Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Воспоминания - Евгений Трубецкой на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Развитие сюжета в пьесе было таково же, как и в увертюре. — В начале дикие сцены беспорядка под аккомпанемент хроматических рулад.

— Один «умыкает девицу», другой мажет по губам и бьет Перуна. Тут же группа у костра, которая «жарит сапоги всмятку», — «любимое славянское кушанье». — Певец Баян поет о привольном житие на Руси и о прелестях беспорядка:

Ни исправника; ни министра Не встречал я на Руси проживаючи; Вольно брагу пьют, вольно кушают, Вольно ходят на Руси обыватели.

И вдруг среди хаоса предостерегающая речь вещего старца Гостомысла, предсказывающая печальный конец беспорядка. [132]

Уже бо див вержеся с неба на земли, И говор птичий убуди. (Голоса в народе : убуди, убуди, это он так точно). Уже бо очи мои мысления в край моря летаючи, Ладьи соглядаючи, Провидят некое облое судно ко брегу русскому поспешающее И на оном судне три десницы, тростями помавающия, Оле бедр ваших посекновению, Оле в кутузках вашему сидению, Оле грядущему вашему тяжкому пленению.

Вдали слышится «Augustin», показываются три лодки в море и из них выходят с дружиной под звуки церемониального марша Рюрик, Синеус и Трувор. Первый говорит исключительно по-русски, но с явным немецким акцентом, второй мешает русские и немецкие слова, а третий — исключительно по-немецки. — Хор славян встречает пришельцев гимном, представляющим явную пародию на знаменитую тогдашнюю передовицу Каткова: «встаньте, господа, посторонитесь, Правительство идет».

С заката солнце красное На этот раз встает. Правительство прекрасное К нам с запада идет. Правительство, правительство, Правительство идет. Давно ему пора, давно ему пора. Порядок нам, порядок нам, Порядок нам несет, Ура, ура, ура, ура, ура.

Характерно, что по просьбе домашней цензуры фраза, слишком напоминавшая Катковскую [133] передовицу, была изменена: вместо «правительство» и т. д. мы пели: «смотрите кто, смотрите кто, смотрите кто, смотрите кто идет».

За сим варяги немедленно наводят порядок, Наивный славянин Ян Усмишвец спрашивает Аскольда, где его могила: «скажите ради Бога, где же я видел Аскольдову могилу». Яна хватают и моментально приносят в жертву Перуну. Кий, Щек и Хорив в негодовании призывают к восстанию в воинственных куплетах.

Льготы древния попрали Наши лютые враги, Запретили, отобрали Всмятку, всмятку сапоги.

Они бегут на Киев, где еще можно «жарить сапоги всмятку». А Рюрик посылает за ними погоню, которая идет гусиным шагом под звуки церемониального марша: «Ваше-ство, Вашескобородие», кричит вслед Гостомысл, — «там не пущают».

В борьбу национальных мотивов вплетается романически эпизод между Баяном и сестрой Рюрика Амалией. — Он увлекает ее русскими мелодиями, а она отвечает с немецким акцентом на мотив «Augustin».

Эти звуки наполняют Сердце мне Баян. Твои песни причиняют Mне большой изъян.

Рюрик застает сестру с певцом и разражается угрозами. «Слушайт, сестра Amalie: если я еше раз увижу вас с эти господин; also wenn ich dich noch einmal sehe mit diesem Kerle» — и потрясает кулаком в воздухе. Кончается оперетка дуэтом Амалии и Баяна на берегу Днепра. — Застигнутые врасплох погоней [134] Рюрика они, взявшись за руки, бросаются в воду. Рюрик, явившийся слишком поздно, кричит в отчаянии:

«Отныне я не шиловек, а правитель».

И уводит свою дружину гусиным шагом под звуки церемониального марша. Гостомысл, выступив на авансцену, произносит лаконическую фразу:

«Отныне сумнительному поведению кры-ы-шка.»

На этом занавес падает.

Сколько было задумано и написано в этом роде: оперетка «Троянцы» с фугой героев в деревянном коне, оперетка «Камбасерес Стыдливый или рыцарь полупризрачного покрывала» (эти две исполнены не были), была пародия с куплетами на детскую пьесу «Симеон Злочестивцев». Была разыграна целая оперетка «Альфонсо двадцать пятое», где бездетная королевская чета заказывает наследника алхимику, и он «путем алхимическим» составляет им сына в реторте. Все это было остроумно, музыкально, изящно, а главное, необычайно весело и смешно.

Вспоминая дни нашей молодости, я с благодарностью думаю о том, какая богатая жизнь выпала на нашу долю. Сколько в ней было и интересного, увлекательного, с какими значительными людьми мы встречались, какие горизонты открывались в этих встречах. А рядом с этим — какой избыток бьющего ключом молодого веселья. По сравнению становится больно думать о наших детях, которым довелось жить в эпоху бурь, страданий и лишений. Как радостно мы жили и как они, бедные, теперь видят мало счастья в жизни.

Я не верю в гибель России, я убежден, что еще будут лучшие дни. Но когда они наступят? Нашему поколению не на что жаловаться. Что бы с нами ни случилось в будущем, раз есть у нас это прошлое, мы не были обездолены. Но чего бы я не отдал за то, чтобы хотя бы им, которые столько [135] натерпелись в молодости, дано было увидать и пережить то лучшее, на что я надеюсь.

Господи, спаси их и сохрани.

XIII. Военная служба.

Весною 1885 года я кончил курс университета кандидатом прав и тотчас же поступил в стоявший в Калуге Киевский Гренадерский полк для отбывания воинской повинности на правах вольноопределяющегося.

Собственно говоря, я мог этого и не делать, так как M. M. Ковалевский положительно обещал мне оставить меня при Университете, что освобождало от отбывания воинской повинности. Но мне хотелось быть самостоятельным по отношение к будущей университетской службе. — Мне рисовалась возможность когда-нибудь по долгу совести быть вынужденным подать в отставку из профессоров. Перспектива — отбывать воинскую повинность после этого в качестве рядового, быть может, в очень почтенном возрасте, мне не улыбалась, и я решился на всякий случай отбыть ее заранее. Это было в то время не трудно, так как от вольноопределяющихся первого разряда по образованию требовалось всего только три месяца службы во время лагерного сбора.

Выбор полка обусловливался давно созревшими симпатиями. — Вследствие долгого пребывания полка в Калуге, мы хорошо знали многих офицеров и в особенности полкового командира — полковника Александра Константиновича Маклакова. Последний — представитель исчезнувшего теперь, к сожалению, типа военного доброго старого времени, давно уговаривал меня поступить к нему: «идите ко мне, — не идите в артиллерию», — настаивал он, — «у меня будете солдатом, а в артиллерии — филармоном», слово «филармон» для него означало не то музыканта, не то штатского.— «Не беспокойтесь за Вашего сына», [136] говаривал он отцу: «я о нем позабочусь, — ведь я и сам отец».

Чудачества Александра Константиновича были хорошо известны мне, как и всем калужанам, но все таки при поступлении в полк он превзошел мои ожидания. Когда вольноопределяющихся, вступивших в полк, приводили к присяге в нашем полковом лагере, он разразился речью, которая относилась лишь в меньшей своей части ко всем присягавшим, а в большей своей части, — ко мне одному.

Выдвинувшись вперед, он начал подбоченившись. — Понимаете ли вы, что такое присяга? — Ты даешь вексель. Если ты по векселю не уплатишь, не исполнишь своего гражданского слова, тебя посадят в кутузку. Если же ты присягу, — слово Царю — данную перед святым Евангелием, нарушишь, что с тобой за это будет? Служить!!! — властно крикнул он и, помолчав на наше «рады стараться, Ваше Высокоблагородие», он продолжал, обращаясь уже ко мне одному:

— «Ты думаешь, что служба это все равно, как твоя гражданская профессорская книжка, которую ты сегодня открыл, а завтра закрыл да бросил. Нет, брат, служба не такая штука. — Ведь твои профессора между собою грызутся?.» — Я молчал. — «Грызутся, грызутся?» грозно настаивал полковник.

