Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Рифмы жизни и смерти - Амос Оз на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Враги Израиля во всех поколениях: поляки, украинцы, немцы, арабы, британцы, христианские священники, землевладельцы-эфенди, большевики, нацисты, толпы антисемитов, кишащих по всему белому свету, — все они обрисованы в «Рифмах жизни и смерти» как бессердечные преступники, у которых ничего нет за душой, кроме мутной вражды, злых замыслов и дел, а также злорадства, когда эти замыслы и дела им удаются. Что же до наших «домашних» вредителей, всякого рода отступников от общего дела, или коммунистов, или тех, кто не признавал Всеобщей конфедерации трудящихся — Гистадрута — либо имел неправильный взгляд на то, каким должно быть создаваемое государство, — все они были описаны Цфанией Бейт-Халахми как узколобые, тупоголовые, мелочные, криводушные людишки. Особенно ненавидел поэт богему, копирующую обычаи и нравы Парижа и Голливуда, истинный ужас вызывали в нем разные циничные интеллигенты, лишенные корней и способные лишь постоянно умничать, язвить и насмешничать, — они и их модернистская мазня, которая на деле не более чем знаменитое платье голого короля.

А вот кто удостоился согретых улыбкой и отеческой приязнью строк Бейт-Халахми, так это выходцы из Йемена, земледельцы, маленькие дети и животные. Он превозносил до небес их чистую наивность и простодушие.

Но время от времени пробегала по рифмованным строчкам Цфании некая тень, отнюдь не политического или идейного характера. Тень тайны и печали, никак не связанная с его классовым сознанием и национальным воодушевлением:

Есть мудрец, у которого нет ума, Есть глупец, что живет, целый мир любя. Есть веселье, в конце его — плач и тьма… Но нет никого, кто познал бы себя.

Иногда, случалось, писал он также афористически короткие стихи, посвященные тем, кто ушел из мира сего и оказался всеми забытым: разве что изредка дети и внуки вдруг вспомнят о нем, но и это воспоминание не более чем промелькнувшая тень, ибо со смертью последнего помнящего его человек умирает заново, умирает последней смертью, словно никогда и не было его на свете…


Однажды, как припомнилось сейчас писателю, опубликовал Цфания Бейт-Халахми целую колонку под заголовком «Уничтожение квасного» (так называется предпасхальный обряд, когда по законам иудаизма все квасное должно быть удалено из дома и сожжено). На этот раз его рифмованные строки говорили о свойстве всех вещей со временем ветшать и обесцвечиваться, будь то предметы или любовь, одежда или идеалы, дома или чувства. Все со временем ветшает, все изнашивается, становится тряпьем, лохмотьями, рассыпается, превращаясь в пыль и прах.

Довольно часто в стихах Бейт-Халахми встречается слово «одиночество», а один или два раза использовал он редко встречающееся слово «бобыль».

Тогда, в тридцатые, сороковые и, пожалуй, даже в начале пятидесятых, поэт Цфания Бейт-Халахми довольно часто выступал в пятничные вечера перед своими почитателями в домах культуры, в домах отдыха, принадлежащих больничным кассам, на вечерах, организуемых Всеобщей конфедерацией профсоюзов, на съездах движения «За народное просвещение». Читал он свои стихи обычно под аккомпанемент немолодой пианистки или пение взволнованной актрисы, обладательницы глубокого русского альта и весьма щедрого, но все же вполне корректного декольте. Он имел привычку после чтения и музыкальных номеров вести неспешную беседу с публикой, терпеливо и даже добродушно дискутировать с собравшимися, не переставая то и дело легонько щипать за щечки детишек, а случалось, и какую-нибудь молодую женщину. Он надписывал свои книжки, купаясь во всенародной любви. И правда, многие в те дни знали его стихи наизусть, могли процитировать по памяти большие отрывки из его произведений.

А потом? Возможно, дело было так? Однажды утром его супруга, пользуясь неисправным электроутюгом, погибла от удара током. И поэт, выждав полтора года, женился на своей певице-пианистке, обладательнице пышной груди. Она оставила его через две недели после свадьбы, удрав в Америку с мужем своей сестры, производителем парфюмерии, обладателем приятного, нежного тенора.

