Директор вызвал старика и сделал ему форменный разнос. «Я понимаю» сказал он, «что Вы, как швейцарский гражданин, можете держаться республиканского образа мыслей; но до сведения моего дошло, что Вы ведете с учениками в классе недопустимые беседы о преимуществах республики перед монархией. Я решительно предлагаю Вам впредь воздерживаться от политических разговоров в классе.» Инцидент окончился извинениями с нашей стороны, после чего мы поднесли Бидо прочувствованный адрес на французском языке. Старик был окончательно растроган и оставил мысль о «занятиях». Разговоры продолжались в прежнем виде, но только о Монблане и о Швейцарии мы говорить избегали. Однако, впоследствии уже по окончании гимназии карьера Бидо окончилась неблагополучно. Кто-то донес о том, как он «занимается» с учениками, и его «убрали» в какой то уездный город. Из трех случаев применения этой кары к моим учителям это был единственный не совсем несправедливый. [38] Полицейское направление, характеризовавшее русскую школу и всю деятельность министерства народного просвещения, ярко сказалось в этом эпизоде. В Калуге оно вообще смягчалось провинциальным благодушием. Однако, и здесь полицейский дух иногда проявлялся в отталкивающих формах. Практиковался у нас, например, так называемый «внешкольный надзор над учащимися». Он возлагался на надзирателей гимназии — людей без образования и внушавших в общем мало уважения учащимся. Их умственный и нравственный уровень был невысок: иначе, конечно, и не могло быть в виду грошового жалования. которое они получали.
Был, например, надзиратель, известный своим пристрастием к спиртным напиткам. Если ему случалось уличить гимназиста в посещении пивной, лучший способ избежать ответственности заключался в том, чтобы его самого завлечь в пивную и там поднести ему стаканчик — другой. Тогда он, разумеется, не доносил. Посылались эти господа каждый вечер в места, наиболее посещаемые гимназистами — зимою в театр, а весною и осенью на бульвар. А на другой день директор отчитывал или наказывал всех, замеченных в безобразиях, в несоблюдении формы, курении и т. п.. гимназических проступках. Гимназисты знали, что это результат донесений Михаила Петровича и издевались. Являлся, например, гимназист на бульвар нарочно с огромным турецким чубуком. На другой день его вызывал директор и делал замечание за недозволенное гимназисту «хождение с тросточкой». А гимназист уличал надзирателя во лжи, доказывая, что у него в руках была не тросточка, а купленный у военнопленного турка чубук. «Вот, мол, как надзирает Михаил Петрович». Однажды, когда вследствие донесения одному из товарищей серьезно попало, мы отправились всем классом «отчитывать Михаила Петровича». В результате вышел инцидент, который врезался [39] мне в память, как яркая характеристика тогдашних школьных нравов; Михаил Петрович, когда мы его окружили и всем классом стали требовать объяснения, с перепуга начал кричать. Мы обиделись и тоже возвысили голос. Гимназисты младших классов. не разобрав, в чем дело, подняли гам, явно сочувственный нам, — что-то вроде кошачьего концерта. Михаил Петрович побежал жаловаться начальству на нас, а мы — на Михаила Петровича. Он обвинял нас в «бунте», мы — восьмиклассники — жаловались, что он «кричит на нас, как на маленьких приготовишек». Директор и инспектор не на шутку переполошились.
С первых же слов нам стало ясно, что директор заподозрил в этом столкновении «политическую подкладку». Он объявил нам, что обо всем этом случае он «доложит педагогическому совету». Мы с трудом удерживали улыбку, зная, что «педагогический совет» сводится к воле директора. К счастью нашему инцидент совпал с «диктатурою сердца» Лорис-Меликова и с управлением либерального министра А. А. Сабурова в нашем министерстве. Директор счел нужным показать «гуманное обращение».
На другой день к великой нашей радости урок физики был отменен. Директор объявил: «Совет всем вам сбавил по баллу за поведение» и начал длинное увещание не верить тому, что пишут газеты: «ведь это же», говорил он, «чисто денежная спекуляция, рассчитанная на легковерие молодежи. Вот вы, теперь на школьной скамье, какого требуете себе почтения, как щепетильны насчет вежливого с вами обращения. А кончите курс, поступите на службу, какими будете почтительными чиновниками». Потом он взял тон сердечного о нас попечения. Так прошел час; мы молчали, не зная, чего он от нас хочет. Вдруг кто-то догадался. Раздался голос: «Благодарим Вас, Петр Сергеевич». [40] Директор просиял и сказал, что он со своей стороны «будет ходатайствовать перед Советом о смягчении нам кары». С этими словами он выбежал из класса и ровно через пять минуть вернулся с известием: «Совет решил не сбавлять вам балла за поведение». Мы опять благодарили; и когда он ушел, последовал единодушный взрыв веселого настроения по поводу внезапного изменения настроения совета.
Особенно остро с полицейской точки зрения стоял вопрос о русских сочинениях. Русское сочинение гимназиста в то время было пробным камнем благонадежности не только для, него самого, но и для его учителя. Не у нас в гимназии, а в округе, по словам учителей, неоднократно повторялись случаи увольнения или перевода учителя за признак «вольного духа» в сочинениях его учеников. Опасность была велика, в особенности в виду неопределенности таких понятий, как «вольный дух» и «благонадежность». Помнится, в это самое время калужский директор народных училищ нашел в одной школе раскрашенные картины с изображением зверей и на этом основании заподозрил учителя в «дарвинизме». Неудивительно, что учителя относились к нашим сочинениям с некоторым трепетом! Гимназисты, любившие щеголять ученостью, охотно ссылались на Бокля, Спенсера и иных более или менее заподозренных писателей. Они не решались ссылаться на Добролюбова и Писарева, которые были запрещены цензурою, из опасения, что за это можно вылетать из гимназии. Еще опаснее цитат были «мысли». И вот, учителя жили в вечном опасении, что приедет окружной инспектор, потребует ученические тетрадки на прочтение и взыщет за «мысли» не с авторов, а с их наставников. Мы — гимназисты — прекрасно это понимали и издевались над нелюбимыми учителями.
Как раз после удаления любимого всеми [41] Яковлева, преподавание русского языка перешло в руки неспособному, неумному и вдобавок несимпатичному преподавателю из семинаров, А. Н. Троицкому, который раздражал нас тем, что задавал темы, частью прописные, вроде «Не все то золото, что блестит», частью глупые (»Был ли Гомер слеп»? и «Почему греки представляли его слепым»?), частью фарисейские, напр. «О вреде готовых переводов при приготовлении уроков по древним языкам». Особенно возмутила нас последняя тема, вынуждавшая кривить душой. Между нами почти не было таких, которые бы не воспользовались готовым переводом при возможности это сделать. Я пробовал объясниться с учителем, но только вызвал этим резкости с его стороны. Тогда я и некоторые другие товарищи стали мстить и издеваться. Одни задавались вопросом, как можно решить, был ли Гомер слеп, когда неизвестно, существовал ли он в действительности. Другие по вопросу о готовых переводах доказывали, что они «вредны для глаз», так как обыкновенно напечатаны мелким шрифтом, третьи, и я в том числе, работая на тему «не ропщите», доказывали, что ропот полезен, ибо он служить «фактором прогресса». Для вразумления я ссылался на Сабурова и Лорис-Меликова, которые дают простор «свободному выражению общественного мнения».
Учитель не на шутку испугался. Когда пришло время раздавать сочинения и разбирать их — мое сочинение не было выдано мне обратно. Я был очень разочарован, т. к. ждал разбора, как случая поглумиться, На мой вопрос, где сочинение, я получил ответ: «спросите директора». До этого дело не дошло, потому что сам директор вызвал меня в свой кабинет и распушил, как следует. Как умный человек, он, впрочем, понял, в чем дело. Но в последующее время он опасался моих выходок. Перед экзаменом зрелости он специально прислал мне сказать, чтобы я ничего «эдакого» в [42] сочинении не писал, а то попадет мне за это в округе. А по окончании экзамена, когда мы с братом уже студентами были у директора с визитом, он разоткровенничался. — «Вот вам ваше сочинение на память. А Сабуров-то, Сабуров то ваш в отставку вылетел. Признайтесь, пустой был человек. Вот, Александр Николаевич Троицкий, когда вы, бывало, напишете такое сочинение, прибежит ко мне расстроенный и спрашивает: «что мне делать? Что мне теперь делать?» А я ему в ответ: «отдайте его мне». — Ну вот, получите Ваше произведение обратно.
Надо сказать, что в эпоху Сабурова и Лорис-Меликова задача нашей школьной администрации была специально трудная. Она не могла поверить, что «критерии благонадежности» для оценки учителей и учеников больше не существует, но чувствовала, что этот критерий в чем-то изменился. Как, в каком направлении, на долго ли, — все это было неясно, и гимназическое начальство в тревоге заметалось. Ранее того, при Толстом, все было просто и ясно. Латинская грамматика, например, признавалась предметом «благонадежным». Один из классных наставников Калужской гимназии в исполнение возложенной на него по должности обязанности — составлять характеристики своих учеников. писал между прочим: «ученик VII-го класса Л. держится либерального образа мыслей, что видно из того, что он явно пренебрегает латинской грамматикой». И вдруг, при Сабурове начальство стало требовать, чтобы при чтении классиков обращали внимание более на смысл, чем на букву. Тут было отчего растеряться бедному учителю, тем более, что будущее было неясно. Вот теперь при Сабуровe — либеральное направление. А что будет дальше при следующем министре? Поблагодарит ли он нас, если мы теперь запустим грамматику? Для среднего, рутинного педагога отставка Сабурова была большим облегчением. Но окончательно успокоился он только [43] по назначении в министры Делянова. Тогда всем стало ясно, что теперь — «все пойдет по старому».
V. Нигилистический период. Калуга в семидесятых годах.
Фальшь толстовской гимназии давала себя определенно чувствовать в Калуге, как и в Москве. И чем лучше были отдельные лица из педагогического персонала, с которыми мы соприкасались, тем яснее становилось для нас учеников старших классов — зло той системы, которой должны были так или иначе подчиняться даже лучшие лица. Ее полицейский дух, которому приносились в жертву интересы преподавания, был для нас совершенно очевиден. Такой факт, как увольнение лучшего преподавателя — Яковлева — именно за то, что он был живой человек, а не чиновник, не мог не произвести на нас сильного впечатления. Да что говорить об отдельном учителе, когда в то время вся русская литература была под подозрением. С одной стороны, изучение этой литературы доводилось только до Гоголя! Даже на изучение Лермонтова при восьмилетнем гимназическом курсе не хватало времени. А с другой стороны, целая уйма времени убивалась на совершенно бесплодное и бессмысленное чтение классиков. Почему и зачем? В VII-м и VIII-м классе мы были убеждены, что это делалось нарочно, чтобы отвлечь нас от окружающей жизни, от политики, от модных в то время естественных наук. Мы видели ясно, что не сами по себе классики дороги высшему начальству, что они в его руках — только орудие полицейских целей.