— «Так точно, Ваше Высокоблагородие, бывает», промолвил я.

— «Ну, грызутся, загрызут и тебя, продолжал полковник. Выйдешь из университета, пойдешь в поход под ранцем. — Быть офицером.»

Я не был готов к этой мысли — быть офицером и сконфуженно молчал. — А полковник начал уже в более мягком стиле увещание: — «Ты не должен смешиваться с солдатом. У тебя должно быть тело, мундир, пуговицы солдатские, а дума — офицерская, потому стремление твое [137] должно быть не там.-Служить, быть офицером», — громко рявкнул он.

Это было уже приказание; я пробормотал — «Слушаю, Ваше Высокоблагородие» и понял, что я теперь волею-неволею должен стать офицером. Маклаков так меня и понял: он говорил, что я «после присяги» обещал ему стать офицером. Я же чувствовал себя связанным, и это положило конец моим колебаниям: я окончательно решил готовиться к офицерскому экзамену.

Это было не так просто. Легких экзаменов позднейшей эпохи на прапорщики запаса в то время еще не было; надо было готовиться на подпоручика, что было много труднее. К тому же экзамен предстоял в сентябре, а поступил я в полк в начале июня. Надо было уместить в трехмесячный срок и строевые занятия, и приготовления: нужно было изучить к экзамену шесть наук и десять уставов.

Полковник, сердечно любивший свой полк, хотел приобрести в моем лице хорошего офицера. Поэтому за мной следили. Полковник сам иногда приходил по утрам в мою четвертую роту — смотреть, как и чем я занимаюсь. А дядька ефрейтор, найдя в моей палатке «Критику силы суждения» Канта, счел нужным прочесть мне наставление. «У Вас, барин, есть на столе посторонние книги. Вам нужно сейчас учить воинские уставы, а что там дальше, то до Вас не касается.» И «Критика силы суждения» лежала без употребления — не в силу дядькиного наставления, а просто потому, что на нее не хватало сил и времени.

Меня усиленно обучали строю и «словесности»; и в один месяц я был уже настолько подготовлен, что стал в строй и не портил фронта моей роты. Помню, что это давалось мне ценою значительного, хотя и здорового утомления. Оно было мне даже приятно, как отдых от усиленной [138] умственной жизни. Даже приготовления к офицерскому экзамену шли сравнительно вяло в первые два месяца — тем более, что после утомительных занятий я иногда отправлялся пешком из отдаленного лагеря в калужский «Загородный сад», где жили мои, проводил вечер в игре в лаун-теннис и обязательно должен был возвращаться в лагерь на другой день в шесть часов утра. Я, однако, не жалел об утомлении и потере времени, так как знакомство с совершенно новым для меня полковым миром было для меня чрезвычайно интересным

Мой ротный командир — штабс-капитан П., недавно скончавшийся в генеральских чинах, был так же, как и полковник Маклаков, настоящим и хорошим военным человеком доброго старого времени. Начальство всегда считало его одним из лучших офицеров, потому что порядок в роте у него был образцовый, а солдаты души в нем не чаяли, во-первых, за большую заботливость и сердечность, а во-вторых — за патриархальные способы управления, в особенности же за художественную брань, в которой он был несравненным мастером. — «Xoроший капитан», — говорили они. — «Хучь ен морду и ковыряет, ну никто как ен не выругается.» Брань Петра Ивановича всегда поддерживала веселое настроение в его команде свою несравненною меткостью. «Эй ты, Жестянный,» — кричал он слабосильному солдату, носившему фамилию «Железный», — «что у тебя ружье из рук валится.» И веселый шопот пробегал по роте: «жестянный, слышь, как сказал, — жестянный.» Но наиболее художественные изобретения Петра Ивановича, делавшие почти невозможным удержаться от хохота, конечно, никогда не появятся в печати. О них трудно говорить даже в виде намека, тем более, что они всегда были новы и неожиданны. [139] А «ковырянье морды» прощалось Петру Ивановичу, во-первых, потому, что оно обыкновенно заменяло ответственность более тяжкую, чаще всего — отдачу под суд; во-вторых, солдаты ценили то, что он в этих случаях бил всегда плашмя, а не кулаком — без повреждения зубов и челюстей. Происходило это обыкновенно так: тяжко провинившийся призывался к капитану и ему сначала подносился текст закона, в котором мелькали страшные слова: «дисциплинарный батальон, арестантские роты» и т. п. Солдат бледнел и с трясущейся челюстью пытался валиться в ноги. — «Уу-у сук-ин ссын,— налетал на него капитан, видел, что тебе по закону; а вот тебе по благодати, — раз, два, три». И тремя звонкими оплеухами снималась с «преступника» всякая дальнейшая ответственность. Я собственными глазами видел подписку, данную молодым солдатом — дворянином, которого капитан таким способом «спас» от тяжкой уголовной кары. «Клянусь Всемогущим Богом в том, что никогда впредь не напьюсь пьян на службе; буде же сего клятвенного моего обещания не исполню, прошу капитана П. наказать меня розгами.»

Это был, конечно, исключительный случай; но вот случай — более обыденный. Служивший мне денщиком солдатик — в общем из плохих и жестокий пьяница, раз попался в каком то очень и тяжком проступке. «Что с гобою, Хомутов, — спросил я, заслышав его стоны и вздохи. — Ох, плохо, барин, совсем плохо. — Да что же плохо? — Барин, — ен за это обнаковенно морду ковыряет, а вот — не наковырял. — Ну так что же такое? — Ох, пло-охо, должно под суд отдать хочет.»

Так мучился и стонал солдатик весь день; но к вечеру я застал его уже радостным. Спрашиваю; «что ж повеселел Хомутов? — Наковырял», — [140] отвечал он мне, и все лицо его вдруг озарилось блаженной улыбкой.

Позднее, уже в дни первой революции, я узнал из рассказов Петра Ивановича новые изумительный иллюстрации этого пристрастия к «суду скорому и милостивому». Вольноопределяющийся-еврей в его полку попался в революционной пропаганде. Дело грозило расстрелом, — Что же Вы, Петр Иванович, — спросил я, — неужели под суд отдали? — Зачем же губить, — с доброй и лукавой улыбкой отвечал Петр Иванович.-Ну так как же? — Массаж применил, — ответил он, и весь извнутри просиял.

Петр Иванович «не любил марать репутацию» солдатам. — У меня штрафной журнал — белый лист, — говаривал он, — начальство обижается, спрашивает: что же у Вас капитан, — святая рота, неужели никто никогда ни в чем не провинился! — Никак нет, — говорю, Ваше Превосходительство. — Ну, да генералы, небось, это понимают. Разумеется при темпераменте Петра Ивановича и при его вспыльчивости ему случалось превысить меру. «Фельдфе-е-бель,» кричал он тогда зычным голосом. Фельдфебель вытягивался перед его палаткою. — На сколько дней Иванов просился в отпуск? — Так, что на два дня, Ваше Высокоблагородие! — А сколько раз я его в морду двинул? — Так, что три раза, Ваше Высокоблагородие. — Так отпустить его на три дня.

— «Господи, каб ен мине четыре раз двинул, на четыреб дни и отпустил, говорил обрадованный Иванов.

Не знаю, возможны ли еще теперь подобные нравы, но в мое время солдаты предпочитали Петра Ивановича всем прочим командирам. В соседней роте капитан никогда «не касался личностей», не сквернословил и стоял «на строго законной почве». [141] Его терпеть не могли: «пила» — говорили солдаты, — у его солдаты из наказаниев не выходят, — цельный день пилит. Замучил совсем. То ли дело Петра Иваныч, — артист, одно слово». Другие, бившие людей, были явно непопулярны, когда били не талантливо, жестоко, и при этом не обнаруживали сердечности в отношениях к людям.-»Что же это за капитан, говорили об одном таком, — в Страстной Пяток прощения попросит, в Великую Субботу приобщится, в Светлое Воскресение похристосуется, а в Светлый Понедельник опять в зубы даст.» — Был и такой тип, которой не бил и не наказывал — добрый, но глупый человек, распустивший свою роту. Солдаты его не любили и просто на просто презирали.