А быть может, он и жив, этот поэт Цфания Бейт-Халахми? Напрочь всеми забытый, влачит он остаток своих дней где-нибудь, скажем, в одном из частных домов для людей «золотого возраста», в маленьком рабочем поселке, затерявшемся на краю долины Хефер. Или в лечебном учреждении для уже совсем беспомощных стариков в Богом забытом городке Иокнеам. Рот его, лишенный зубов, жует, перемалывая в кашицу, кусочек белого хлеба без корки. Долгие часы он сидит на веранде в коричневом кресле, положив ноги на скамеечку, обитую кожей. Ум его по-прежнему совершенно ясен, но уже много лет назад перестал он находить вкус в сочинении рифмованных строк и публикации их в газетах. Теперь ему вполне достаточно стакана чая, отдыха в саду, переменчивых очертаний облаков… Впрочем, он все еще любит, даже больше чем раньше, наблюдать, как преображаются со сменой времен года деревья в саду. И любит вдыхать запах травы, которую косят здесь каждую неделю:

Здесь зелено и пусто. Здесь покой. Лишь замерла ворона на столбе. Два кипариса растут почти вместе. Еще один — сам по себе.

Целый день сидит Цфания в своем кресле и с любопытством читает роман молодой писательницы, выросшей в религиозной среде, но взбунтовавшейся против исполнения заповедей. А то просматривает книгу воспоминаний основателя волонтерского движения «Помощь нуждающимся». Глаза у него все еще зоркие, и очки для чтения ему не нужны. И вдруг, совершенно неожиданно, натыкается он на свое имя, упомянутое на одной из страниц романа, и там приведены также два или три его коротких стихотворения, написанных во времена былые. Эти давние рифмы неожиданно доставляют старому поэту по-детски светлую радость, и он улыбается какое-то мгновение, шевеля губами, перечитывает свои строки, увидевшие свет десятилетия назад. Он и сам почти позабыл их и полагал — без всякого сожаления! — что все уже давно забыто всеми, а вот, гляди-ка, стихи его в новой книге этой молодой писательницы, и, в общем-то, они представляются ему не такими уж плохими.

Его наивные, круглые, чисто-голубые глаза под седыми бровями кажутся двумя озерами, над которыми возносятся вершины снежных гор. Его тело, некогда довольно упитанное, ныне высохло, стало тонким как спичка и, поскольку кожа всегда была гладкой, без единого волоска, напоминает тело ребенка. Он полностью завернут в белый фланелевый халат, который украшен фирменным знаком дома для людей «золотого возраста» с его девизом «Молоды духом!».

Крохотный пузырек слюны проступает сейчас в левом уголке рта поэта. Раз в два-три часа медсестра Надя приносит ему стакан чая с лимоном, кубик сахара и кусочек белого хлеба, мягкого, пористого, без корочки. Долгими часами сидит он так, спокойно, без движения, медленно, с легким хрипом вдыхая деревенский воздух, безостановочно жуя хлебный мякиш, что у него во рту. Он дремлет, а может быть, и бодрствует. Книга молодой писательницы, вышедшей из религиозной среды, лежит, перевернутая, у него на коленях, а он размышляет об этой писательнице и спрашивает себя, действительно ли смерть совершенно отличается от жизни. Отличается до полной неузнаваемости. Или все же есть сходство? Хотя бы тень сходства между до и после смерти? Ибо разве не существует легкой тени подобия между всеми временами и всеми явлениями во Вселенной?

Быть может, именно так дни напролет сидит поэт, в задумчивости уставившись голубыми глазами на кроны, которые шевелятся под ветром, и путешествующие облака…

Однако исходя из простого расчета кажется практически невероятным, чтобы поэт был еще жив. Его недельная колонка «Рифмы жизни и смерти» умолкла уже много лет назад. Еженедельное приложение, печатавшее эту колонку, угасло. Всеобщая конфедерация труда, под эгидой которой выходила газета, утратила былое могущество. Вместо Рабочего совета и комиссий по культуре, с их осознанием своей миссии и моральной обязанности спуститься к простому народу и постепенно поднять его культурный уровень, — вместо них все более и более заполняют нашу землю прожженные дельцы, манипулирующие наемной рабочей силой торговцы, импортирующие из нищих стран толпы рабынь и рабов и заставляющие их каторжно трудиться.