Нужно ли удивляться, что при этих условиях от нас ускользнуло и то доброе, что было в классицизме? Мы относились к нему огульно [44] отрицательно; мы перенесли на него все то недоверие и ненависть, который внушала нам толстовская система.
Презрение к гимназии, господствовавшее среди наиболее развитых учеников, поддерживалось фактами, повседневно наблюдаемыми. Прежде всего, нас не мог не поразить необыкновенно низкий уровень развития первых учеников гимназии — тех, что попадали на «золотую доску». Многие из них были круглыми невеждами: при умении безукоризненно правильно писать mensam по-латыни и по-гречески, они часто не имели понятия о Лермонтове, Тургеневе, Гончарове, не говоря уже о Толстом и Достоевском: встречались между ними совершенные тупицы, которые и о Пушкине, и о Гоголе имели понятие лишь в пределах требований гимназического курса. Нас не мог не поразить тот факт, что. переходя из гимназии в университет, товарищи наши подвергались полной переоценке: первые оказывались последними, а последние первыми. Окончившие с золотою медалью гимназию к величайшему своему изумлению потом проваливались на университетских экзаменах и горько жаловались на «несправедливость профессора».
Все это не могло не укрепить нас в убеждении, что гимназическое учение — бесплодное толчение воды, что преподается нам наука неподлинная, ненастоящая, и что истинное знание есть именно то, которое в гимназии или не преподается вовсе или является в ней запретным плодом. Результаты толстовской гимназии были прямо противоположны тем, коих она добивалась. Если бы естественные науки не подвергались гонению в средней школе, они, разумеется, не пользовались бы там и малой долей той популярности, какою они пользовались.
Будучи гимназистами VI-ro класса, мы были убеждены, что истинная наука — только естествознание.
Разумеется, тут происходило полное смешение положительной науки с философией; мыслящие ученики старших классов гимназии думали, что только путем [45] изучения естественных наук можно составить ceбе научное миросозерцание.
Помню, как мы с братом увлекались попыткой Бокля преобразовать историю путем внесения в нее методов естественнонаучного исследования. Мы зачитывались Дарвином и Спенсером, пытались ознакомиться с анатомией человеческого тела по купленному братом анатомическому атласу. Помнится, моя мать, с тревогою следившая за нашими умствованиями, внушала нам мысль, что нехорошо жить одним умом, надо жить больше сердцем, на что мой брат отвечал: «что такое сердце, мама: это полый мускул, разгоняющий кровь вниз и вверх по телу».
Предшествовавшее нам поколение увлекалось материализмом Бюхнера, а из отечественных «авторитетов» зачитывалось запрещенными в то время произведениями Добролюбова и Писарева. Я застал только остатки этого увлечения, коего ни я, ни брат мой совершенно не переживали. В то время вульгарный материализм был вытеснен позитивизмом Конта и Милля, с которыми мы познакомились по изложению Милля и Льюиса уже в VI-м классе. Но различие это было в сущности шатко. Помнится, я с одной стороны усвоил себе Кантовское учение о непознаваемой «сущности вещей», а с другой стороны увлекался учением Спенсера, у которого «позитивизм» совмещался с полуматериалистическим учением о сущности существующего и, в частности, с материалистическим учением о превращении физической энергии в мысль. В VI классе мальчиками пятнадцати-шестнадцати лет мы определенно исповедовали позитивизм спенсеровского типа.
Это был, разумеется, полный разрыв со всем, что считалось у нас «казенщиной» и, стало быть, не с одной только гимназической наукой. Гимназия подготовила этот кризис, воспитав в нас систематически недоверие ко всему, что преподавалось нам с малолетства. Ее пустая [46] отвлеченность, обрекавшая мысль на полную бессодержательность, и в особенности ее полицейский дух подготовили почву для этого «нигилистического» настроения. Но, одной гимназией его, разумеется, объяснить нельзя. В эпидемическом безверии тогдашней мыслящей молодежи отражалось действие не только общерусских, но, и общемировых причин.
Помнится, первые сомнения в вере возникли у меня очень рано, уже четырнадцати лет, под влиянием чтения Белинского, коим, я увлекался уже в V-м классе гимназии. В ту пору сомнения меня волновали особенно в бессонные ночи, когда мысль о том, что нет Бога, повергала меня, в трепет и заставляла дрожать в моей постели. Потом уже в VI классе, когда я напал на Бокля, Милля, Спенсера, переход к безверию совершился, внезапно и в ту минуту, казалось, необыкновенно, легко. Разумеется, эта кажущаяся легкость объясняется тем, что болезненные ощущения были испытаны гораздо раньше, и на самом деле вера была подточена уже давно! Помнится, в последнюю минуту особенно сильное впечатление произвел на меня, тон увлекавших меня писателей, которые рассматривали религию, как что-то давно поконченное, близкое к суеверию или как пережиток отсталого способа мышления «теологического периода».
Боязнь «быть отсталым» и преувеличенное преклонение перед «последним словом науки» вообще характерное свойство очень юных некритических умов. Под этой маской скрывается, в действительности, рабская зависимость молодого ума от того авторитета, чье слово признается «последним». В мое время юный студент, писавший реферат о Конте, обрушивался против своего оппонента и взывал к профессору: «господин профессор, уймите этого господина, что он против Конта мне говорит». А будучи уже профессором, когда мне приходилось на семинариях возражать против высшего в то время студенческого авторитета Карла Маркса, мне [47] приходилось встречаться с юными первокурсниками, которые со снисходительной улыбкой замечали: «ведь Маркс, г. профессор, последнее слово науки». «Почему вы знаете, что не предпоследнее», спрашивал я обыкновенно в этих случаях.
В юном возрасте, сколько я замечал, этот последний довод сильно действует. Кто пережил не одно, а хотя бы два-три «последних слова», для того уже нет незыблемых авторитетов: он утрачивает веру в «последние слова» вообще и начинает оценивать человеческие мысли по существу, независимо от того хронологического порядка, в каком они были высказаны. Для меня и брата моего Сергея эта грань наступила очень рано, еще в гимназии, когда мы принялись за серьезное изучение философии и в особенности — истории философии.
Собственно позитивный период наш продолжался только в VI-м и лишь частью в VII-м классе, где мы окончательно в нем разочаровались. Но об этом я расскажу в дальнейшем. Необходимо сначала остановиться на обстановке, в которой происходило все это философствование. Я сохранил весьма благодарное воспоминание о Калуге, где мне пришлось провести мои юные годы — четыре года в гимназии и каникулярные месяцы за все университетские годы. Это один из небольших, но за то один из самых очаровательных русских губернских городов, какие я знаю. Трудно себе представить более подходящее место для спокойной, сосредоточенной умственной работы. В Москве уже в отроческие годы в наш умственный мир врывалась пестрая масса внешних впечатлений и были среди этих внешних впечатлений такие, которые оплодотворяли и окрыляли душу, например, музыкальные восприятия, о которых я уже говорил. Но зато в московской жизни было чрезвычайно много такого, что рассеивало ум; там куда труднее сосредоточивать свои мысли. Из калужской гимназии мы, оба брата, вышли с [48] продуманным, вполне определенным миросозерцанием. В главном и основном оно с тех пор не менялось. Я сильно сомневаюсь, чтобы в Москве этот процесс самоопределения мысли мог завершиться так быстро.
При обилии московских развлечений трудно было бы найти, время и для тех значительных познаний по истории философии, которые мы приобрели а Калуге за гимназические годы. В Калуге все располагало ко внутренней работе мысли: с одной стороны — скудость внешних развлечений жизни городской, а с другой стороны, те дивные красоты русской природы, которыми мы были окружены.
Калуга — город настолько маленький, что в ней есть места, откуда деревня видна со всех четырех концов. Плохенький театр, в котором мы почти не бывали, потому что после Московского Малого театра чувствовали, насколько в нем неважно играют, — вот почти все, что давал этот город по части «художественных наслаждений». Раза три за наше пребывание приезжал концертировать Рубинштейн — по приглашению моего отца, с которым он был дружен. Редко, редко, тоже по приглашению отца, приезжали давать концерты профессора Московской Консерваторш, — Гржимали, Пабст, Фитценгаген. Приезды эти были для нас сущими праздниками и оставляли впечатление тем более глубокое, что они были редки. Зато в остальное будничное время умственная жизнь должна была питаться изнутри, а не извне. Тут не было выбора: или самоуглубление, полный уход из окружающего миpa в мысль, или мертвящая скука, от которой деваться некуда.
В таком маленьком городе знаешь почти всякого жителя, почти всякого прохожего на улице; знаешь кого, где и в какой час встретишь и кто что скажет.
Дни тянутся серой, однообразной чередой, почти не отличаясь друг от друга. Поэтому на [49] расстоянии многих лет отдельные годы как-то сливаются в одну серую неразличимую массу, так что порой трудно бывает вспомнить, что случилось раньше и что позже: точная хронология возможна лишь по отношению к сравнительно немногим ярким событиям внешней и в особенности внутренней жизни.
Есть в провинции лица, которые как бы всем существом своим олицетворяют этот беспросветный серый фон губернской жизни. Вот, например, старичок Владимир Степанович, наш друг, часто посещавший нас по вечерам, от которого так и веет добротой и скукой. Для меня он остается на всю жизнь классическим образцом жизни без событий. Весь разговор его либо осуждение настоящего с его нигилизмом, дарвинизмом и прочими «измами», либо напряженная, с трудом дающаяся попытка вспомнить прошлое, в котором вспомнить нечего. Рассказывает он, например, без конца, как однажды у него в горле першило: «случается эдак, иногда в горле чешется и от этого кашель бывает. — Позвольте, в каком это было году — в семидесятом, нет, виноват, в шестьдесят девятом», — старик начинает старательно припоминать, в котором именно году по пути в Калугу его продул ветер, и у него стало першить в горле. Молодежь, его слушая, бывало, кусает губы, чтобы не расхохотаться, и начинает самый изводящий для него разговор о Дарвине. «А вот, Владимир Степанович, Дарвин то говорит, что кот произошел от медведя». Владимир Степанович оживляется, начинает поносить Дарвина, вскакивает и бегает по комнате, комически подражая плавательным движениям белого медведя, чтобы доказать всю невозможность превращена медведя в кота. А мы погашаемся и дразнении ради пугаем старика нашими познаниями в области учения «о происхождении человека от обезьяны». Владимир Степанович начинает раздражаться, но через день-другой опять [50] заходит вечером, чтобы опять начать разговор о том, что было в семидесятом, нет, позвольте, в семьдесят первом году, а мы опять шпигуем его Дарвином. При всем том мы любим старика и чувствуем, что он также нас любит.