Любили солдаты тех офицеров. которые горячо относились к своему делу и делали его по совести, не на показ. Чего, чего не прощалось тем, которые погрешали именно из этой горячности.

«Известно, военное дело, говорили солдаты, покричит да в морду даст, зато как он о солдатах заботится. Придешь на привал на маневрах -кому сухо спать, у кого сено или солома есть для солдата. Всегда у Петры Ивановича. Кто о больном позаботится? — всегда он, Петра Иванович. А что он шумит, так пускай его шумит». — Если полковая среда оставила во мне на всю жизнь доброе воспоминание, это обусловливается именно присутствием в ней таких горячих людей. Все военное дело всегда держалось и держится этими немногими, которые делают его с любовью. В общем не легка была жизнь этих людей. Русские армейские офицеры моего времени это были по преимуществу люди, обнесенные десертом в жизни. Трудно себе представить жизнь во всех отношениях более бедную, чем ихняя. Я знал в их числе людей многосемейных, которые были принуждены довольствоваться из солдатского котла, [142] потому что на иной обед у них не было средств. А о степени бессодержательности и бедности их жизни в духовном смысле может составить себе понятие лишь тот, кто наблюдал ее вблизи.

От этой скудости офицер обыкновенно искал забвения в водке. — Помню скатерть на небольшом столе. На ней нет ни одного живого места без сального пятна или красного следа наливки. На ней недопитые рюмки водки со следами сала от губ. И всякого вновь приходящего неумолимо заставляют пить «одну другую» — до восьми рюмок. Показать брезгливость перед сальной рюмкой значить смертельно обидеть. А вокруг стола сидят офицеры — красные, с усталыми, осовелыми глазами. Эго — компания людей, которые часов с двенадцати дня ежедневно пьяны. — «Смотрите на барона», указывают мне на усатого багрово-красного офицера. «Приезжает он раз в гостиницу, берет номер. У него требуют вида. А он вспылил — «пожалуйста без дерзости, я сегодня маковой росинки не пил, и вид у меня такой же, как у Вас».— Офицер этот со всегда заплетающимся языком кончил тем, что ослеп «от того, что ежедневно консомекал», как говорили его товарищи. И как мало нужно таким «завсегдатаям», чтобы опохмелиться. Две — три рюмки на вчерашний хмель, офицер уже готов. Ежедневное нервное возбуждение необходимо для этих людей, как способ забыть, что у них в жизни решительно ничего нет. Есть между ними такие, которые, думается мне, не вынесли бы жизни, если бы очнулись от хмеля. А разговор за столом — изо дня в день все те же всем надоевшие пьяные остротки и шутки, да профессиональные сплетни про военное начальство, либо военные анекдоты, двадцать раз слышанные, про то, как поручик срезал генерала. Генерал обратился к нему на ты, а тот ему в ответ: «скоро же мы с тобою на ты сошлись.» Или анекдот о том, как [143] денщик нашел, что его офицер совсем похож на лева». — Да где ж ты видел лева? — спрашивает довольный офицер. «Да на иконе в церкви, — Христос на ем в Иерусалим едет». — Острота изо дня в день повторявшаяся заключалась в том, что офицеры рассказывали этот анекдот один об другом и при этом жирно смеялись. Некоторое разнообразие вносилось в полковую жизнь «торжественными случаями» — приездом начальства, полковым праздником или просто полковым обедом, какие устраивались иногда Маклаковым. Последний не упускал случая сказать речь, всегда исключительную по своему своеобразному военному стилю. — Помнится, полковой праздник совпал с освещением полковой церкви, выстроенной для Киевского полка городом Калугой в лагере. Был потом обед с корпусным командиром, головою и министром народного просвещения Деляновым. Маклаков «закатил» подобающую случаю речь. — Он сравнил полковую церковь с тою «походною церковью», которая сопровождала евреев во всех их странствиях. «Христос», сказал он, «подал нам пример военной дисциплины, он умер от того, что он повиновался, как и мы умирать должны от того, что мы должны повиноваться». Анекдотический Делянов, сидевший рядом, умилялся: «Мысли хорошие у полковника, мысли очень хорошие, но только можно было бы сказать покороче». Маклаков вообще любил смелые сравнения из Священного Писания: однажды, при открытии городского водопровода, он так мотивировал свой тост в честь городского головы: «легче было Моисею извлечь жезлом воду из скалы, чем нашему Ивану Кузьмичу извести деньги из карманов наших купцов на устройство водопровода». Таковы были верхи полковой жизни. Что же касается низов, то есть солдата, то в общем я сохранил о них весьма симпатическое впечатление. [144] В особенности меня поражала их бескорыстная услужливость. Бывало, мы отправлялись всею ротою купаться на Оку. Помню, как всякий солдат предлагал мне нести мой узел с бельем. Корысти, — видов на получение «на чай» тут несомненно не было. Когда я в первый раз вышел на стрельбу, махальные, узнав, что «их барин» стреляет, «намахали» мне две пули, между тем, как у меня не было ни одного попадания. Они были очень высокого мнения о моем общественном положении, и поэтому моя служба на равной ноге с ними очень льстила их самолюбию: «по штатскому в роде как полковник, а на царской службе — рядовой», так определяли они меня.

К этому присоединялось и наивное удивление перед моим образованием, и развитием. — «Вот это, барин, — винт хвоста» — говорил мне дядька, показывая сборку и разборку ружья, и тотчас переспрашивал: «какой это винт?» — Когда я повторял без осечки «винт хвоста» или еще более трудное выражение — «винт хвоста задержки», — он приходил в восторг. «Понял, сразу понял, восклицал он, иному некругу бьешься, объясняешь, а он в два месяца это не поймет». Когда меня стали обучать ходьбе и бегу под барабан, я, разумеется, сразу стал маршировать и бегать, не сбиваясь с такта, как бы не замедляли и ни ускоряли барабанный бой. — Это произвело впечатление чего-то гениального: унтер-офицеры со всей роты и с других рот удивленно глазели и восклицали: «Вот так так, — сразу понял, — иной солдат этого ни в жисть не поймет».

Офицерский экзамен, который я в конце концов с грехом пополам выдержал, — был сплошным анекдотом. Маклаков, который очень дорожил моим будущим офицерством, отпустил меня для этого от осенних маневров, и я мог готовиться с первого августа до половины сентября. [145] Этого, разумеется, было более, чем недостаточно, чтобы приготовить шесть наук и десять уставов. Потом в юнкерском училище на первом же экзамене тактики я чуть не погиб. Мне дали задачу — построить в боевое расположение полк пехоты, две батареи артиллерии, да несколько эскадронов кавалерии. План должен был быть сделан в масштабе. Между тем раньше того я не только не умел чертить, мне не пришлось решать ни одной задачи в жизни.

Со смелостью отчаяния я начал чертить: где круг поставлю, где квадрат, где крестик. — Теоретически я умел рассказывать соответствующие главы из тактики. Поэтому я вдруг решился : «господин полковник, сказал я, — задача готова».

«Расскажите, как Вы ее решали», сказал он мне. — Это меня спасло: «теоретически» я умел рассказать очень много. Начальник юнкерского училища, в общем свирепый полковник с невероятными усами, видимо начал смягчаться. «Ну, покажите, однако же, Ваш чертеж» — сказал он мне. Тут я должен был обнаружить мой чертеж. который до тех пор я тщательно закрывал руками. Полковник вдруг как фыркнет и как швырнет чертеж в сторону. — «После, после об этом будем говорить». — И после экзамена, также неважного, он стал разбирать мой чертеж. «Kaк Вы могли начертить то, что Вы начертили— вопреки всему, что Вы говорили. Вы говорите, что позиция должна стоять фронтом к неприятелю, она поставлена у Вас как раз флангом: Вы говорите, что артиллерии нужен широкий обстрел, между тем она у Вас жарит в упор прямо в лес. Что Вы сделали с Вашей кавалерией, — Вы ее утопили в ручье. Ступайте домой». Я спросил сконфуженно, как же экзамен. — «Когда Вы провалитесь, Вам скажут, а теперь кругом марш». [146] Хотя он на меня покрикивал и фыркал, юнкера, хорошо знавшие своего начальника, были поражены его милостивым отношением и предрекали, что моя судьба решена в мою пользу: теперь он будет Вас за уши вытягивать, — у Вас гвардейский рост, а это он любит». — Так и случилось. Из тактики я получил всего шесть баллов, прочие же экзамены были благополучнее. Я выдержал, был переименован в подпрапорщики и вернулся в полк — дожидаться увольнения в запас с производством в офицеры. Маклакову было грустно со мной расставаться, он уговаривал меня готовиться в Военную Академию. — «Покажите Ваши силы, говорил он, — я, мол, и не такого профессора сломаю, — военным профессором буду» — к огорчению его я остался непреклонен, но решил его утешить.