Конечно же, давным-давно ушел поэт в лучший из миров. Умер от кровоизлияния в мозг и был похоронен в спешке ветреным дождливым днем. На похоронах присутствовала лишь кучка пожилых общественных деятелей, завернутых в плащи, ежащихся под куполами черных зонтов. И ныне он покоится совсем недалеко отсюда, на том участке кладбища, где погребены писатели, политики, философы. Его окружают друзья и недруги, поэты его поколения: Бертини, Бройдес, Ханания Райхман, Дов Хомский, Камзон, Лихтенбойм, Мейтус, Ханан Шадми, Ханани, Ахай, Ухмани.

И любовь их, и ревность исчезли, и нет их, Прах страниц тех давно упокоен в объятьях молчанья, Сад поэзии их, где рубинами рдели гранаты. Тьмой объят. Никогда не воспеть им величие Бога.

Алло, простите, это телефон Люси? Люси? Говорит Рики. Ты уже наверняка не помнишь меня. Минутку… Я тебе скажу «откуда». Минутку… Извини. У тебя по-прежнему такой красивый голос, Люси, такой голос, вкус красного вина. Я — Рики. Вспомнила? В связи с Чарли? Тот эпизод с Чарли? Вспомнила, Люси? Лет пятнадцать тому назад? Я та самая Рики, которая работала в салоне для невест Изабеллы и Кармен, в самом конце улицы Алленби в Тель-Авиве. Это я. И вроде бы мы с тобой были тогда врагами. Ты помнишь это, Люси? Хотя уже тогда, кажется мне, я любила тебя больше, чем его. И вообще, я начала встречаться с ним, быть может, лишь для того, чтобы через него — как бы это выразиться? — ощутить твой аромат. Нет, Люси, минутку, не клади трубку, ей-богу, это совсем не то, что тебе показалось… Поверь, я самый что ни на есть нормальный человек, выслушай меня! Дай мне всего пару минут! Брось, это не имеет никакого значения, как я узнала твой телефон при том, что у тебя новая фамилия. Узнала, и всё тут. Это что, фамилия твоего мужа? Нет? Неважно… Моя история с Чарли, ты помнишь? Все это длилось примерно неделю, ну, дней восемь. Что-то вроде того. Не дольше. После этого он тут же вернулся к тебе. Не просто вернулся. Приполз на четвереньках. Вообще вся его история со мной случилась из-за тебя, Люси. Случилась лишь потому, что ты с ним порвала на какое-то время. Но, главное, потому, что я уже тогда помирала по тебе, но жутко перед тобой робела… Ладно, а теперь — по сути. Значит, так. Причина, по которой я вообще-то тебе звоню, Люси, в том, что, быть может, ты не против, чтобы мы с тобой, только вдвоем, встретились бы, посидели где-нибудь и поговорили немного о том, что было. Да и о других вещах тоже. Нет, мне безразлично, где именно, ты сама скажи, где мы можем встретиться. Я приглашаю. Кофе за мной. Скажи мне, Люси, у тебя есть муж? Или вообще кто-нибудь? А дети? Боже упаси, я не допрашиваю тебя. Вовсе нет. С чего бы это вдруг? Хорошо, Люси. Ладно. Почему бы и нет? И будь добра, не считай меня ненормальной или просто тронутой. Все дело в том, Люси, что много раз я думала о тебе, о твоей шее, о твоем голосе, о твоем добром сердце, о глазах, о том, как ты была умна тогда… Ты была в тысячу раз умнее меня. Тогда было так, будто я и ты, мы вдвоем, были на одной стороне, а Чарли, в общем-то, был… ладно, что там, этого Чарли, поверь мне, я уже забыла. Что о нем говорить? Что у меня осталось от него? Только ты, Люси. Хоть, правду сказать, прошло уже немало лет, но не прошло то, что связано с тобой. Видишь ли, Люси, со мной это происходит как-то так… И ты не смейся надо мной, пусть тебе не покажется, что я какая-то дурочка из переулочка, которой нечем больше заняться, кроме как ни с того ни с сего звонить