Поразительная черта, общая большинству наших калужских старых друзей, это — отсутствие настоящего и связанная с этим наклонность жить в прошлом. В прошлом жила посещавшая нас старая дева Софья Семеновна, которая мечтала о тех днях, когда она была молода, красива и выезжала один год в Петербурге в свет, чтобы потом на всю жизнь окунуться в беспредельную скуку провинции с неудовлетворенной мечтой о любви и счастьи. «Сорок пять лет огонь неугасимый горит в груди», говорила она о себе. «Да, вам, мужчинам. хорошо, оттого что сам Бог был мужчина». Когда, однажды, кто то во время великого поста вспомнил при ней известную великопостную молитву: «дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми», Софья Семеновна вдруг вскипела: «ах, не напоминайте мне про целомудрие, сорок пять лет этим страдаю». И вокруг Софьи Семеновны все напоминало о каком-то широком размахе жизни в прошлом. Жила она в старинном барском доме, где был великолепный зал с хорами для музыки — остаток той крепостной эпохи, когда дворянство в Калуге задавало пиры и балы. В этом великолепном доме Софья Семеновна коротала дни с разорившимся стариком-отцом и с необыкновенно глупой теткой, которую она стихийно ненавидела.
Прошлым жил и стареющий седой красавец Тургеневского типа, Николай Сергеевич, когда-то блестящей кавалер и сердцеед, либерал сороковых годов с воспоминанием о том, кажется, единственном моменте в его жизни, когда он в качестве петрашевца «пострадал за убеждения», был приговорен к смертной казни, но помилован и [51] отдан в солдаты, после чего выслужил Георгия и получил полное прощение. Помню девяностолетнего старика Семена Яковлевича, олицетворенное воспоминание о двенадцатом и четырнадцатом годе, о походе в Париж и об Александре Первом.
Помню двух древних старух, к коим нас посылали дважды в год с визитами на Рождество и Пасху. Oни тоже «вспоминали» про двенадцатый год, явно путая лица и поколения: «Помните ли вы, мой дорогой, как мы с вами в двенадцатом году от французов в телеге спасались», говорила старуха посетителю на Новый Год. — «Извините, Вы смешиваете» — отвечал он, — «это было с моим дедом!» Калуга в мои юные годы была каким то живым архивом, точнее говоря, собранием людей, сданных в архив. Центром воспоминаний этих людей было ушедшее, канувшее в вечность довольство барско-дворянской жизни.
Теперь уже почти нет в Калуге этих вспоминающих людей, живущих блестящим дворянским прошлым. О былом говорят уже не люди, а только камни и стены — уютные дома в прекрасном стиле Empire, с хорами, колоннами и чудно раскрашенными потолками. Не знаю, все ли эти красоты уцелели после пронесшегося над Калугой вихря революции. К счастью, лучшее из художественных красот калужских домов было увековечено журналом «Старые годы». Мне же пришлось застать в Калуге кое-какие остатки той эпохи, когда стены еще гармонировали с лицами. В дополнение к сказанному об этой эпохе вспоминаю, что у нас был исключительно старомодный губернатор. Испуганный «духом времени», он в каждой мысли подозревал тот «дух критики, который ведет к нигилизму и социализму». Всего нового он боялся, как огня. Даже в произведениях Чайковского, в частности о «Франческо да Римини», он при мне однажды воскликнул: «да это — нигилизм в музыке». [52] Был у нас и архиерей, каких теперь нет — подвижник-монах святой жизни человек совершенно древний по воззрениям. Однажды архимандрит, читавший публичную лекцию о религии, подверг ее цензуре владыки. Когда дошли до фразы — «а без религии человек — скотина», владыка сказал коротко и ясно: «еще хуже скотины».
Раньше в детстве мне приходилось сталкиваться со стариною в Москве. Но в Москве рядом с этим чувствовалось могучее биение пульса недавно народившейся новой жизни. Такого сгущенного впечатления старины, замороженной и консервированной, как в Калуге, я в Москве никогда не испытывал. Нельзя сказать, чтобы и в Калуге эта старина была нетронута современностью. Нет, она была не только тронута, но сломлена и разбита жизнью. Но это были не мертвые обломки старины, а живописные развалины, которые еще жили в лицах.
Был еще в Калуге в то время один последний остаток старого размаха старинной барской жизни. За городом, в соседстве с чудной Лавреньевской рощей из вековых сосен стоит очаровательная усадьба Empire «Железники», где жила тогда старушка Делянова с двумя девицами — дочерьми, радушно принимавшая весь город и устраивавшая в своем живописном доме любительские спектакли и балы, причем на хорах ее зала действительно гремела военная музыка. У меня от этих вечеров осталось воспоминание о безмятежно весело проведенных часах, о танцах до поздней ночи и о возвращении домой после ужина уже утром в санях, на тройках, под радостный звук бубенчиков!
В общем же от калужской окружающей жизни у меня осталось впечатление не живого действия, а какого-то сна, частью приятного и благодушного, но подчас томительно скучного. Скукой были пропитаны насквозь в особенности места общественных увеселений — городской бульвар и загородный сад. [53] Сами по себе оба эти места были прелестны — как бульвар с террасой и очаровательным видом на Оку, так и загородный сад с его вековыми елями, расположенный на высоких холмах, откуда открывался вид еще более широкий, с рекой Ячейкой и дивным сосновым бором. Скуку наводила не эта родная и бесконечно милая природа, а гуляющая публика, являвшаяся в нарядах «на музыку» и чинно маршировавшая под звуки бесконечно надоевшего марша: за десять лет моего пребывания в Калуге никогда, не меняли этот марш, исполнявшийся жиденьким струнным оркестром. Почти не менялись и номера «блестящего фейерверка», который сжигался в конце: римские свечи назывались почему-то «дамский каприз или мемфеферы». За «капризом» следовал «огненный рыцарь или орлеанская дева». Иногда летел нагретый спиртом аэростат со слоном. Дама притворно-наивно спрашивала у устроителя, настоящий ли будет слон, и получала ответ: «нет-с, но очень похож-с». Иногда же, когда публика выражала неудовольствие, в афише следующего гулянья объявлялось: «все будет представлено в наилучшем виде, чтобы оправдаться перед почтеннейшей публикой, а также господ пиротехников».
И лица, посещавшие эти гулянья, были всегда одни и те же: одна и та же влюбленная парочка; одна и та же гимназистка, которая, проходя мимо меня, бросала короткую фразу: «парле, же ву зем», обиженный прежний антрепренер гуляний, собирающий клику гимназистов, чтобы освистать нового антрепренера, и наконец — офицер, целый вечер пьющий ягодные воды, ухаживая за продавщицей, все это в конце концов настолько придается от повторения из года в год, что перестает смешить и развлекать. Все вместе взятое, публика, марш, фейерверк — сливается в впечатление бесконечной пустоты, щемящей душу тоски, от которой деться некуда. И, однако, когда устанешь от занятий, волей не волей пойдешь на [54] бульвар или в сад — искать человеческого общества и встречаешь там почти всех гимназических товарищей, которые появлялись там в xopoшие весенние, летние и осенние дни. Бульвар в провинции является, в особенности весною, настоящим местом духовного общения учащихся, в особенности старших возрастов. И это до некоторой степени скрашивает его скуку, особенно в будни, когда нет гуляний. Во время экзаменов на бульвар идут вечером узнавать, кто выдержал и кто провалился на письменном экзамене, в полной уверенности, что там точно все известно; на бульваре каждый узнает последнюю интересующую его городскую сплетню, в частности сплетню, касающуюся гимназических учителей и начальства. Но зато на бульваре же завязываются и «умные разговоры» между гимназистами. Там поднимаются все вопросы миросозерцания; там решается вопрос, — есть ли Бог; там рассуждают и о том, есть ли цели в жизни и для чего нужно жить. Один говорит — для искусства, другой, прочитавший «утилитаризм» Милля, говорит — «для счастья». Завязывается оживленный спор на эту тему между шестиклассниками. Вдруг раздается рядом протяжный зевок восьмиклассника Василия Ивановича, -нигилиста, который называет себя «человеком Базаровского типа» и пользуется большим авторитетом среди товарищей. «Ну, опять о целях заговорили». И Василий Иванович, грузно поднявшись, уходит. А шестиклассники сконфуженно умолкают: они почувствовали, что разговор «о целях жизни» доказывает большую отсталость.
Разговор этот у нас имел целую историю. Собираясь на бульваре, гимназисты трех старших классов вздумали издавать журнал «Гимназист», который вышел всего в двух нумерах и затем остановился за недостатком содержания, потому что «писатели» в одной — двух маленьких статьях успели высказать все, что надумали, кто чем был [55] умен. Помню в этом журнале особенно две характерные статьи: одну -фельетон, где автор жаловался, что кругом царит «какой то застой общественной жизни»; другую — Василия Ивановича о том, что вопрос «о целях» — пустой разговор. Нелепо спрашивать, для чего я живу, говорил он, — уместно спрашивать только, почему я живу. Живу я потому, что моему папеньке захотелось побаловаться с моей маменькой и, взаимно услаждаясь, они и не думали обо мне. Стало быть вопрос «для чего» я родился — явно нелеп и не заслуживает внимания.
Василий Иванович был старше меня годами и двумя классами. Он получал французский журнал Revue philosophique и был в восьмом классе начитаннее, чем я в VI-ом. Поэтому он был для меня большим авторитетом. «Умные разговоры» с ним меня занимали, волновали, раззадоривали мое юношеское самолюбие. Встречи с Василием Ивановичем были одним из тех привлечений, которые заставляли меня ходить на бульвар. Но продолжалось это всего один год. Василий Иванович кончил гимназию и поступил в университет, а я перешел в VII класс, где начал серьезно заниматься историей философии и перерос нигилизм настолько, что разговоры Василия Ивановича «о целях» стали казаться мне детскими. Я очень скоро окончательно ушел из сферы его влияния.