Защищая диссертацию pro venia legendi в Демидовском Юридическом Лицее в Ярославле несколькими месяцами позже, я просил, чтобы в провозглашении вердикта меня назвали: «кандидатом прав и подпоручиком запаса». Маклаков, узнав об этом, растаял. Когда в следующее лето я уже в качестве гостя обедал на полковом. празднике, Маклаков, порядочно подвыпивший, поманил меня рукой и представил генералу: «Позвольте, Ваше Превосходительство, Вам представить подпоручика и профессора, который, когда его провозгласили, ну, как бишь это у них делается, — когда ему сказали — ну Вы магистр, а он ответил: Нет-с, позвольте, я подпоручик Киевского полка. — За его здоровье». — Генерал встал и торжественно молвил: «С особым удовольствием поддерживаю этот тост. Отрадно видеть русского дворянина, который гордится прежде всего тем, чти он — подпоручик Киевского полка». [147]

ЧАСТЬ II.

Годы учебной и ученой деятельности

I. Начало преподавательской деятельности.

Демидовский Лицей.

Моя преподавательская деятельность по окончании курса Университета началась гораздо раньше, чем я считал это возможным. В Maе 1885 года я выдержал последний университетский экзамен, а в апреле 1886 года я уже получил звание приват-доцента Демидовского Юридического Лицея в Ярославле.

Это оказалось возможным благодаря своеобразной особенности устава Демидовского Лицея. В Университете можно приобрести звание приват-доцента не ранее, как через три года по окончании курса; между тем в лицее можно получить это звание когда угодно — при условии защиты небольшой диссертации pro venia legendi и прочтены двух пробных лекций.

Узнав об этом от моего дяди — Бориса Алексеевича Лопухина, который был в то время Председателем Ярославского Окружного Суда, я уже зимою поспешил в Ярославль и подал прошение о допущении к защите диссертации. — В качестве диссертации послужила мне упомянутая уже брошюра «О рабстве в древней Греции», — моя кандидатская работа. Совет Лицея постановил к защите меня допустить, а самую работу — напечатать во «Временнике» Демидовского Юридического Лицея. В случае успешной защиты предполагалось поручить мне преподавание «Истории Философии Права», которая как раз в то время никем не преподавалась. [148] Профессоров, компетентных в той области, к которой относилась моя работа, в то время в Лице не было, но я — двадцатидвухлетний молодой человек — не отдавал себе отчета в степени неподготовленности моих оппонентов и потому готовился к диспуту с большим волнением. — Накануне самого диспута я провел ночь почти без сна.

Сам по себе диспут на право приват-доцентуры — не Бог весть что. Но в небольшом провинциальном городе, при отсутствии иных ученых диспутов (Лицей ученых степеней не давал), — он разросся в целое общественное событие. Съехался меня слушать весь город, — и губернатор и генерал — Начальник дивизии и иные высокопоставленные лица. Актовый зал лицея быль битком набит. Когда я, подъезжая к лицею, увидел вереницу карет, волнение мое удвоилось; когда же передо мною предстал в треуголке и с булавой швейцар, коего я доселе обыкновенно видал в заштопанном и засаленном мундире, я ощутил испуг и даже минуту раскаяния. — Boт какая помпа ради меня, вот сколько народу съехалось меня слушать и вдруг среди этой торжественной обстановки я провалюсь. Зачем я это все затеял!

Когда я начал вступительную речь, я был успокоен твердым звуком моего голоса. Потом я был подбодрен теми возражениями. который мне делались. Главный оппонент — профессор Полицейского Права — Иван Трофимович Тарасов между прочим спрашивал меня, как это я решаюсь говорить о стихийном элементе, как изначальном моменте греческой религии, между тем как «можно доказать, что стихийный момент был внесен в греческую религию уже после Гомера». Я ему указал, как у Гомера Зевес мечет молнии, а Посейдон приводит в движение волны морские, и он умолк: послe этого и нескольких других [149] возражений в этом роде я почувствовал себя полным хозяином диспута: мне стало ясно, что я могу делать с моими оппонентами все, что хочу.-Второй оппонент — Владимир Егорович Щеглов мог поставить на ноги лишь одно общее возражение, которое он применял ко всякой исторической работе, о чем бы она не трактовала: «автор не в достаточной мере применил рекомендованный Огюстом Контом сравнительно-исторический метод».

Я до того успокоился, что стал с интересом и вниманием разглядывать отдельные фигуры в публике. — Особенно развлекали меня в первом ряду губернатор и генерал, сидевшие рядом. Оба, видимо, дремали и сидели, свесивши головы в противоположные стороны; меня забавляла мысль, что они оба вместе образуют двуглавого орла. Генерал, впрочем, высказывал потом свои размышления.

«Знаете что, Евгений Иванович», — говорил он Е. И. Якушкину -известному исследователю обычного права и весьма авторитетному в Ярославле человеку, «вот что я думаю по поводу диспутов. Рабство всегда будет, потому что всегда будут на свет сильные и слабые, и слабые будут рабами сильных». — «А что, Ваше Превосходительство, есть ли в Вашей дивизии люди сильнее Вас» — заметил тот. — «Это — другое дело», — ответил генерал, — «я их начальник».

В общем мой диспут и обе мои пробные лекции произвели на «совет лицея» весьма благоприятное впечатление, и искомое звание было мне дано, что преисполнило душу мою большою радостью. Нельзя сказать, однако, чтобы мои будущие коллеги произвели на меня благоприятное впечатление. Наоборот: провинциальная академическая среда захолустного города оставила во мне весьма безотрадное воспоминание. Не могу сказать даже, чтобы впечатление было серое. Наоборот, в числе моих новых [150] товарищей были и весьма яркие типы, с которыми мне приходилось переживать чрезвычайно яркие страницы академической жизни, но, увы, — «яркие» не то в гоголевском, не то в щедринском, не то в чеховском смысле слова.

Ярославль был по преимуществу городом начинающих молодых профессоров. В нем начали, например, свое академическое поприще такие выдающиеся ученые, как Владимирский, Буданов, Дювернуа, Посников, Дитятин, Cepгиевский. — Но люди одаренные и знающие обыкновенно тотчас по написании первого же ученого труда получали приглашение на кафедру в какой-нибудь университет. Стремление в более крупный университетский центр составляло общую мечту всего преподавательского персонала. Естественно, что «засиживались» в Ярославле наименее одаренные или же люди мало привлекательные по своим душевным качествам. За мое шестилетнее пребывание в Ярославле я помню лишь одного действительно талантливого ученого Александра Евгеньевича Назимова, коего талант, впрочем исчерпался всего только одной небольшой работой, после которой он получил немедленно назначение в Одессу. Был в лицее ученый экономист и весьма продуктивный по своему предмету писатель А. А. Исаев; его многие считали талантливым, в особенности в виду присущего ему дара слова. Я же относительно его таланта остаюсь при особом мнении. Был один, которого я не хочу называть, так как он, может быть, еще жив, — человек очень умный и одаренный, но растративший и прожегший смолоду все свои духовные дары, не написавший ни одной ученой работы. Совершенное исключение представлял собою профессор канонического права И. С. Суворов, — человек, хотя и не талантливый, но дельный и солидный ученый. Наконец, был еще Ш. — Директор Лицея, о котором нельзя говорить ни как о талантливом, ни как о бездарном [151] профессоре, потому что о нем как профессоре и человеке вообще серьезно говорить нельзя -Bсе прочие были либо посредственны, либо совершенно бездарны.