по телефону кому-то из прошлой жизни. Не воспринимай это так. Попробуй воспринять это так, как если бы мы с тобой были чем-то одним. Как это понять «чем-то одним»? А что, разве тебя Чарли не бросил точно так же, как он бросил меня? Использовал, смял и выбросил, как бумажную салфетку? Ладно, Люси, это скажу прямо, вовсе не телефонный разговор. Поверь мне, даже если сейчас ты уж наверняка думаешь, что я окончательно свихнулась. Минуту, Люси, еще только минуту не бросай трубку. Выслушай меня. Значит, сложилось так: никого у меня нет. Ни дружка. Ни подружки, если это случайно пришло тебе в голову. Никого вообще у меня нет. Кроме тебя, так сказать. Ибо множество раз в мыслях моих и даже в ночных снах казалось мне, что мы с тобой вдвоем, мы вместе, Люси. Словно мы сосватаны. Соединены друг с другом. Нет-нет, это вовсе не то, что ты думаешь: мы вроде бы сестры, даже больше чем сестры. Это наверняка кажется тебе слегка ненормальным? Или полностью ненормальным? Нет? А что, тебе не случается иногда думать, как ты и я, обе, неделя через неделю в одной и той же гостинице в Эйлате, в одном и том же номере, в одной и той же двуспальной, огромной кровати «кинг сайз» — обе мы лежали ради него по ночам, а то и средь бела дня? Принимали для него вроде бы одни и те же позы? Сначала это была ты, через неделю — я, а еще через неделю после этого — снова ты? И случалось так, что несколько раз в темноте называл он меня «Люси», а однажды это было при свете, в ресторане, где готовили суши. И всякий раз, когда случалось ему назвать меня «Люси», я чувствовала себя прямо на седьмом небе. Наверняка и тебя он несколько раз называл в темноте «Рики»? Нет? Разве тебе он, бывало, не говорил: «Давай-ка, лапочка, сделай мне „бокальчик", только делай его медленно-медленно, как ты умеешь»? Или: «Подойди ко мне, куколка, дай тебя легонько связать»? Или: «Дай мне посмотреть минутку, как ты писаешь стоя»? Нет? И после всего, после того, как в тот раз он бросил меня и вернул тебя, после того, как ты и он снова поехали в Эйлат, в ту самую гостиницу, в тот самый номер, — после всего этого не говори мне, что там ты совсем не вспоминала обо мне. По крайней мере раз или два? Подумала ты о том, что и Рики делала для него и это, и это, и еще вот это? Не промелькнуло у тебя в голове, что вот, наверное, и Рики он брал повеселиться в бар «Лас-Вегас» и кормил ее с ложечки, вот так, а еще щекотал ее там, под юбкой, острой палочкой, на которую накалывают маслины? Не случалось тебе с тех пор думать обо мне и о себе, будто мы, по сути, были одной-единственной девушкой, но только поделенной надвое? Что ты скажешь, если я предложу тебе как-нибудь съездить вдвоем в Эйлат, ты и я? И, скажем, взять на двоих номер в той гостинице? И даже тот самый номер? Люси, нет, не клади трубку, я вовсе не тронутая или что-нибудь в этом роде, поверь мне, я абсолютно нормальная, дай мне только еще пару минут! Люси?! Люси…


Проходя незнакомым переулком, писатель наткнулся в темноте на проволоку, которую, по-видимому, натянули дети. Она была протянута поперек тротуара между указателем «парковка запрещена» и решеткой ограды на уровне груди писателя. Он шел быстрым шагом и, наткнувшись на нее, издал короткий сердитый вопль, в котором были и смятение, и боль, но больше всего в нем было обиды, будто в темноте ему вдруг отвесили звонкую пощечину. И вместе с тем пощечина представилась ему вполне ожидаемой: эту пощечину он заслужил, ему даже стало немного легче…