Все это вместе взятое — и гимназия, с ее ненавистной «казенщиной», и «бывшие люди», живущие воспоминаниями, и бульвар, и наивные юношеские разговоры, и навеянный всею окружающей обстановкой нигилизм — оставляло в душе ощущение глубокого неудовлетворения. Куда уйти от этого давящего чувства пустоты? Только во внутрь, только в мир мысли. [56]
VI. Период исканий и сомнений.
Уже в VI классе мы с братом ушли в философию целиком. Помнится уже тогда пятнадцатилетним мальчиком я успел прочитать и даже изложить письменно «Логику» Милля, его же «Политическую Экономию», «Основные Начала» Спенсера (по-французски) и его же «Психологию», изложение воззрений Конта в трудах Милля и Льюиса и «Происхождение видов» Дарвина. В это самое время я получал Revue Scientifique, усердно читая все, что там печаталось по философии естествознания, успел ознакомиться и с знаменитой книгой Клода Бернара Lecons sur les phenomenes de la vie. Такое обилие чтения было обусловлено тем, что в VI классе, как сказано, я временно вышел из гимназии и посвящал гимназическим предметам только утро. Весь остальной день и вечер за вычетом времени, затраченного на еду и небольшую прогулку, посвящался мною философии.
Я пятнадцати, а брат мой — шестнадцати лет переживали период англо-французского позитивизма. Это была вообще некритическая эпоха нашего мышления, — период юношеского догматизма в отрицании. Помнится, тогда я жил и думал мыслями Бокля, Милля, Спенсера, и о какой-либо попытке отрешиться от этого гипноза не могло быть и речи.
И вдруг в VII классе наступил резкий перелом. В Калуге в то время не было решительно никого, кто бы мог руководить нашими чтениями или давать сколько-нибудь путные советы. — Мы шли ощупью и попадали на книги больше по ссылкам на них в других книгах и журналах, а иногда по газетным объявлениям или путем просмотра витрин в книжных магазинах. Не понимаю до сих пор, по какой счастливой случайности мой брат напал на след «Истории новой философии» Куно Фишера, которая в англо-французских наших [57] книгах, конечно, не цитировалась. Ему как то удалось достать четыре тома К. Фишера в русском переводе Н. Страхова в гимназической библиотеке. И чтением этой книги для нас обоих было положено первое начало серьезному, критическому изучению философии.
Помню, какое сильное впечатление произвел на меня самый исторический подход к философии, Как многое из того, что в учениях Милля и Спенсера представлялось мне бесспорной истиной, вдруг оказывалось давно опровергнутым заблуждением! Я считал «последним словом» эмпиризм Милля и, вдруг, открыл, что этот эмпиризм опровергнут еще Лейбницем в полемике с Локком; я увлекался Спенсеровской попыткой чисто механического объяснения явлений жизни и, вдруг, увидел, что это чисто механическое миросозерцание вдребезги разбито тем же Лейбницем. Мне сразу стала ясна пошлость ходячих характеристик явлений Милля, как «передовых» и «отсталых». Все оценки философских учений разом изменились, как только я стал смотреть на них в исторической перспективе! Когда я подошел к Канту, я сделал открытие, еще более меня поразившее. Я убедился в том, до какой степени излюбленные мною дотоле английские философы — невежды в философии немецкой. Герберт Спенсер, критикуя Канта, грубейшим образом смешивал априорное с врожденным. Важнейших учений Канта, например, учения о пространстве и времени, он не только не понимает, но даже в сущности и не знает. Вся немецкая метафизика — область совершенно непонятная и почти совершенно неизвестная Конту и Миллю; их отрицательное суждение о метафизике поэтому бьет мимо, А между тем они самоуверенно говорят о «метафизическом периоде мысли», как о чем то отсталом и раз на всегда поконченном.
Одним словом, все те формулы, в которые я слепо, догматически верил, были разом вдребезги разбиты. Детская самоуверенность пропала, и я [58] пришел к смиренному сознанию того, что у меня еще нет миросозерцания, что мне все сызнова нужно пересмотреть и переработать. Это был решительный шаг к сократическому: «я только одно знаю, что я ничего не знаю». Я почувствовал всю безграничность моего неведения, и это был чрезвычайно важный результат. Ведь в этом заключается настоящее начало всякой серьезной школы философского мышления. Благодаря Куно Фишеру, мне удалось сделать этот первый шаг уже шестнадцати лет.
В столь раннем возрасте это — шаг очень мучительный. Я ощутил его более болезненно, чем первоначальную утрату веры. Когда от христианства я вдруг перескочил к Конту и Спенсеру, это была та «замена одного катехизиса другим», о которой так остроумно говорит Соловьев в своей известной характеристике нигилистического периода шестидесятых годов! Содержание веры изменилось, но я все-таки был в сущности верующим и имел готовый ответ на все вопросы. И вдруг я почувствовал себя путником без компаса среди беспредельного и совершенно неизвестного мне океана! Это сознание полной неизвестности вселенной и полное неведение пути, каким нужно идти, жутко и тревожно. Шестнадцати лет я испытал болезненные минуты безграничного сомнения вo всем, т. е. не только в тех или других догматах мысли, но и в самой мысли, в ее способности к познанию, в самом ее искании. Порою нападали минуты отчаяния, когда мне казалось, что самая мысль есть обман, что истина, как такая — не более, как иллюзия, которую нужно отбросить. Я утратил всякую достоверность. Не иллюзия ли все то, что мы считаем законами природы ? Что, если я брошу на пол эту чернильницу, а она, вдруг, не упадет, а останется висеть в воздухе? Что мне ручается за достоверность закона тяготения? Единообразие порядка природы, о котором говорить Милль? А что если это однообразие тоже — одна из многих фантазий Милля? [59] Я пугался этих мыслей, которые меня преследовали. Порою я чувствовал себя близким к сумасшествию. A при мысли о том, что и сходить то собственно не с чего, так как то, что люди называют «умом», тоже есть нечто призрачное, мнимое, на меня нападал трепет. Я выходил из этого состояния посредством нового усилия, нового напряжения мысли. Ощущение деятельности собственной мысли давало мне чувство бодрости. В эти минуты мне хотелось верить в возможность Декартова выхода из сомнений: «я мыслю, следовательно я есмь»! И я переходил к новым и новым исканиям; но все-таки то наивно-слаженное состояние, которое я испытывал в свой нигилистический период безграничной веры в философские догматы, стало для меня окончательно невозможными. Порою мне казалось, что я нашел какую-то достоверность, но она тотчас же разрушалась критикой и от меня ускользала.
В VII классе я прочитал и перечитал целых четыре тома Куно Фишера, прочел и Кантову «Критику чистого разума». Переводы меня не удовлетворяли, и я стал учиться без учителей немецкому языку, которого дотоле почти не знал. «Учение» состояло в том, что я читал параллельно «Пролегомена» Канта по-немецки и во французском переводе. Потом оставил перевод и стал читать с помощью словаря до тех пор, пока словарь перестал быть нужен (Почти так же я обучился и английскому языку. Я взял уроков (в VI классе) столько, сколько было нужно, чтобы выучиться читать, писать и произносить. Потом, бросив уроки, стал читать «Историю Англии» Маколея со словарем. Когда я ее кончил, я мог обходиться уже почти без словаря.). Я посвятил этому обучению немецкому языку часы латинских и греческих уроков. Добрейший Емельян Иванович, спрашивавший в это время моих товарищей, не догадывался, что передо мною лежат не латинские, а немецкие книги. Иногда, впрочем, попадались и греческие, но опять не те, которые читались в классе. Убедившись, благодаря Куно Фишеру, в [60] необходимости исторического изучения философа, я прочел «Историю древней философии» Риттера (о Целлере я тогда еще не знал) и принялся за изучение диалогов Платона, читая их параллельно в греческом тексте издания Аста, которое, к счастью, нашлось в гимназии, и во французском переводе Cousin'a.
Познания мои расширялись. Умственная моя деятельность была чрезвычайно напряженной и поддерживалась постоянным духовным общением с братом Сергеем, который несколько упреждал меня в философском развитии, но в общем переживал с некоторыми вариантами стадии умственного процесса, очень близкие к только что описанному. Однако, удовлетворения в мысли я не находил, потому что самая вера в мысль была во мне основательно подточена. История философии оказалась для меня школой философского скептицизма, и то ощущение пустоты, от которого я искал спасения в философствовании, оставалось непобежденным. Помню, как в ту пору зимой во время прогулки мы с братом горячо заспорили о том, что такое истина, и, сами того не замечая, очутились в глубоком снежном овраге, из коего долго не могли выбраться, благодаря сугробам и обледеневшим неимоверно скользким краям. Спор об истине завел нас в тупик в буквальном смысле слова: это было яркое, символическое изображение наших тогдашних переживаний.
Тупик этот особенно болезненно ощущался, когда речь заходила не о теоретических, а о нравственных вопросах, о жизненном пути. Помню, например, мучительный разговор ночью с братом, который мы вели в постели далеко за полночь до самого утра. Я поднял вопрос, во имя чего следует быть нравственным. Из чего следует, что нельзя воровать или «ловить рыбу в мутной воде», бесчестно наживаясь. Брат отвечал мне не доводами, а насмешками, стараясь меня пристыдить. Он обходил [61] «серьезный вопрос об оправдании нравственности, к решению которого он был так же мало подготовлен, как и я. Мне было больно, потому что теоретическое отрицание добра шло в разрез с нутром — с властно обличавшим меня голосом совести. Вдруг, послышался стук в дверь, и голос доброй, всеми нами любимой тетушки, у которой мы иногда гостили: «говорите тише, а то вы спать никому не даете, — я слышу весь ваш разговор». Меня кольнуло в самое сердце; я почувствовал, что щеки у меня горят от стыда. Боже мой, какой ужас: если она все слышала, она сочтет меня за мерзавца! Мы замолчали, но дальше я за всю ночь не мог заснуть от одной этой мысли, что она меня слышала.
На другой день мои опасения рассеялись. — она не слыхала; но я вес таки чувствовал камень в груди. В течение всего этого периода жизни меня преследовало мучительное чувство одиночества. Мне казалось, что от всех людей меня отделяет целая пропасть. И эта пропасть выражалась в вопросе для чего, во имя чего, по поводу каждого шага, который я делал. Я видел кругом бесконечно веселую, жизнерадостную молодежь, в том числе одну барышню, к которой я был неравнодушен, и мучительно чувствовал, что между нами нет и не может быть никакого общения: они знают, для чего нужно жить, во имя чего одно дозволено, а другое воспрещено. Я же не знаю, я ни во что не верю. И я томительно молчал, подавленный и угнетенный непосильной для меня, шестнадцатилетнего, работой ума и сердца, которой не мог даже поделиться с окружающими. К этому присоединялись и уколы самолюбия, потому что молчанье мое, рассеянность, или слова, сказанные невпопад, — вызывали насмешки. Многие меня просто считали неумным. Меня с одной стороны влекло к этой молодежи, особенно к женской, потому что в ней я чувствовал ту утраченную мною достоверность, по которой я тосковал. Но с [62] другой стороны, невозможность общения еще больше подчеркивала чувство утраты; а потому всякие попытки общения усиливали тот гнет, который меня удручал.