Впрочем, наиболее удручающее впечатление производили не способности преподавателей, а их отношение к науке и преподаванию,-у одних откровенно ремесленное и коммерческое, а у других — циничное. Люди, любившие науку ради нее самой, встречались лишь в вид крайне редкого исключения. Помню, например, характерный для духовной атмосферы Лицея разговор, — Вскоре после моей женитьбы я усердно принялся за работу над магистерской диссертацией. Узнав об этом одна профессорша — хорошая, но совершенно не развитая женщина, с удивлением и почти с негодованием спрашивала мою жену. — «Зачем же это Евгений Николаевич диссертацию пишет. Чем бы ему сидеть с молодой женой, а он за занятия. Нехорошо. Я понимаю, моему мужу нужно писать диссертацию. У нас куча детей и средств никаких. А вам на что, ведь вы люди состоятельные». Для нее диссертация и ученая степень были интересны лишь как средства получать увеличенный оклад содержания.

В профессорском быту не редкость мужья, которые усваивают эту точку зрения от жен. Впрочем, они и сами по себе к ней предрасположены. — С первых же дней моего поступления я слышал от директора Лицея Ш. ходячую, как оказалось, остроту относительно докторского и магистерского знака. — «На магистерском стоит буква М. — это значить «мало», а на докторском — Д. «довольно». Это верная характеристика среднего профессора; получив обе нужные для ученой карьеры степени, профессор в большинства случаев на этом успокаивается и уже не издает каких либо иных ученых трудов, кроме курсов, которые на юридическом факультете составляют хорошую статью дохода. [152] Помню, как тот же директор Лицея убеждал меня, чтобы я бросил философию права и вместо нее занялся правом гражданским. — «Что Вам стоит перейти на другую кафедру», увещевал он, «ведь цивилисты же гораздо нужнее философов». — Когда я ему объяснил, что к философии я с юных лет испытываю влечение, он меня просто не понял. «Ну так что ж такое», возразил он, — «вот Вы и удовлетворили Ваше влечение, а теперь почему же не заняться другим». Он недоумевал, как я могу отказываться от предложения столь выгодного. Цивилистов в то время был в самом деле большой недостаток, и в университетах при действии устава 1884 года они начали зашибать огромные гонорары.

Был в особенности один вопрос, в котором ярко проявлялся этот житейский материализм профессорской коллегии. Преподавание по вакантным кафедрам распределялось между наличными профессорами при добавочной плате по двести рублей за час по предмету другой кафедры. Понятно, что профессора, наиболее нуждавшиеся, стремились набрать возможно большее количество добавочных часов. Часы эти распределялись сплошь да рядом по соображениям совершенно чуждым пользам преподавания. — Одному давались часы, потому что он «многосемейный, и ему нечем обуть детей». Другому — в вознаграждение за услуги или в счет будущих товарищеских услуг по принципу-do ut des: я буду голосовать за твои добавочные часы, с тем, чтобы ты голосовал за мои. Отсюда часто происходили в Лицее совершенно не нужные для преподавания промедления в замещении вакантных кафедр. Вакантная кафедра была доходной статьей, с которой было не особенно приятно расставаться.

Через год после моего вступления в Лицей случился эпизод, который необычайно ярко охарактеризовал настроение профессуры и в особенности [153] — ее взгляд на преподавание.-Обыкновенно остатки от штатных сумм перечислялись по ходатайству Совета на приобретение книг для библиотеки Лицея. — Так как кафедры пустовали в множестве, бюджет библиотеки выражался в очень внушительных цифрах, и юридическая наша библиотека была несомненно одной из богатейших в России. Однако, как ни велики были библиотечные суммы, профессора привыкли выписывать книги без счета, выписывали часто даже такие книги, который были нужны собственно не для Лицея, а для их частных надобностей; таковы были, например, медицинские книги о лечении тех болезней, коими они страдали и т. п.

Вследствие такого неосмотрительного расходования в один прекрасный день Лицей вышел из сметы и задолжал лейпцигскому книгопродавцу — Бэру небольшую сумму — всего несколько тысяч рублей. Профессор А. А. И-в — один из самых влиятельных профессоров, воспользовался этим, чтобы устроить на законной почве одну из тех пакостей товарищам, на который он был большой художник и любитель. Зная стихийный страх директора перед начальством, он стал его систематически запугивать: «плохо, плохо наше дело», говорил он, — «нагорит нам за этот долг из Петербурга». В конце концов И-в придумал художественную комбинацию — сократить жалование приват-доцентам до двести рублей каждому и уменьшить количество часов преподавания по незанятым кафедрам, а вызванную этими сокращениями экономию употребить на покрытие библиотечного долга. В течение нескольких месяцев велась компания, чтобы подобрать нужное для проведения этих мер большинство Совета. Это оказалось нетрудным: в Совете в то время было всего восемь голосов; из них священник — профессор богословия — всегда голосовал с директором; при его участии [154] получилось за предложение И-ва большинство пяти против трех.

Заседания Совета, долженствовавшие решить вопрос сопровождались бурными сценами. Меньшинство ясно доказывало неслыханное безобразие такой меры, как сокращение преподавания в «целях экономии». Профессор И-в отвечал глумлением, которое вызвало резкую выходку со стороны профессора Тарасова. Слова последнего были занесены в протокол. Произошла сцена совершенно невообразимая. Профессор И-в заявил, что он так и быть дарит господам протестантам прощение и согласен вычеркнуть из протокола слова профессора Тарасова. Тот вскочил с криком: — «как Вы смеете; если директор не умеет Вас сдержать, я сам научу Вас приличию». И уронив кресло, он весь дрожащий с криком направился к выходу. На беду путь к выходу лежал мимо кресла И-ва, вследствие чего движения уходящего И. Т. Тарасова были поняты как угроза. Директор, в свою очередь взволнованный, вскочил и крикнул громовым голосом: «Господин ординарный Профессор Тарасов, прошу Вас выйти вон». — «Нет, я сам ушел», отвечал тот. — «Нет я Вас выгнал», — «Нет, я сам ушел». — Когда он вышел, послышался общий вздох облегчения. — «А я ведь не ожидал, что так благополучно кончится», произнес успокоенным голосом директор. «Мне казалось, что он»... И директор сделал выразительный жесть над лысиной И-ва. — «Все-таки этого так, господа, оставить нельзя. — мы должны составить особый протокол о случившемся». И директор начал диктовать протокол о том, как Профессор Тарасов закричал, а директор, возвысив голос, сказал и т. д. Кончилось тем, что И. Т. Тарасов извинился перед выгнавшим его из Совета директором. По [155] этому поводу несколькими днями позже директор вел со мною благодушную беседу.

«А знаете ли, — сказал он, — ведь у нас здесь в Лицее благодать Божия: покричали, побурлили и успокоились. То ли дело в Казани: там, бывало, м . . . ками ругались. — А уж как они друг друга ненавидят. По моему им нужно отвести душу — подраться как следует. Сколько раз я им предлагал: хотите, я вам для этого у себя в саду место отведу: сад, знаете, у меня большой, пускай они там себе в волосы вцепятся. У И-ва хоть волос нет, но зато борода большущая, а у Ивана Трофимовича и волосенки есть».

Кончился весь этот эпизод величайшим срамом для Лицея. Попечитель учебного округа — граф Капнист — не только не утвердил нашего Советского постановления, но в следующую осень приехал в Ярославль, и на заседании Совета разъяснил, что забота о полноте преподавания для нас является главной, вследствие чего сокращение часов в целях экономии безусловно недопустимо. После этого начальственного разъяснения директор и некоторые из его единомышленников стали признавать, что они ошиблись.