А ведь этого Арнольда Бартока, человека, состоящего из острых углов, очкарика, работавшего на полставки сортировщиком почтовых отправлений в частной курьерской компании и уволенного пару дней назад, можно было бы устроить в бюро аудиторов, в котором сам писатель был компаньоном, хотя бы на какую-нибудь маленькую ставку, в отдел посыльных, а быть может, в отдел эксплуатации здания… Можно было устроить ему скромную месячную зарплату, а со временем, кто знает, вдруг выяснится, что у этого Арнольда Бартока есть еще и другие таланты — вести бухгалтерские книги или поддерживать порядок в архиве. Сам писатель отвечает за ведение расчетов с налоговым управлением для четырех-пяти средних и крупных экспортных фирм, но главным образом занимается тонкой материей, связанной с налогообложением поступлений в иностранной валюте. Арнольд Барток, несомненно, будет усерднейшим работником, обязанным писателю по гроб жизни, готовым в любую минуту стушеваться, чтобы никого не отягощать своим присутствием. Разве что он снова не сумеет обуздать свою язвительность и сварливость, начнет склочничать и досаждать всем увертливым сарказмом.

Однако чем же, собственно, занимался целыми днями Арнольд Барток с тех пор, как уволили его из частной курьерской компании, где он работал на полставки? Что он делает долгими часами, когда его старая мать спит, похрапывая, или погружена в чтение романов на венгерском языке?

Быть может, сидит себе в углу бывшей прачечной, рядом с плоской поверхностью, служившей гладильным столом его отцу, и сочиняет некий труд о возможности или невозможности вечной жизни. Принято полагать, пишет Арнольд Барток в своем сочинении, что жизнь и смерть вместе явились в этот мир, этакая диалектическая пара, обе части которой полностью зависят друг от друга: если ты произнес Жизнь, то тем самым ты сказал и Смерть. Разве в тот день, когда на земле появилась Жизнь, вместе с ней не появилась и Смерть?

Однако, так утверждает в своем труде Арнольд Барток, это предположение абсолютно неверное. Миллионы лет земля кишит триллионами живых существ, и ни одно из них никогда не узнает вкуса смерти. Одноклеточные создания вообще не умирали, ибо беспрерывно делились: одно становилось двумя, два превращались в четыре, а четыре — в восемь… Смерти не существовало. Только в нынешнюю эпоху, только тогда, когда вдруг появился иной способ размножения, половой, вместе с ним возникли и старение, и смерть.

Выходит, стало быть, что не Жизнь и Смерть явились в этот мир связанными навечно, а Пол и Смерть. Ибо Смерть появилась позднее, спустя множество эпох после того, как появилась Жизнь. И разве нет надежды, что Смерть исчезнет однажды — без того, чтобы с нею исчезла и Жизнь? Отсюда вытекает логическая возможность Жизни, которая будет длиться вечно. Нет у нас иного пути, как найти способ отменить Пол и таким образом искоренить из мира и наши страдания, и неотвратимость нашей смерти.

На клочке бумаги рисует Арнольд Барток черную вертикальную линию. Справа от нее пишет он слова: «Жизнь продолжается вечно. Вечная жизнь без страданий и унижений». Слева от линии он пишет: «Пол. Страдания. Истребление. Старение. Смерть». Затем под обоими столбцами он добавляет: «Однако шансы весьма и весьма низки». И еще ниже: «Когда было сотворено Время? Что было до Времени и что будет после него? Какая необходимость есть у нас в самом существовании Времени?» А в самом низу приписывает: «Нынешнее состояние очень плохое».

Писатель спрашивает себя, смог бы он ухаживать за своей матерью, если бы та все еще была жива. Как ухаживает Арнольд Барток за старой парализованной Офелией, которая беспрерывно досаждает ему, делая его жизнь невыносимой? Подробности физической связи между матерью и сыном: пот, ночной горшок, обнаженная рыхлая плоть ее ягодиц, подтирание, пеленки — все это настолько приковывает воображение писателя, что его охватывают беспокойство и тревога, лицо искажается гримасой, и ему приходится подавить первые позывы рвоты. Он быстро уводит свои мысли от старой больной матери Арнольда Бартока, от жизни, длящейся вечно, и вновь предается раздумьям о стыдливости Рохеле Резник.