В конце концов, я вышел из этого тупика не столько силою мысли, сколько силою жизни и молодости. В безотчетном влечении жизни я стал чувствовать какую то неосознанную мудрость, какой то смысл, который не дается уму. В этом влечении как будто открывалась мне какая то утраченная умом достоверность, — достоверность ценности жизни. Вопреки всем сомнениям ума всякое живое и чувствующее существо уверено, что есть что то, ради чего безусловно стоить жить. Не есть ли в этой уверенности та правда, которой тщетно и беспомощно ищет мой человеческий рассудок?
Помню, как в связи с этими умственными переживаниями меня безотчетно влекло к природе. От гнетущего чувства пустоты и бессодержательности отвлеченной мысли я уходил в дивный калужский бор — слушать шум вековых сосен над головой: там я любил читать и думать, зарывшись в высокую траву. Мне нужно было это ощущение стихийной силы жизни, выпирающей из земли, это море зелени. Я любил те пантеистические настроения, которые навевались лесным шумом. Они как будто шли навстречу моим умственным исканиям. Вот он, ответ на мои вопросы, думал я: чтобы понять, для чего нужно жить, надо почувствовать себя частью этой природы, этого великого мирового целого, которое живет и во мне, и в этих соснах, и в каждой букашке. Оторванному от целого, замкнутому в себе, человеческому рассудку не дается эта правда мировой жизни. Чтобы постигнуть ее, нужно отдаться жизни целого, погрузиться в нее без остатка. Этим пантеистическим настроениям соответствовали и книги, который я приносил с собой под сосны, — томы Куно Фишера о Спинозе и Лейбнице и, наконец, книга [63] преисполненная веры в мудрость бессознательного в природе, — «Философия Бессознательного» Эдуарда Гартмана. Книга эта очень ярко выражает собою настроение души, утомленной умственной жизнью: ей нужно погрузиться в бессознательное, чтобы найти вожделенный покой.
В этом настроении сильная, красочная калужская природа служила для меня источником великих радостей. Широкие русские пейзажи на высоких холмах, увенчанных ярко-белыми церквами, сочные луга, прилегающие к Оке и Яченке и, наконец, широкая свежая и чистая струя Оки среди частью песчаных, частью зеленых берегов, все это радовало и поднимало душу, как намек на какое то неразгаданное пока откровение, неясное уму, но тем не менее явленное в природе.
Летом нам приходилось жить как раз в самом центре этих красот. Мой отец из года в год занимал губернаторскую дачу, прилегающую непосредственно к загородному саду — на самом конце города — на вершине того высокого холма, откуда был виден весь обширный калужский бор, Лаврентьева роща, Ячейка среди заливных лугов и Окская долина. В сумерки по вечерам мне приходилось простаивать там часами, слушая неугомонное кваканье лягушек, неопределенный гул или звук песни, несущейся издали из леса под однообразные, похожие на звук пилы, крики дергача. Это были хорошие, счастливый минуты.
Молодость брала, свое, а потому на этом самом холме бывали у нас и другие, несравненно более детские радости. Весною, а иногда и летом, почти весь наш класс приходил по вечерам поиграть в лапту. Это были минуты беззаветного, бурного веселья с полным забвением о какой бы то ни было философии, простое радостное ощущение жизни безо всяких «вопросов» и «ответов». Кто не испытывал таких минут, тот не был молод. [64] Если бы у нас их не было, я не представляю себе, как мы могли бы в столь юные годы выдержать эту жизнь в Канте, Платоне, Спинозе и Гартмане, жизнь, где философии посвящалось зимою почти все остающееся от уроков время, а летом, от восьми до девяти часов в сутки.
Зимою тоже были эти минуты отдыха, когда, отложивши всякие мысли в сторону, мы были просто детьми. Нас было девять человек детей у родителей, от двух до семнадцати лет. И вот каждый день после обеда восемь из девяти «играли в коршуна» в зале. Составлялся длинный хвост и я, в качестве самого здоровенного, запрягался «последним цыпленком», чтобы управлять хвостом из маленьких. Я безжалостно дергал этот хвост, швыряя его из конца в конец зала при радостном визге сестер и младшего брата. Стекла дрожали от этой игры, стулья сами двигались, все ходуном ходило. А в нижнем этаж под нами казалось, что потолок рушится от этой игры. Это было невообразимо весело, хотя, быть может, и преувеличенно бурно. Но большим детям нужно было позабыть книги и хотя на минуту отбросить в сторону всякое подобие философа.
VII. Разрешение кризиса.
В восьмом классе мне пришлось испытать новые и очень сильные влияния. С одной стороны, я познакомился с Шопенгауэром, которого внимательно изучил, причем главное его произведение -»Мир, как воля» я прочел целых два раза. С другой стороны на нас, обоих братьев, стала оказывать сильное действие тогдашняя русская духовная атмосфера. Как раз в 1880 — 1881 году в духовной жизни России совершились два крупных события. С одной стороны, именно в эту пору нигилистическая волна достигла высшей точки своего [65] подъема. Отрицание всех вековых устоев русской жизни — веры отцов и традиционных форм государственной жизни вылилось в практическую форму террористических покушений. А в то же самое время достигло своего апогея влияние Достоевского, который тогда печатал в «Русском Вестнике» высшее свое произведение — «Братьев Карамазовых». В 1881 г. он произнес прогремевшую на всю Россию пушкинскую речь и вскоре после того умер.
Чтение Шопенгауэра произвело на меня сильнейшее впечатление и нанесло решительный удар тем неопределенным пантеистическим настроениям, в которых я искал успокоения. Для меня стало ясно, что миросозерцание, для которого нет ничего над миром, логически-неизбежно приводит к пессимизму. Ярко нарисованная Шопенгауэром картина мировых страданий наглядно показала мне всю нелепость отождествления мира с Богом. Но с другой стороны из этого же чтения мне стало ясно, что весь мир жаждет той полноты бытия, которой в нем нет, что недостижение этой цели всего мирового стремления и есть корень страданий живых существ. Воля алчущая, жаждущая, и не могущая насытить своей жажды, вот, казалось мне тогда, — прекрасное изображение мира, как он есть в действительности. Но этот мир, томящийся в суете, предполагает полноту, которая составляет цель его стремления, как что-то другое, над ним. Одно из двух, или есть над миром та полнота бытия, к которой все стремится, или суетна цель мирового стремления. Иными словами, в результате чтения Шопенгауэра передо мною ставился вопрос уже не философский только, а определенно религиозный.
Ведь полнота бытия над миром — и есть Бог. Все живое его ищет и к нему стремится, но доказать его существование — нельзя. Можно только поверить в жизнь, тогда нужно принять и ее религиозные предположения. Наоборот, отвергнуть эти предположения — значит [66] отвергнуть и осудить жизнь. Одно из двух: или бог есть или жить не стоит. Эта дилемма ставилась передо мною знакомством с философским пессимизмом; и в то же время я нашел ее в ясной, определенной формулировке у Достоевского.
К постановке религиозного вопроса готовило меня и все предшествовавшее мое развитие. Самоуверенность мысли была окончательно разбита критикою: от прежнего ее догматического нигилизма не осталось и следа. Этот догматизм, стремившийся сдвинуть Россию с ее основ, и вступивший на путь кровавых потрясений, теперь производил на меня отталкивающее впечатление.
Сомнение во всемогуществе мысли неизбежно возвышает ценность веры; оттого эпохи философского скептицизма в истории так часто готовили путь к религии. Это совершенно неизбежно; когда развенчанный разум перестает быть верховным руководителем человеческой жизни, руководительство легко и естественно переходит к вере.
В этом же направлении утверждал нас, обоих братьев, целый ряд веяний. Я заинтересовался «Критикою отвлеченных начал» Соловьева, которая печаталась в «Русском Вестнике» одновременно с «Братьями Карамазовыми». Мой брат наткнулся на богословские произведения Хомякова, которые тотчас были нами обоими прочтены с жадностью. Благодаря этим влияниям наш поворот к религии не остановился на промежуточной ступени неопределенного и расплывчатого теизма, а сразу вылился в определенную и ясную форму возвращения к «вере отцов». В брошюрах Хомякова меня пленило стройное, ясное изложение учения о Церкви, как о теле Христовом. Я понял, что только в этом учении возможно полное преодоление того рационализма, от которого я искал спасения.
То бессилие человеческого ума, которое я познал горьким опытом, обусловливается тем, что познание истины дается человеку [67] лишь через органическое, существенное соединение с Богом. Познать Бога можно лишь через жизненное с Ним общение, поскольку человеческое естество становится воплощением Божественного начала. Вне этого общения человеческий разум бессодержателен и пуст; а потому все его попытки познать безусловную Истину обречены на неудачу. Но подлинною сферою Богочеловеческого общения является единственно Церковь — Тело Христово; там Богопознание становится доступным и отдельному человеку, как члену Богочеловеческого организма.
Помню то глубокое чувство внутреннего счастья, которое проникло в душу, когда она озарилась этим сознанием истины Христовой. Это была радость искупления в буквальном смысле слова, потому что я переживал восстановление разрушенной целости моего человеческого существа. До этой минуты все в нем было раздор и внутреннее противоречие. Душа требовала полноты бытия, как цели, к этой цели направлялось все жизненное устремление; а разум в то же время утверждал, что вся эта цель — иллюзия. Нет Бога, стало быть нет и полноты; и если нет полноты, то нет смысла, нет и цели. В этом отрицании смысла было и внутреннее противоречие разума с самим собою, потому что разум по самому существу своему есть искание того смысла существующего, который отрицается безбожным рассудком.