По городу быстро разнеслась слава o наших знаменитых заседаниях. Знакомые дразнили при встрече: «Вы, мол, можете к себе на заседания публику за деньги пускать.» И точно. За всю мою долгую академическую деятельность я потом не видал заседаний с потрясением стульев в воздухе и не присутствовал при изгнании профессора из Совета. Только в том же Демидовском Лицее несколькими годами позже мне пришлось присутствовать при сценах менее бурных, но почти столь же постыдных.

Эго быть период, когда в Совете было всего пять голосов, из коих один [156] принадлежал психически больному Л., страдавшему прогрессивным параличом. Особенность страданий этого несчастного заключалась в том, что его на что угодно можно было подговорить: он слушался последнего, который от него что-либо потребует. — Но этой почве в один прекрасный день приключилось следующее.

Профессор уголовного права Б.-К. — человек совершенно исключительный по бездарности и к тому же один из глупейших людей, каких мне вообще приходилось встречать, — потребовал себе дополнительных часов по кафедре гражданского права, в частных разговорах, он откровенно мотивировал это требование рождением ребенка и соответственным увеличением расходов. — Для нас было совершенно ясно, что поручать такому человеку чтение по важнейшему предмету, вдобавок совершенно ему незнакомому, — прямо преступно. . . Ему, однако, удалось подействовать на двух своих товарищей усердными просьбами. Так как в нашем лагере имелось тоже два голоса, решать вопрос должен был голос психически больного.

— Я считал его своим; поэтому, придя в Лицей на заседание Совета, я был чрезвычайно удивлен, увидав, что Л. уходит. Я пытался его удержать, но он только махнул рукой и поспешно убежал домой. «Что Вы сделали, как Вы могли упустить Л.», сказал я Назимову. «Да нет, отвечал тот, — ведь я ж его и услал: он обещал на заседании голосовать за назначение часов по гражданскому праву этому дураку. Когда я ему объяснил, что он наделал, он согласился, что самое лучшее для него — вовсе не быть на заседании». -Получилось равенство голосов за и против прошения Б. Таким образом часов по гражданскому праву он к счастью для Лицея не получил, но только потому что Назимову удалось во время удалить из заседания психически больного, от голоса коего зависало решение важнейшего вопроса преподавания. [157] Можно себе представить, как отзывались эти нравы и обычаи профессорской коллегии на ее авторитет. В маленьком городишке, как Ярославль, не существует тайн. Сказанное между четырех стен становится на другой день известным всему городу. Поэтому студенты, о ужас, знали все, решительно все, что происходило в Coвете и вообще в профессорской комнате. Этому способствовало то обстоятельство, что наша «профессорская» находилась в центре библиотеки. В соседнем отделении, отгороженном от профессорской только книжными шкафами, помещался большой стол, на котором были разложены вновь полученные русские и иностранные журналы. — К столу для просмотра журнала допускались студенты. Естественно, что они могли слышать все то, что говорилось в профессорской. — И они этим пользовались. Однажды в день годичного лицейского праздника студенты захотели посчитаться с одним из профессоров, который без милосердия резал их на экзамене. В театре во время спектакля они вызвали его в ресторан. Он пошел, думая, что дело сведется к обычному в этот день тосту и приветствию. Вместо того студенты начали ему припоминать все то, чем были недовольны. — «До такого то года», заявили они, «Вы были строги, но справедливы; а с такого то времени Вы стали и строги и несправедливы». — «Из чего же это видно», спросил он. «А вот из чего», брякнул подвыпивший студент: «Сами же Вы в такой то день, входя в профессорскую, провозгласили; я, мол, сейчас, двух хороших винтеров срезал, — они, должно быть, недурно играют в винт; — я это слышал собственными ушами.» — «В таком случай, извините, ответил профессор, — Вы не слышали, а подслушали; ведь я это сказал в профессорской, где Вас не было.» — Студент, действительно, подслушал этот разговор из соседней комнаты. [158] Студенты прекрасно знали, что профессора их — в подавляющем большинстве ремесленники посредственные, а то и вовсе плохие. — Поэтому они большей частью профессоров ни в грош не ставили и необыкновенно слабо посещали лекции. Иные лекции могли состояться лишь с помощью инспектора, к которому профессор обращался, когда находил аудиторию пустою. Студенты являлись, и профессор потом спрашивал инспектора, как среди них могли очутиться слушатели прошлогодние, уже прослушавшие данный предмет и даже выдержавшие из него экзамен?

«Что же тут удивительного», отвечал инспектор, «я их призанял из интерната, а там есть всех возрастов. Да они к этому привычны: я их приглашаю ко всем профессорам, у которых не оказывается слушателей.»

Легко представить себе педагогическую ценность такой лекции со слушателями «по наряду». Бывали случаи, когда на экзамене обнаруживалось необыкновенно низкое мнение студенческой массы о том или другом профессоре. По правилам все экзамены должны были происходить «в комиссии», состоявшей из всех преподавателей данного курса. Фактически же все профессора экзаменовали одновременно у отдельных столиков, и стало быть, по меньшей мере девяносто девять сотых студентов экзаменовались без комиссии. Но студент, не довольный своей отметкой, имел право требовать, чтобы его тут же проэкзаменовали в комиссии, которая в таком случае его экзаменовала непременно в тот же день.

Мне однажды пришлось участвовать в такой комиссии, которая собралась по жалобе студента на преподавателя Римского Права, — классически бездарного доцента Лицея. К ужасу моему экзамен происходил публично: все студенты, бывшие в то время [159] в Лицее, собрались слушать. — С первых же слов мне стало ясно, что студент знает по меньшей мере на четыре или на пять и что доцент, поставивший ему два, совершил явную несправедливость. Но не менее очевидна была для меня и исключительная дерзость тона студента, который держал себя вызывающе, Председательствовавший в нашей комиссии директор вел себя возмутительно: вместо того, чтобы призвать к порядку студента, он его успокаивал. Студента это только подбодряло к дальнейшим выходкам: «Вы требуете, профессор, точной характеристики римских юристов. Но какую же характеристику можно почерпнуть из такого курса, как Ваш. Что он может дать слушателю?» По аудитории пронесся злорадный смех. — Конец экзамена ознаменовался беспредельной бестактностью со стороны директора. Вместо того, чтобы удалиться в другую комнату для суждений об экзамене, он начал тут же при студентах спрашивать нас относительно балла, каким мы оценивали знания студента. Опрос начался с меня, как младшего. Я был вынужден сказать, что оцениваю это знание отметкою четыре. К моему мнению присоединились все прочие, кроме самого доцента, на которого была подана жалоба. Раздался оглушительный апплодисмент. — Доцент был бледен, а директор — чрезвычайно доволен. «Знаете что, Сергей Михайлович, посадите его в карцер,» сказал я ему потом наедине. «Как, за что?» — «Да разве Вы не заметили необычайную грубость его поведения?» Директор спохватился и испугался, сообразив, что он сделал упущение, за которое ему может «влететь от начальства.»— «Знаете что», сказал он мне потом, «я уговорил студента сесть в карцер; он согласился», — «А как же Вы его уговорили?» «Да очень просто, я ему объяснил, что по жалобе профессора на непристойность его поведения ему грозить суд и исключение; А студенты, кстати, после экзамена теперь [160] все разъезжаются. Шуметь то некому. — Вот он и согласился сесть в карцер.»

Студент оказался милостив к начальству и директор был этим обрадован. Такова была у нас в Лицеe школьная дисциплина.

Когда среди нашего студенчества встречались люди с умственными запросами и жаждою знания, отношение их к таким профессорам могло быть только беспощадно жестоким. Если на самом деле оно было в объем добродушным, это объясняется, увы, — совершенно просто: большинство студенчества относились к науке и высшему образованию еще более грубо утилитарно, чем большинство профессоров.

Шкурники, которые ищут в высшем учебном заведении только диплома, имеются везде в достаточном количестве. Мне приходилось их встречать потом во множестве в университетах, где я преподавал. — Но нигде они не находились в таком подавляющем изобилии, как в Ярославле.