После тщательной проверки, убедившись, что в переулке никого нет, писатель выбрал проход между двумя стенами живой изгороди и там, остановившись, долго мочился, испытывая подлинное наслаждение. Мочась, он вспомнил Овадию Хазама, умирающего от рака в тель-авивской больнице «Ихилов». Вновь введена в его мочеиспускательный канал дренажная трубка, с помощью которой густая мутная жидкость медленно собирается и поступает в пластиковый пакет, подвешенный у его постели. Сейчас этот пакет полон до краев, но медсестры, дежурящей в эту ночь, нет на посту: она ушла пятнадцать минут тому назад. Выскочила в соседнее отделение, расположенное по другую сторону от лифтов, чтобы принести себе кофе без кофеина, но застряла там, потому что именно в этот раз ей выпал шанс встретиться и перемолвиться словом с самым симпатичным из молодых врачей, проходящих специализацию в больнице.

Овадия Хазам, чей голубой «бьюик» в последние годы был всегда оккупирован смешливыми девушками-блондинками, ни на что не жалел денег: ни на пожертвования, ни на нужды политики, ни на развлечения. И хотя почти всегда на его макушке была кипа, которую носят верующие люди, это не помешало ему отправиться пару раз на уикэнд в Турцию, в тамошние казино, и прихватить с собой двух, а быть может, даже и трех разведенок, новых репатрианток из России. А теперь некому даже услышать его стоны. Вновь и вновь зовет он слабым, плачущим голосом дежурную сестру, которая вышла только на две минутки и исчезла на целых двадцать. Но некому ответить ему. И он снова нажимает на кнопку экстренного вызова, а с соседней кровати голос, вырывающийся из пересохшего горла, упрекает Овадию: «Ялла! Что это такое! Замолчи уже, довольно, надоело, к тебе сейчас подойдут… Да заткнись ты, люди хотят немного поспать, прекрати скулить!..»


С мыслью об Овадии Хазаме, который лежит, умирая, там, в больнице «Ихилов», между двумя другими агонизирующими мужчинами, лет на двадцать старше Овадии, писатель поворачивается, кончив мочиться, с превеликой осторожностью огибает подлую проволоку и выбирается из переулочка. Нетерпеливо шагая, возвращается он к Дому культуры имени Шуни Шора и семи погибших в каменоломне.

На мгновение показалось ему, что он заметил тень кого-то сидящего на ступеньках Дома культуры и поджидающего его. Быть может, это тень Юваля Дахана-Дотана, удрученного юноши-поэта, который, по-видимому, не потерял надежды встретиться с писателем? И сидит он, сжавшись и дрожа, в ожидании, что писатель вернется сюда прямо посреди ночи и присядет рядом с ним на ступеньки. И в свете уличного фонаря он прочтет четыре-пять своих стихотворений, а уж потом оба они предадутся задушевной беседе до самого рассвета. Беседа эта о высоком искусстве будет исполнена чувства, духовности, искренности. Умудренный опытом мастер поведет разговор с юношей, находящимся в самом начале творческого пути, с юношей, который сомневается, тяжко страдает, испытывает стыд, обуреваем мыслями о самоубийстве. И нет ни единой души во всей Вселенной, которая смогла бы понять его, нет никого, кроме этого писателя: ведь страдания, подобные тем, что он, начинающий поэт, испытывает, довольно часто описываются в книгах этого автора. Писатель уже давно знаменит и даже прославлен, но я, прочитавший все его книги, знаю все, что там написано, даже между строк, и потому уверен, что за личностью хорошо известной широкой общественности скрывается человек стеснительный, одинокий, а возможно, и печальный. Совсем как я. Мы с ним, по сути, родственные души, и только он может понять и, возможно, помочь мне. Ибо если даже он не поймет, то кто же?