То, что составляло источник моих мучений в период исканий и сомнений, было именно глубокое внутреннее раздвоение всего существа, раздвоение между разумом и волей, внутренний раздор воли, безотчетно хотевшей Бога, и в то же время сознательно его отрицавшей; наконец — внутренний раскол самого разума. Это был полный внутренний распад, раздробление всего существа. И вдруг после этого ясность цели, безграничная уверенность в ее достижении, полный внутренний мир в сознании возможности непосредственного общения с Богом через [68] Церковь. И все преграды, отделявшие меня раньше от людей, вдруг как то разом пали, исчезло томившее и угнетавшее раньше чувство одиночества. Теперь и я так же, как они, знаю, для чего я живу. И все мы вместе, как члены Тела Христова, составляем одно живое целое. Не только непосредственное жизненное влечение, но и разум испытывает чувство глубокого, полного удовлетворения. Разум, блуждавший в тщетных поисках достоверности, теперь, наконец, нашел начало достоверного Богопознания. Недаром в Евангелии Иоанна говорится, что вечная жизнь и есть Богопознание. Обращение к вере отцов для меня не было отречением от разума. Как раз наоборот: я почувствовал, что только теперь он приобретает то содержание, которое он доселе искал, ибо в Церкви — Tеле Христовом Святое, Божественное становится фактом опыта. С этой точки зрения я почувствовал, что Откровение, которое я принял, не есть какое либо ограничение и стеснение для разума. Наоборот, оно — бесконечное поле для открытий мысли и потому — бесконечная для нее задача. Ибо откровение должно быть принято не как мертвая буква; то, что открыто, должно быть осознано. Приняв веру, я не только не отбросил философию; наоборот, я стал верить в нее так, как раньше никогда не верил, потому что почувствовал ее призвание — быть орудием Богопознания.
В этом направлении меня поддерживало чтение «Критики Отвлеченных Начал» Соловьева. Начертанный им план синтеза между верой и знанием был мною принят с восторгом, как программа всей христианской мысли будущего, которой должна быть подчинена и вся программа моей личной умственной деятельности. Формулированный Соловьевым идеал «цельного знания» окрылял мою юношескую мечту. Я был твердо уверен в том, что между христианским откровением и научным знанием нет [69] и не может быть неразрешимого противоречия. Tе столкновения и противоречия, которые существуют в настоящее время, обуславливаются, с одной стороны, несовершенством и неполнотою современного знания, а с другой стороны — нашим непониманием Откровения. Это — результаты внутреннего раздробления греховной, оторванной от вечного источника жизни мысли, которая в Церкви должна получить исцеление через жизненное общение с Божественною жизнью и Божественным умом. Одним словом, великий синтез, который должен произойти в умственной сфере, представлялся мне частичным осуществлением того идеала цельности жизни, который должен осуществиться во всем.
В общих чертах эта программа, которая была усвоена мною семнадцати лет, — остается для меня и сейчас идеалом знания. Но конечно, относительно пределов осуществимости этого идеала в ближайшем будущем в то время у меня было много чисто юношеских иллюзий, неразрывно связанных с теми славянофильскими мечтами, которых было так много в произведениях Достоевского и в ранних произведениях Владимира Соловьева. Я верил в осуществление «великого синтеза» не только в знании, но и во всех сферах жизни и близком будущем через посредство Poccии, верил в национальный мессианизм «народа богоносца». Тут было много такого в чем мне позднее пришлось разочароваться, Впоследствии я убедился, что в Новом Завете все народы, а не какой либо один в отличие от других призваны быть «богоносцами»: горделивая мечта о Poccии, как избранном «народе Божием», явно противоречащая определенным текстам посланий к римлянам апостола Павла, должна была быть оставлена, как несоответствующая духу Новозаветного Откровения. Но, повторяю, это была иллюзия целого поколения, воспитанного Достоевским, и сообщившаяся в молодые годы Соловьеву, — [70] иллюзия лучших умов семидесятых и начала восьмидесятых годов.
В то время она была естественна и понятна. Нигилизм, которым в то время пришлось переболеть России, был сочетанием совершенного атеизма с полнейшим космополитизмом. С одной стороны, вера отцов, против которой восставали нигилисты, была тесно связана с целым бытовым укладом, со всеми русскими национальными преданиями; не даром на нашем простонародном языке слово «православный» нередко употребляется как синоним «русского». С другой стороны, нигилизм отбрасывал вместе с православием весь этот неотделимый от него бытовой уклад. Это был чисто интернационалистический идеал, который не считался с требованиями места и времени и выводился из требований разума. Поэтому совершенно естественно, что в борьбе против нигилизма возврат к вере сочетался с националистической реакцией. Возрождение веры в народную святыню, над которой издевался нигилизм, само собой связалось с преувеличенной оценкой народа, веками чтившего и охранявшего эту святыню.
Я живо помню, как зародилась эта националистическая струя в моем собственном настроении. Для меня, как и для всех моих сверстников, нигилистическая эпоха была периодом определенно выраженного презрения ко всему русскому. И православие русского народа, и его монархизм казались нам проявлениями дикости, варварства и невежества. Тогдашнее народничество делало исключение только для сельской общины, в которой оно видело зародыш будущего социалистического строя. Для меня же не существовало и это исключение: община, как и все русское, представлялась мне лишь проявлением нашей бытовой отсталости. Иными словами, нигилизм в том виде, как я его переживал, привел меня к полной утрате родины. После всех описанных [71] здесь переживаний войны 1877— 1878 года это был перелом необычайно резкий и крутой.
Нужно ли объяснять, что при этих условиях возвращение к вере было вместе с тем и возвращением к родине. Bcе те чувства, которыми я жил в детские и отроческие годы, вдруг разом ожили и воскресли! Настроение мое опять стало близким к тому. которое я испытывал в 1877 году при слушании Высочайшего манифеста о войне. И вся последующая умственная работа непосредственно примкнула к этому настроению. «Великий синтез», осуществления правды Христовой в жизни народов ведь это органическое продолжение того дела, которое делала Россия, когда она сражалась за освобождение христианских народов и жертвовала собою ради торжества Креста над полумесяцем! Нужно ли удивляться, что в борьбе против отрицателей и хулителей России мы была наклонны к ее идеализации. Совершенно то же мы видим у Достоевского. И у него мысль о народе «богоносце» высказывается впервые как раз в роман «Бесы», где беспощадно бичуются нигилисты и непосредственно противуполагается всему нигилистическому движению. Неудивительно, что в нас, как и вообще в значительной части образованного русского общества того времени, это националистическое настроение окрепло под впечатлением совершившегося 1-го Марта цареубийства.
Борьбою против нигилизма объясняются и националистические преувеличения этого настроения. Преувеличения у меня выражались в особенности в ожидании чудес от русского национального творчества в искусстве, философии и общественности. Помню, как в связи с этим национализмом я испытал рецидив моей детской страсти к музыке Чайковского. Увлечение это потом продолжалось в течение многих лет, пока более близкое знакомство с Бородиным и Римским-Корсаковым не открыло мне глаза на подлинно русскую мелодию. Правда, и в те [72] юные годы еще сильнее действовала на меня музыка Глинки, в которой я не видел пятен. Этой любви я останусь верен до конца моих дней; но в зрелые годы мне и тут пришлось отрешиться от того обоготворения, в которое в ранней молодости у меня переходило почитание Глинки: он перестал быть для меня высшею ступенью музыкального творчества.
Таковы в общем те настроения, в которых я оканчивал курс гимназии. В этот период нашей умственной жизни мы с братом жили месяц за год.
У меня остается об этих годах воспоминание как о самом плодотворном периоде моей умственной жизни. Никогда впоследствии в зрелом возрасте мне не приходилось испытывать духовных переворотов столь головокружительных и полных, как в эти дни ранней молодости с пятнадцати по семнадцать лет. Бывали тогда минуты, когда казалось, душа не выдержит и надломится от этого непосильного напряжения мысли и чувства. Но милостью Божией нам обоим братьям дано было после наших юношеских блужданий выйти на большую дорогу русской философии. С твердым намерением посвятить нашу жизнь философии мы оба в 1881 году осенью поступили в московский университет.
VIII. Университетские годы.
После всего пережитого в гимназии Университет не мог не произвести на меня и брата отрицательного впечатления. Там в начале восьмидесятых годов царствовал тот самый позитивизм Огюста Конта и Джона Стюарта Милля, от которого мы только что отрешились. На юридическом факультете, куда мы оба первоначально поступили, и на факультете филологическом, куда вскоре перешел брат, почти каждый профессор во вступительной лекции считал себя обязанным заплатить дань модному увлечению. Дань эта выражалась либо в [73] презрительных выходках по адресу «пережившей себя метафизики», либо в стереотипных, однообразно повторяемых фразах о трех периодах развития мысли, «теологическом, метафизическом и позитивном» (по Огюсту Конту), после чего профессор заявлял себя сторонником позитивной философии и приступал к чтению курса, который в большинстве случаев имел мало общего с Контовой философией. Помнится, один из профессоров при этом чувствовал себя виноватым перед Контом и счел нужным извиняться перед аудиторий. Ссылаясь на то, что позитивный метод в его науке выразился всего только в одной брошюре одного французского ученого, он наивно признавался, что благодаря этому в своем изложении он, к сожалению, вынужден держаться не позитивного, а «историко-критического» метода.
Нас с братом в особенности не мог не поразить тот факт, что тогдашний московский университетский философ, — Матвей Михайлович Троицкий, пользовавшийся авторитетом не только среди студентов, но и среди профессоров, был в высокой степени ограниченный, а при этом и чрезвычайно невежественный в истории философии человек. Он уснащал свои лекции дешевым и плоским глумлением над германскими философами; но в то же время по всему, что он о них говорил, для меня и брата было очевидно, что самая азбука немецкой философии была ему совершенно неизвестна. А между тем молодежь, переполнявшая его аудиторию, после каждой лекции провожала его громом рукоплесканий. Это нас волновало и раздражало. Помнится, после вступительной лекции «Матвейки» (так тогда звали студенты Троицкого) я в полном негодовании стал кричать, что не аплодировать нужно, а свистать за такую лекцию. Некоторые из студентов опешили, другие же вознегодовали на меня. «Должно быть есть за что хлопать, коли двести [74] человек хлопают», язвительно заметил кто-то. «Да что же значат аплодисменты двухсот человек, ничего не знающих в философии», горячился я. — «Да вы то откуда ее знаете», — послышался ответ.
Изругав с безвкусными шуточками «метафизику», Матвейка затем очень ясно излагал либо логику Милля, либо современные психологические учения, преимущественно английские, т. е. все, что он знал, причем он достигал ясности, систематически пропуская все трудности. Самая легкость этого изложения льстила слушателю.
Философия, как ее преподавал Троицкий, оказывалась всем по плечу, даже круглым невеждам. Слушатель воображал себя на вершине мудрости; и так как мудрость давалась ему легко, он проникался высоким мнением не только о профессоре, но и о самом себе. Впоследствии мне приходилось и на других примерах наблюдать то же действие на толпу популярных лекторов, упрощающих и вульгаризирующих философию. Вульгаризация эта всегда льстит толпе; и лектор, преподносящий своей аудитории выхолощенную мудрость, если только он при этом обладает даром ясного изложения, неизменно пользуется шумным успехом.
