варягов «Lieber Augustin» и, наконец, торжествующий мотив порядка, канвой для которого послужила бедная и однообразная тема «церемониального марша». Беспорядок изображался нестройными хроматическими руладами в начале увертюры. Потом как будто издали появлялся мотив «Lieber Augustin» и вступал в борьбу с хаосом хроматических звуков. Хаос, в начале срывавший и заглушавший «Augustin», к середине увертюры слабел и, наконец, исчезал, а радостная «Augustin» переплеталась с тяжелою и мерною поступью «церемониального марша», который в конце концов победно гремел, разрастаясь в громкое и громоздкое плацпарадное торжество. — Кислинский не пожалел красок и триумф порядка звучал у него необыкновенно забавно. Композиция увертюры и всей вообще музыки шарады была настолько талантлива, что присутствовавший при исполнении пьесы П. И. Чайковский обратил внимание на Кислинского и имел с ним долгий разговор: он убеждал его серьезно заниматься, предлагал свое содействие и приглашал к себе на дом.



Поделиться книгой:

На главную
Назад