Дом культуры был заперт, погружен в темноту, и у входа все еще были заметны афиши, извещающие о литературном вечере, который завершился здесь два часа назад. В канцелярии, на самом нижнем этаже, культработник Иерухам Шдемати оставил свет, чтобы отпугивать воров. Разве что вор совсем простак, каких и не бывает вовсе, усмехнулся про себя писатель, только новичка, воришку-ученика, совершенно несведущего в воровских делах, мог бы отогнать этот свет, горящий из ночи в ночь, с вечера до утра, при том что в окно канцелярии можно прямо с улицы заглянуть и убедиться, что нет там ни одной живой души. Во всем Доме культуры имени Шуни Шора и семерых погибших в каменоломне нет сейчас никого, кроме, быть может, бледной тени того юноши-поэта, дрожащей тени у подножия лестницы. Он уже отказался от чтения своих стихов, отказался от ночной задушевной беседы, и единственное, чего он у тебя просит, — заметить его одинокую тень, которая, возможно, принадлежит вовсе не ему, это лишь тень пустого картонного упаковочного ящика либо пары сломанных скамеек. Ему ничего не нужно от тебя, кроме того, чтобы ты на мгновение вспомнил его глаза, до смешного увеличенные линзами, которые похожи на донышки пивных бутылок. И чтобы ты знал: именно сейчас, посреди ночи, в темноте его комнаты, которая и комнатой-то считаться не может, поскольку это балкон, примыкающий к кухне и отделенный от нее гипсовой перегородкой с прямоугольными стеклянными вставками, в квартире его родителей, выходящей во двор, в доме на улице Райнес, — там он до сих пор не спит, лежит в темноте, в трусах и майке, полный отчаяния, и думает только о тебе…


Напротив Дома культуры из квартиры Рохеле Резник (если это действительно та квартира, на которую она указала, когда они стояли здесь час-полтора назад, и если писатель ничего не путает) меж двух крыльев занавесок, закрывающих окно, пробивается наружу тоненькая полоска света.

Итак, выясняется, что занавески свои она, по-видимому, сдавала в какую-то особую прачечную, которая, похоже, специализируется на стирке занавесок только после захода солнца и обязуется вернуть их хозяевам выстиранными и выглаженными до полуночи. Разве что ты ошибаешься, и крыша ее не эта, а вовсе вон та? А в общем, все ее рассказы о занавесках, которые отправлены в стирку, предназначены, очевидно, для того, чтобы дать тебе намек. Намек, который ты не уловил? Чтобы ты к ней не поднимался? Или совсем наоборот — чтобы ты непременно поднялся? А ты ничего не понял и упустил… Или, возможно, не совсем еще упустил? Ведь до сих пор горит у нее свет…

В то же мгновение, не спрашивая себя зачем и почему, писатель вошел в подъезд. Несколько секунд он осторожно пытался нащупать в темноте кнопку, включающую свет. На этот раз он был очень осторожен во всех своих движениях, поскольку боль, причиненная проволокой в переулке, все еще заметно давала знать о себе, отзываясь в одном из ребер, и сейчас он, ощупав грудь, убедился, что рубашка его порвана в нескольких местах, кожа рассечена, так что вытекло немного крови. От прикосновения к ранке эта сгустившаяся кровь прилипла к кончикам пальцев и сейчас источала некий давно позабытый запах драк на школьном дворе.

Когда наконец ему удалось зажечь свет в подъезде, писатель, по обыкновению, задержался, читая надписи на почтовых ящиках: Билга и Симон Парходник; семейство Арнон; инженер-строитель доктор Альфонс Валеро; Янив Шлосберг; Рами и Тами Бен-Тулила; Каплан, аудитор; Рахель и Хези Резник. (Весьма тщательная надпись от руки, округлые буквы. Хези — это Хозелито? Или есть у нее там все-таки какой-то жилец? А может, даже муж? Нет?)

А еще висел там большой почтовый ящик, принадлежащий домовому комитету («Пожалуйста, не опускайте в ящик рекламных листков и объявлений!!!»). Подъезд был довольно запущенный: там и сям откололась штукатурка, стены исчерканы цветными карандашными каракулями, покрытие на перилах изъедено ржавчиной, а у одного из шкафов с электросчетчиками дверца чудом держится на единственной искривленной оси.

Когда писатель проходил мимо двери с запиской: «Янив Шлосберг живет здесь с удовольствием», из глубины квартиры вдруг вырвалась длинная автоматная очередь, сопровождаемая криками и звоном бьющегося стекла — то ли окон, то ли несметного количества посуды. Это работал телевизор.