Философия в то время для меня и брата была все, поэтому университет вообще сразу произвел на нас удручающее, даже преувеличенно плохое впечатление. Мы сразу почувствовали, что философии учиться нам не у кого. В то время в московском университете не было профессора, который бы знал Канта, Шопенгауэра и Платона лучше нас двух — первокурсников. Не только преподавание философии, — лекции вообще производили на нас неважное впечатление. Мы очень скоро убедились, что большинство профессоров читает лекции по старым просаленным тетрадкам, повторяя из года в год не только те же мысли, но даже те же описки. [75] Помнится, однажды в лекции Н. А. Зверева меня поразила обмолвка: «поколение сменяется поколением, — отцы становятся на место детей». Этот lapsus linguae мне запомнился. И когда, год спустя, двоюродный брат мой стал с восхищением говорить, мне о только что прослушанной лекции Зверева на ту же тему, я его перебил словами: «это про то, как поколение сменяет поколение, отцы становятся на место детей.» «Боже мой», — воскликнуть тот, — «неужели он и в прошлом году ту же ошибку сделал»?
На лекции одного профессора филолога я видел забавную сцену. Профессор читал даже не по тетрадке, а по литографированным запискам, а студенты следили по тем же запискам, одновременно с ним переворачивая страницы. Иногда, когда он делал пропуск, студенты радостно зачеркивали пропущенное. Пропуски делались профессором с особой целью: он, очевидно, хотел сбить слушателей, делая вид, что меняет курс. А они следили за ним с другою целью, — проследить по пропускам, чего не нужно готовить к экзаменам. Иногда ему удавалось сбить следивших за ним; тогда их усилия — снова поймать его напоминали растерянное метание гончих собак, вдруг потерявших след зайца.
Наблюдая такие сцены, каждый из нас спрашивал себя, стоит или не стоит вообще посещать лекции. Вопрос этот для меня очень скоро разрешился в отрицательном смысле. Мне стало совершенно ясным, что на лекциях я не услышу решительно ничего такого, чего бы я не мог прочитать в книге или даже в записках того же профессора. А в то же время меня тянуло домой читать философские книги, в которые я все более и более углублялся; по сравнению с этим углубленным чтением слушание лекций по предметам, отвлекавшим меня от философии, а потому для меня не главным, — было просто непроизводительной тратой времени. [76] И я перестал слушать лекции вообще, за одним, впрочем, исключением, которое до конца университетского курса осталось единственным: на первом курсе юридического факультета я с увлечением слушал два часа в неделю курс русской истории знаменитого Василия Осиповича Ключевского.
Мы все — его слушатели, — были до того захвачены его живой, яркой, остроумной и необыкновенно художественной речью, что вопрос о том, есть ли эта речь и в какой мере в его прошлогодних литографированных записках как то не приходил нам в голову. Слушала его переполненная «Большая Словесная», самая большая из тогдашних университетских аудиторий, вмешавшая до трехсот человек. И я не помню, чтобы за ним кто-нибудь следил по запискам, кроме его издателей. На лекциях Ключевского было не до того: с него не спускали глаз, чтобы не пропустить его необыкновенно выразительной мимики. И так свежо казалось всякое его слово, точно он тут же творит на кафедре. Вот он задумывается, прищуривает глаза, как будто ищет выражения, даже заикается. И вдруг как молния вылетает из его уст меткая острота; вся аудитория катается со смеху, а он один остается невозмутимо серьезным. Или вдруг после паузы, заставляющей ждать, затаив дыхание, что он скажет, он двумя — тремя яркими художественными чертами рисует историческая образ какого-нибудь царя Алексея Михайловича или Петра Великого. Вот уже тридцать восемь лет прошло с тех пор, как я прослушал этот курс, а образы, врезавшиеся в память, все так же живут в моем уме. И все так же связываются их исторические черты с улыбкой, жестами, со всею вообще изумительно выразительною мимикой Василия Осиповича. Другого такого художника на кафедре я потом не встречал в течение всей моей жизни.
А между тем, когда весною того же года [77] мне пришлось готовиться к экзаменам по литографированным лекциям того же Ключевского, я сделал неожиданное и в то время даже как будто огорчившее меня открытие. Все, что в устном изложении его казалось мне импровизацией, было на лицо в записках слово в слово — все те же до черточки штрихи и все те же остроты. Я справлялся: те же остроты и штрихи имелись уже в изданиях более ранних: они же вошли в издание более позднее и даже в печатный курс. Ключевский не только не «творил на кафедре», как нам казалось. Он просто читал по писанному, но умел делать это так ловко, что никому из нас это не приходило в голову. Он был не только изумительным профессором, но вместе с тем и исключительно талантливым актером. Драматический талант и в самом деле составляет необходимый элемент таланта лекторского, особенно для историка. Без этого таланта трудно так загипнотизировать аудитора, как это делал Ключевский.
Я часто себя спрашивал, умалялось ли достоинство его лекций тем, что они повторялись, и пришел к отрицательному выводу. То, что могло быть недостатком для другого, для него было достоинство. Повторявшиеся из года в год выражения, черточки, остроты, были до того художественны и метки, что менять их было бы преступлением. Требовать, чтобы Ключевский каждый год характеризовал царя Алексея или императора Петра в иных выражениях — было бы так же безрассудно, как ждать от Льва Толстого, чтобы он своими, словами, пересказывал «Войну и мир» или «Анну Каренину». Есть художественные образы и художественные произведения, в которых необходима каждая черта, всякая краска и даже малейший оттенок. Менять что бы то ни было значило бы только портить или даже кощунствовать.
Не все, конечно, но очень многое в лекциях Ключевского принадлежало к художественным произведениям такого типа. [78] Лекции Ключевского вообще — единственная крупная ценность, которую я вынес из московского университета. Не могу, однако, сказать, чтобы и эти лекции оказали определяющее влияние на ход моего умственного развития или миросозерцания. Ключевский не принадлежал к числу тех лекторов, воспитателей молодежи, каким был, по преданию, Грановский. Когда мы слышим о ком либо: «он был типически слушатель Грановского», — у нас возникает представление об определенно идеалистическом благородном духовном облике и направлении — о западнике сороковых годов в лучшем значении слова.
Когда же мы говорим: «такой то был слушателем Ключевского», — это не характеризует ни направления, ни миросозерцания, ни тем более — духовного облика. Ключевский был не воспитателем, а большим ученым и ярким художником лектором. Но каково было его миросозерцание — мы, его слушатели, сами хорошенько не знали. Вряд ли вообще это миросозерцание было очень ясным и определенным. Знаю только одно: в нем совершенно не было ходячей пошлости тогдашнего позитивизма: для этого Ключевский был слишком крупным человеком. А кроме того, для позитивизма он был и слишком русским человеком, Он любил родное и глубоко чувствовал русскую душу. Раз в жизни, но, кажется мне, всего один только раз, дано ему был заглянуть и в интимную религиозную, мистическую ее глубину. Случилось это в тот день, когда он создал свою вдохновенную лекцию о преподобном Сергии Радонежском. Эта лекция без сомнения — самое горячее, самое глубокое и проникновенное изо всего, что он написал, самое духовное изо всех его произведений. Но это еще не миросозерцание, а скорее зачаток того мирочувствия, которое поднимает Ключевского высоко не только над его коллегами — московскими профессорами, но и над ним самим.
Если бы весь курс Ключевского был [79] составлен в таком духе, он был бы не только профессором, но учителем жизни, воспитателем. К сожалению, однако, эта лекция о преподобном Сергии выражает собою не центральную линию его умственной жизни; она обозначает лишь ту предельную высоту, на которую он мог подняться. Этого подъема было достаточно, чтобы осветить всю русскую историю изнутри, из той глубины духа, из которой раньше никому другому, даже самому Ключевскому, не дано было ее осветить. Но это был единственный случай, когда мысль его проникла в самый центр духовной жизни его народа, тогда как прежде и после того он удивительно талантливо и ярко изображал периферии этой жизни.
Что сказать о прочих профессорах, с которыми мне приходилось иметь дело. Если Ключевский, стоявший головой выше всех, не мог быть воспитателем, то другие и подавно. В огромном большинстве они были посредственностями. Тот из них, кто на первом курс всех больше заставлял работать, Н. П. Боголепов, был определенно не талантливый и скучный лектор. Тот, кто его не слушал, а только читал, не проигрывал, а только выигрывал. Больше пользы могли бы приносить те практические занятия, которые он с нами вел. Он задавал нам рефераты по римскому праву, которые затем читались и обсуждались в аудитории. Темой служили какие либо фрагменты из «Дигест» Юстиниана: мы должны были их читать по-латыни, а затем составлять письменный комментарий к прочитанному в связи с характеристикой мышления римских юристов на основании тех же фрагментов.
Такая работа по первоисточникам могла бы быть очень хороша и полезна; но к сожалению Боголепову недоставало того огонька, который был нужен, чтобы нас зажигать, — не было и достаточной широты понимания. Не ограничиваясь одним изложением источника, я попытался проследить, что нового [80] дало творчество римских юристов по сравнению с ранее изданными законодательными нормами в той области права, о которой шла речь в реферате. Это были, несомненно, наиболее самостоятельный, живые, а потому и наиболее ценный страницы всего реферата. Боголепов же, который в общем был доволен рефератом, сделал как раз на этих страницах лаконическую пометку: «весь этот очерк не требовался темою автора». Что же, значит, требовалось?
Не самостоятельное мышление о том, что нового дали юристы, а только ученический пересказ их мыслей. Вести так занятия — значит не направлять, а расхолаживать и убивать мысль.
Из других преподавателей на I курсе молодой в то время доцент Н. А. Зверев, читавший энциклопедию права, был человек способный с несомненным даром слова; но он не обладал ни тем философским образованием, ни теми широкими познаниями в юриспруденции, которые могли бы сделать его ценным руководителем, А кроме того, он был человек исключительно ленивый. Оттого то его курс повторялся из года в год безо всяких изменений и с теми же ошибками. Составлялся этот курс в юные годы, когда Зверев был позитивистом по воззрениям. Потом он перерос позитивизм, стал верить в бессмертие души и написал в 1881 году прекрасный реферат о «Братьях Карамазовых». Но на его курсе этот перелом так и не отразился. По курсу я счел Зверева за позитивиста, чем он в момент моего с ним знакомства в сущности уже не был. Происходило это частью от отсутствия философской подготовки, частью же, как сказано, от лени. Не дай Бог профессору быть ленивым: это ведет к тому, что он в конце концов так обрастает собственными словами, что не в состоянии себя отделить от них. Так случилось и со Зверевым. Составив курс в дни позитивного своего периода, он потом настолько [81] далеко отошел от позитивизма, что должен был бы продумать сызнова все построение, — не отдельные части курса, а весь ход его мыслей. Но на это у него не хватило ни энергии, ни пороха. Впоследствии, уже будучи профессором, я видел позднейшие литографированные издания Зверевского курса и не заметил в них следов той коренной переработки, которая требовалась. Научная мысль его преждевременно застыла и в конце концов совершенно перестала служить выражением его внутренней жизни.