Оно и понятно. Что могло привлечь молодого человека в захолустный губернский город, находящийся в столь близком соседстве от Москвы с ее университетом? Конечно не наука. — Руководствовавшиеся соображениями научными, — шли в московский университет. В Демидовский юридический Лицей шли по соображениям иного порядка. Когда я в 1886 году начал чтение лекций, там было всего восемьдесят студентов. — Тогда поступали к нам преимущественно местные люди, для которым жизнь в столице отдельно от семьи была не по средствам. Лицей хирел; самое существование его в непосредственной близости от московского юридического факультета казалось бессмыслицей. И вдруг, с 1887 г. начался неожиданно большой приток слушателей. — К нам хлынули все потерпевшие от нового университетского законодательства или испугавшиеся государственного экзамена, который не [161] распространялся на Лицей. — Лицей воспользовался тем, что Министерство Народного Просвещения о нем забыло.

Возобновив лекции осенью 1887 года, я был поражен тем, что вместо двадцати слушателей у меня на первом курсе было целых полтораста, — в огромном большинстве евреев. Это был результат министерского циркуляра, который ввел процентную норму для студентов — евреев в университете и в то же время не упоминал о Лицее. Когда стали поступать еврейские прошения, директор, не имея никаких распоряжений от начальства, сначала всех принимал. Когда же были принято около сотни и прошения продолжали прибывать, он, видя, что Лицей превращается в еврейское учебное заведение, испугался, обратился с запросом в министерство и получил предписание — немедленно прекратить прием. Всего еврейских прошений было подано около трехсот. — Один еврей, который запросил Лицей еще летом о возможности быть принятым и получил ответ «о неимении препятствий», приехал на этом основании в Ярославль из Восточной Сибири; когда, на основании нового распоряжения министерства, ему отказали в приеме, он заявил, что будет искать с Лицея путевые издержки.

Мне пришлось читать целый год слушателям курчавым, черноглазым и с кривыми носами. — Алфавитный список студентов первого курса в этот год волей-неволею вызывал ветхозаветные воспоминания, так как он пестрил библейскими именами: Аарон, Самсон, Соломон, Самуил, Моисей и т. п. Впрочем русских оставался довольно порядочный процент — около трети курса. В их числе было много перешедших из университета, чего раньше не замечалось.

Это были в большинстве убоявшиеся государственного экзамена. Когда со введением этого экзамена в университетах прекратились экзамены [162] курсовые, среди студентов началась паника. В последствии рядом министерских распоряжений курсовые экзамены были восстановлены, но в начале действий устава 1884 года государственный экзамен был единственным в университете; и студенчество было испугано грозной перспективою — держать экзамен изо всех предметов разом. В то же время в Лицее была сохранена в полной неприкосновенности старая система курсовых испытаний. с одной существенной по сравнению со старым университетским уставом льготою. Студент Лицея имел право, буде он пожелает, выдержать все экзамены в три года вместо четырех. Этими приманками был вызван приток студентов, который продолжался и в следующие годы. В числе желавших воспользоваться этими льготами было особенно много так называемой «золотой молодежи». Молодые люди, весело проводившие первые университетские годы в Москве, убедившись, что там им курса не окончить, — бежали в Ярославль не только от государственного экзамена, но отчасти и от цыган и от всех прочих столичных развлечений. — В Ярославле они, разумеется, не посещали лекций, а запирались в своих номерах для приготовлений к экзаменам в льготный срок по литографированным запискам. — В общем прилив новых элементов не поднял уровень слушателей Лицея, а наоборот, подчеркнул и усилил узкоутилитарное отношение студенческой массы к академическим занятиям. Лицей ценился молодежью, как фабрика, ускоренным темпом вырабатывавшая дипломы. — Можно ли строго осуждать за это молодежь? Вспоминая о том, как было поставлено у нас преподавание, я на это не решаюсь. Характерна не такая подробность, как чтение в течение двух-трех лет лекций по международному праву прогрессивным паралитиком. Гораздо характернее то, что этот несчастный, который не мог связать двух слов в разговоре, потому что связь его [163] мыслей ежесекундно обрывалась, читал лекции не хуже многих других. Мыслей связывать он не мог, но на чтение старых записок по просаленным тетрадкам его хватало. Чем же он был хуже многих других, его товарищей, проделывавших из года в год то же самое? Скандал для преподавания заключался не в том, что читал психически больной, а в том, что он с успехом мог заменять здорового. Студенчество это прекрасно знало. Во имя чего же можно было требовать от него посещения лекций?

В бытность мою в Лицее я наблюдал иной случай умственного падения, которое привело к тому же результату, — к полному угасанию мысли преподавателя и ученого. — Трагизм этого случая усиливался тем, что психической болезни тут не было; наоборот, преподаватель остался в полном обладании своим недюжинным острым умом. Но результат его преподавания был практически тот же, как и в только что описанном случае с паралитиком. Происходило это от того, что он был психически надломлен.

Началось это падение с бурно проведенной молодости. Потом несчастный искал в женитьбе спасения от угнетавшей его атмосферы нездоровой страсти. Женитьба оказалась неудачною. Он изнывал в неврастении и изводил жену, а она — вульгарная и неразвитая женщина — от времени до времени приходила в ярость и била его сапогами по лицу. — После такой сцены он весь бледный и дрожащий приходил к своему товарищу — искать крова и приюта: «до чего дошло», говаривал он,— «сегодня спрашиваю горничную, зачем она мне приготовила ванну с сосновым экстрактом; а она мне в ответ. — Ведь я же знаю, барин, что Вы всякий раз, когда бывает у Вас грех с барыней, купаетесь. — Грехом она называла побои». — «Что тут делать с женой, сказал он однажды, ведь [164] жить мы должны вместе из за дочери; остается одно выработать точные условия совместной жизни». И он показал мне текст этих условий, — самый невероятный документ, который мне приходилось читать в жизни. — Помню оттуда отдельные параграфы: — 1) воспитание дочери умственное и нравственное принадлежит всецело отцу. Примечание. В религиозное воспитание дочери отец не вмешивается, — таковое предоставляется всецело матери. 2) Гости мужа к жене не относятся, во время их пребывания в доме жена в комнату мужа не входит. 3) К ужину должно подаваться исключительно холодное или подогретое, оставшееся от обеда. — Такими параграфами он надеялся предотвратить поводы к ссорам и дракам, а она согласилась их подписать. О какой могла быть речь науке в подобной духовной атмосфере? Неврастения съела все умственные дары несчастного. — Страсти, удручавшие его в молодости, не исчезли, а переродились в отталкивающую скупость и жадность к деньгам. Единственные интересы, коими он жил, были гнетущий неврастенический страх за жизнь и здоровье, да изыскание способов нажить деньги. Это был редкий циник, — Помню, как он остроумно доказывал, что все бедствия человека происходят от глупого идеализма, в особенности же, от этой несчастной попытки «ходить на двух ногах и организовать общество. Ведь ясно же, что от этого происходят все наши неврастении, да пороки сердца. То ли дело на четвереньках. И здорово и удобно».

В конце концов этот цинизм не ограничивался одними шутками. В последствии, уже после моего отъезда из Ярославля, тот же доцент прославился, как составитель реакционных записок по заказу высокопоставленных лиц. Эго не могло быть делом убеждения, потому что убеждений у него не было никаких. Это был его опыт хождения на четвереньках. [165] У этого несчастного умственное вырождение было последствием падения. Был в Лицее другой тип, которому и падать то было собственно нечего за невозможностью предположить, чтобы он когда либо раньше стоял на какой либо высоте. Это был к сожалению сам директор Ш. — в своем роде знаменитость, потому что он обогатил скандальную хронику всех тех университетских городов, где ему приходилось бывать. Не было того увеселительного дома или сада, где бы студенты не встречали этого почтенного старца, которому было в ту пору за шестьдесят. К преподаванию и науке он относился более, чем либерально. Он ровно ничего не делал сам, завел в Лицее обычай читать лекцию полчаса вместо сорока пяти минут; а его собственная лекция зачастую начиналась за пять минут до звонка.

В числе моих товарищей в Демидовском Лицее была группа людей несомненно хороших, как, например, покойный Назимов, экономист В. Ф. Левицкий (впоследствии харьковский профессор), В. Г. Щеглов и некоторые другие. Но в общем нравственная атмосфера Демидовского Лицея была удручающая, и я задним числом даже рад, что не сразу ее как следует разглядел.

Мне было всего двадцать два года, когда я начал там мое академическое поприще. Я с энтузиазмом приступил к составлению курса по древней философии и в первый год читал с величайшим увлечением. В этот первый год я целиком был погружен в преподавание.-Хотя мне приходилось читать всего два часа времени, нужно было столько передумать, чтобы приготовиться к этим двум часам, что на это уходили тогда все мои силы. Эго всегда бывает так, когда курс не носит характера компилятивного и лектор стремится обработать его от начала до конца самостоятельно. — Занятие это меня удовлетворяло; — я был сам захвачен, поэтому мне смолоду казалось, что и мои слушатели [166] должны быть захвачены моим чтением. Потом только я убедился, сколько преувеличений в этих надеждах молодого увлекающегося профессора на слушателей. Увы, тип человека, которому буквально все равно, преобладает на всех ступенях ученой и учебной иерархии. Есть и среди студентов и среди профессоров много таких, которых решительно ничем не прошибешь. Профессор должен быть счастлив, если среди множества без толку его слушающих и шумно ему хлопающих найдется хоть небольшой кружок настоящих ценителей. Если такой кружок есть, то, как бы он ни был мал, работа профессора этим оправдывается. Но и в этом случае он всегда должен иметь в виду, что центр тяжести не в лекциях, а в таких занятиях, где студент играет активную роль. Лекция же при этом приносит лишь весьма относительную пользу.

Когда мне пришлось читать курс во второй, третий, четвертый и т. д. раз, я убедился, насколько неисполнимо требование, чтобы курс всегда обновлялся. — Его можно сколько угодно совершенствовать, но ведь коренные изменения воззрений у профессора не так часты. Мне приходилось многократно излагать и оснащать студентами Платона и Аристотеля; но как бы я ни совершенствовал это изложение, раз философы оставались те же, нужно было многое повторять из года в год. — Словесные изменения в способе изложения, разумеется, не могут устранить неизбежности повторения по существу одних и тех же мыслей, одних и тех же оценок, раз они удовлетворяют профессора. Поэтому, раз основные мысли неизбежно входят в литографированный и печатный курс профессора, его устное изложение может быть в лучшем случае дополнением и пояснением к тому, что студент может прочесть в его записках. В общем чтение лекций, как бы хорошо оно ни было, представляет собой неблагодарный труд, которым очень немного [167] достигается. — Ни переполненные аудитории, ни частые и уже потому ничего не стоящие апплодисменты не должны вводить в заблуждение на этот счет.

В общем, впрочем, я на свою аудиторию пожаловаться не могу, — и это не потому, что я пользовался в ней успехом, а потому что в ней, как мне казалось, всегда имелся хоть небольшой контингент лиц, которым мои лекции и беседы со мной по их поводу могут быть действительно полезны, и однако в Лицее он был значительно меньше, чем в последствии в университете.

II. Ярославские храмы.

О самом городе Ярославле и его обитателях у меня осталось куда лучшее воспоминание, чем о Демидовском Лицее. — Прежде всего это один из самых красивых русских городов, какие я знаю, с дивной высокой набережной на холме над Волгой. Лицей — нарядное белое здание, с тех пор, увы, разгромленное в 1918 году большевистской артиллерией, был расположен в самом центре этих красот на стрелке, что возвышается при слиянии Которости с Волгой. При этом Ярославль — типичный старый русский город. Церквей в нем пропорционально не меньше, чем в Москве. Как то раз я был в особенности поражен их количеством, глядя на Ярославль с противоположного берега Волги, — насчитал их свыше сорока трех и бросил считать, так как в том месте далеко не все церкви были видны. На город, в котором в то время было не более шестидесяти тысяч жителей, это, конечно, — очень большая цифра.

Но дело не в количестве — Ярославские церкви принадлежат к числу самых красивых в России. — Есть между ними знаменитые, которые составляют весьма значительную страницу в истории русского искусства. — Я говорю не о них одних. Красотой [168] отличались там многие церкви, далеко не самые старые и совершенно неизвестные за пределами Ярославля.

— По-видимому, благородный вкус в Ярославле вошел в предания церковного строительства. — Но самые прекрасные — несомненно те, которые пользуются громкою российскою известностью, — Илья Пророк, Николай Мокрый, и в особенности — Иоанн Предтеча, что за Которостью. — Все эти церкви принадлежат к XVII веку и олицетворяют собою одну и ту же эпоху русской религиозной живописи. Ото всех эпох более ранних эта «Ярославская живопись» отличается очень яркими чертами.

Она давно привлекает к себе внимание. Уже в восьмидесятых годах, когда я жил в Ярославле, она вызывала к себе большое восхищение. Позднее, лет двадцать тому назад, когда благодаря изумительной чистке икон были открыты бессмертные памятники иконописи новгородской, ценители иконы охладели к ярославской живописи. Mне часто приходилось слышать о ней чрезвычайно резкие отзывы, как о живописи «упадочной», декадентской и вдобавок не русской. Разумеется, сравнение для ярославской живописи не может быть выгодным. Но оно едва ли уместно в виду величайшей разнородности, сравниваемых величин. Живопись новгородская представляет собой искусство глубоко религиозное: в этом — вся его сущность; наоборот, живопись ярославская — искусство преимущественно декоративное. Сравнивать эти два искусства почти также невозможно, как сопоставлять бессмертные видения Фра Беато и пышные венецианские религиозные декорации какого либо Тинторетто, либо Паоло Веронезе.

Весь дух великого Новгорода и Ярославля совершенно различен. — Новгород стремится к религиозному проникновению, Ярославль — к великолепию. Разумеется с чисто религиозной точки зрения это — живопись упадочная; в ней нет той высоты религиозного переживания, того безграничного [169] благоговения, которое чувствуется в каждом штрихе новгородского иконописца XV века. — Вместо того в ней — изумительная роскошь и парад, которыми, впрочем, еще можно очень наслаждаться с точки зрения чисто эстетической. Есть одна фреска, которая сразу изобличает контраст двух настроений. Это — фреска «Ильи Пророка», изображающая искушение Иосифа женой Пентефрия. — Даже современный взгляд смущается невероятным, действительно соблазнительным реализмом. — Что бы сказали люди XV века, что сказал бы в том же XVII веке какой-нибудь протопоп Аввакум при виде столь явного нарушения благоговения к храму?! Воспоминаются знаменитые слова протопопа о вторжении западных реалистических влияний в иконопись. — Так оно и было в данном случае. В истории русского искусства Грабаря ясно показано, что как раз фреска, о которой идет речь в числе многих других воспроизведена с голландской иллюстрированной библии Поскатора.

В ярославских фресках вообще чувствуется настроение богатой мирской культуры. В частности голландские влияния в ярославской живописи — не случайность, так как именно в XVII веке Ярославль стоял на большом торговом пути между Россией и Европой через Белое Море. Он был полон иностранными торговыми факториями; в особенности голландскими и английскими. В Ярославских храмах следы этого соприкосновения с Западом встречаются на каждом шагу. — Глаз, привыкший к старинно-русским и византийским архитектурным линиям, при взгляде на Ярославские фрески сразу поражается совершенно новою, необычайно остроконечной архитектурой. Вы видите узенькие трехэтажные домики в два-три окна по фасаду. — Домики эти образуют городки с зубчатыми стенами, несомненно голландско-немецкого типа. [170] Не менее убедительно, чем архитектура, говорит костюм. — Вы видите, например, аллегорическую фреску — «Корабль веры и корабль нечестия». На корабле веры сидят святые с широкими русскими лицами и успокоительными окладистыми бородами. На корабле нечестия все — остроконечные стриженным бороды, — люди прическою и одеждой напоминающие не то Шекспира, не то старинные голландские портреты; это — типы, знакомые Ярославлю по торговым сношениям — голландцы либо англичане.



Поделиться книгой:

На главную
Назад