Из известных в то время профессоров Александр Иванович Чупров, читавший нам Политическую Экономию на первом курсе, пользовался заслуженной репутацией талантливого ученого и прекрасного лектора и был весьма любим молодежью. Но лично я в то время не любил его, потому что он был одним из самых ярких представителей осточертевшего мне англо-французского позитивизма. У него во вступительных лекциях было в особенности много Контовского пафоса, когда заходила речь о трех периодах мышления. В его характеристике позитивного метода в социальных науках я узнавал целые страницы из Милля. Всего этого было достаточно, чтобы вырыть целую пропасть между нами, тем более, что в то время меня не влекло к политической экономии впоследствии, однако, я жалел, что юношеская нетерпимость помешала мне подойти к Чупрову поближе и рассмотреть его, как следует. По всему, что я о нем слышал, я составил себе о нем представление, как о человеке исключительной доброты и редко привлекательного душевного облика. Да и самый позитивизм, по-видимому, выражал не центр, а периферию его существа. Как я узнал потом, этот позитивизм не мешал ему быть верующим христианином. Совмещаются же такие противоречия в человеческой душе. Я, разумеется, много потерял оттого, что не был знаком с ним ближе. Но по своему [82] умственному складу и направлена он и при близком со мною знакомстве не мог бы быть моим руководителем. Кроме названных профессоров на первом курсе читал Историю Русского Права Мрочек-Дроздовский, — лектор бездарный и к тому же старавшийся рассмешить аудиторию плоскими остротами, да протоиерей Сергиевский, — лицо анекдотическое; замысловатые фразы его учебника и лекций цитировались всеми студентами, как классические образцы витиеватой бессмыслицы. Упоминая о Дарвине, он говорил: «материализм делает такие же скачки и прыжки, как его горилла и шимпанзе». Французская революция, по его мнению, «обошлась не без многих потрясающих частных действий, сохраненных историей как бы в ознаменование того, что в будущем всякий художник встретится с плодами плотских своих прегрешений». Суть римской эпохи он характеризовал словами: «за летучими фалангами Македонии последовали замкнутые карре — отображения мироустроящего значения Рима.» Учиться тут было, разумеется, нечему.
Все эти впечатления могли только укрепить нас с братом в принятом решении — не ходить в университет. Заниматься дома философией мы могли с несравненно большей пользою. В начале нашего пребывания в университете перед нами стал вопрос о перемене факультета. Мы оба мечтали о философской кафедре по окончании университетского курса; но как раз на юридическом факультете такой кафедры не было: была только кафедра философии и энциклопедии права. В конце концов это и заставило моего брата Сергея перейти на филологический факультет, как единственный, где кафедра чистой философии имелась. В течение некоторого времени колебался и я, но в конце концов остался на юридическом факультете из страха, что филологические науки, сами по себе меня не привлекавшие, отвлекут меня от любимых мною философских занятий и [83] отнимут слишком много времени.
От университета я требовал, главным образом, одного; чтобы он не мешал мне заниматься философией. С этой точки зрения юридический факультет был несравненно удобнее. Там можно было посвящать два месяца в году на приготовление к экзаменам по литографированным лекциям и в течение всего остального времени об университетской науке и не думать. Почти так я и поступал: только на первом курсе я участвовал в практических занятиях по Римскому Праву у Боголепова, а на следующих курсах подавал курсовые сочинения. Зато философией я занимался дома от восьми до десяти часов в день.
В сущности это был почти полный разрыв с университетом. Помнится, из университетских моих товарищей я знал только тех, которые обычно экзаменовались в одной со мною группе с фамилиями на С. и на Т. — наиболее близкими мне по алфавиту. Товарищеских отношений на юридическом факультете в то время и вообще было очень мало. Такие отношения завязываются между студентами или на почве общих занятий, в особенности в семинариях, или же на почве общего участия в беспорядках. Занятия в мое время вообще не процветали, Беспорядков тоже не было. Моему поступлению в университет предшествовал период, довольно бурный; но как раз мои университетские годы (1881-1885), начавшиеся непосредственно после цареубийства, были эпохою полного затишья. Трагический конец Александра II-го, убитого как раз в день подписания им акта о включении выборных от земств в Государственный Совет, вызвал общее возмущение. Среди университетской молодежи тоже чувствовалось разочарование в революции; признаков революционного брожения не было и следа; а общее отношение студентов к университету и науке было весьма поверхностное. На первом курсе студенты, которым были новы «все [84] впечатления бытия» собирались в аудиториях любимых профессоров в довольно большом количестве и по окончании каждой лекции усердно хлопали. Но аплодисменты эти не имели ровно никакого значения. Студент-первокурсник после надоевших ему гимназических уроков первоначально вносит в аудиторию какое то праздничное настроение. Он радуется почетному наименованию «милостивые государи», коим профессора величают студентов и непривычно-гладкой речи профессора: он готов аплодировать чему угодно, лишь бы профессор говорил бойко, гладко и громкими фразами, Самые противоположные мысли вызывают хлопки в одной и той же аудитории. Но скоро, очень скоро лекции надоедают, и тогда аудитория пустеет, каждый себя спрашивает; «зачем я буду слушать, когда все то же или почти все то же я могу прочесть в литографированном или печатном курсе». Восторжествовать над этим аргументом может лишь тот профессор, который обладает исключительным лекторским талантом. Профессоров средних и даже хороших, но не блестящих слушают лишь в том случае, если за непосещение лекций они ставят двойки на экзаменах. Между постоянными слушателями университетских курсов всегда есть такие, которые ходят на лекции только для того, чтобы, показаться на глаза профессору. Польза от такого слушания лекции весьма сомнительна. Профессорам приходится часто замечать, что многие из этих профессиональных посетителей лекций отвечают из рук вон плохо, а рядом с этим лица, никогда их не посещающие, дают блестящие ответы.
Помнится, такое отрицательное отношение наше к университету смущало многих близких нам людей из старших. Как то раз, когда мой брат Сергей ораторствовал на тему о том, насколько занятия на дому полезнее слушания лекций, он быль прерван замечанием одной тетушки: «Сам же ты [85] хочешь быть профессором; что ты скажешь, если у тебя аудитория будет пуста». — «Что я скажу» — отвечал он, — «я скажу моим слушателям: ступайте вон, лентяи, берите пример с тех ваших товарищей, которые сидят дома и занимаются.» Разумеется, в этих словах, сказанных дразнения ради, была доля юношеского преувеличения. Однако, и юношеские впечатления и позднейший профессорский опыт убедил меня в весьма относительной пользе лекций... Такие образцы живого слова, какими были лекции Ключевского, — слишком исключительное явление, чтобы на них можно было строить обобщения о пользы лекций вообще. Оставим в стороне факультеты экспериментальные, где достаточным оправданием лекций служат производимые на них опыты и демонстрации, и спросим себя, кому нужны лекции на факультетах юридическом и филологическом. Молодые люди, которые обладают достаточным уровнем развития и подготовкою, чтобы с толком заниматься на дому, могут прекрасно без них обойтись. Есть, однако, и другие, неподготовленные, которые не знают, как взяться за научные занятия: для таких лекции полезны, потому что, если они не будут слушать профессора в аудитории, они дома все равно ничего не будут делать. Кроме того, лекция полезна как место встречи между профессором и студентом; разговоры, возникающие между ними по поводу прочитанного, часто бывают несравненно важнее самой лекций: они дают толчок умственному развитию слушателей и служат точкой отправления для практических занятий. Эти последние, где студент уже не пассивный слушатель, а активный научный работник, должны составлять центр правильно поставленного университетского преподавания. Но об этом я предоставляю себе поговорить в дальнейшем, когда дойдет до моих профессорских воспоминаний.
В конце концов мои отношения к [86] университету упростились настолько, что я месяцами живал зимою в Калуге, приезжая в Москву или ради экзамена или же для дел, не имевших прямого отношения к университету. Начиная со второго курса университет не играл почти никакой роли в моей жизни. Есть, впрочем, одно значительное воспоминание, о котором я должен здесь рассказать, так как оно связано с московским университетом. Будучи студентом второго курса, я познакомился с профессором Максимом Максимовичем Ковалевским, к которому с тех пор я сохранил сердечную привязанность до конца его дней.
Совершилось это знакомство не на лекции, а на экзамене, так как до экзамена я на лекциях Ковалевского не бывал. Он пользовался репутацией блестящего лектора, но на втором курсе мое убеждение в бесполезности посещения лекций вообще было настолько крепким, что я уже не интересовался вопросом, как кто читает. Помнится, как то раз в середине года в большом театре мимо моего кресла в партере прошла видная толстая фигура какого то незнакомого мне человека.
«Что же ты не кланяешься» -спросил мой сосед студент, «или ты не знаешь Ковалевского: ведь он на твоем курсе читает». Это была первая наша встреча. Вторая последовала на экзамене Государственного Права Европейских держав. Помнится, я очень заинтересовался литографированным курсом Максима Максимыча и приготовился по нем прекрасно, а при этом и сверх курса обнаружил некоторую начитанность. Ковалевский остался очень доволен моим ответом; по-видимому, я произвел на него хорошее впечатление: потом, при встрече с моим братом Петром, слушавшим его четырьмя годами раньше, он много говорил ему о моем «выдающемся» ответе, спрашивал, не желаю ли я заниматься государственным правом, предлагал свои услуги — помочь мне в моих занятиях и выражал желание со мною познакомиться. [87] В то время я уже задумывался о том, чтобы по окончании курса остаться при университете. А знакомство с талантливым и умным М. М. Ковалевским само по себе обещало быть чрезвычайно интересным. Речь шла не о руководстве в философских занятиях, а потому предубеждение против «позитивистов» в данном случай не имело силы. Напротив, как раз в то время, знакомясь с политическими трактатами Платона и Аристотеля, я убедился в необходимости изучать политические идеалы философии в связи с историей государственных учреждений Греции и надеялся получить от Ковалевского указания на литературу предмета. Ковалевский не был знатоком древности, но все-таки дал мне кое-какие указания, а для других отослал меня к профессору греческого языка А. И. Шварцу (впоследствии министру народного просвещения). В связи с этими разговорами возникла моя юношеская работа «О рабстве в древней Греции», за которую Ковалевский впоследствии оставил меня при университете. Но главным приобретением в данном случае были, разумеется, не эти внешние результаты наших отношений, а знакомство с Ковалевским само по себе.