Уже почти полночь.

А ты? Что, позволь спросить, ты ищешь здесь в такое время? Не свихнулся ли ты слегка?


Именно в этот момент, заслышав автоматную очередь, рвущуюся из квартиры Янива Шлосберга на втором этаже, писатель решил, что лучше бы ему поскорее убраться отсюда. Ноги сами доведут его до кафе, где он сидел перед своим литературным вечером, несколько часов назад, доведут до кафе официантки Рики, у которой сквозь юбку проступают очертания трусиков.

Вдруг оно случайно еще открыто? И она, быть может, сидит там совсем одна за угловым столиком, допивает последнюю чашку горячего шоколада перед закрытием. Затем она исчезнет в туалете, чтобы сменить юбку на джинсы, а туфли на низком каблуке — на легкие и удобные босоножки. И когда она выйдет, можно будет, скажем, вызваться проводить ее домой, чтобы защитить от всяких ночных типов, пристающих на пустынных улицах к привлекательным женщинам вроде нее.

Или, возможно, писатель вовсе не намерен убраться со второго этажа, на который он уже поднялся, а, напротив, упрямо одолеет еще два этажа и подойдет к самой двери Рохеле Резник. Там постоит он в нерешительности несколько секунд, свет на лестнице погаснет, вновь будет зажжен кем-то на другом этаже и погаснет опять. Писатель прижмет ухо к двери: спит она или нет? Возможно, сквозь крылья занавесок пробивался свет ночника, который горит всегда, пока она спит? Она и ее кот? Или как раз сейчас лежит рядом с нею молодой крепкий муж? И ты нахлебаешься здесь стыда и унижения под завязку? И вообще, кем ты, позволь спросить, себя возомнил? Неужели тем, кто готов осуществить ночные желания женщины, одинокой, еще довольно молодой, милой, симпатичной, но лишенной сексуальной привлекательности? А может, ты нынче выбран на роль насильника, орудующего в подъездах, насильника, за которым вот уже более полутора лет охотятся в этом квартале? Или ты просто охвачен лихорадкой, совершенно сбит с толку, вроде юноши-поэта Юваля Дахана? И подобно ему, ты тоже выходишь посреди ночи, чтобы на темной лестничной площадке найти идею рассказа, которая все ускользает и никак не дается тебе в руки?

Есть мудрец, у которого нет ума, Есть глупец, что живет, целый мир любя. Есть веселье, в конце его — плач и тьма… Но дано ли кому-то познать себя?

Сейчас черт дернет охваченного лихорадкой писателя попробовать бесшумно открыть дверь. Заперта, разумеется.

А она, твоя застенчивая чтица?

Наверняка она давно уже спит, оставив гореть ночник, который и притянул с улицы сбитого с толку мотылька вроде тебя.

Однако можно еще и так: в то время как писатель бесшумно поворачивает ручку двери, изнутри слышится какой-то шорох. Он мигом приходит в себя и пускается в бегство, опасаясь зажечь свет на лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, едва не поскользнувшись на повороте, жестоко ударившись о дверцу шкафа, чудом висящую на искривленной оси. Дверца тут же срывается и с диким грохотом обрушивается на перила. Немедленно распахивается одна из дверей, скажем дверь Янива Шлосберга, живущего здесь «с удовольствием»: «Простите покорнейше, мой господин, можно ли узнать, кого именно вы ищете в столь поздний час?»

И его могут узнать. По фотографиям в газетах или напыщенному выступлению в дискуссионной программе телевидения. И что он сможет объяснить? Простите, я всего лишь несчастный мистер Хайд, пожалуйста, пожалейте меня и незамедлительно позвоните доктору Джекилу?


Но ведь вполне может случиться, что писатель не убегает, заслышав шорохи в квартире, а застывает на месте, парализованный охватившей его паникой. Прямо напротив двери Рохеле Резник. И спустя минуту, решает оставить ей записку, воткнув ее в щель между притолокой и дверью. (Или лучше оставить записку внизу, в почтовом ящике, на котором значатся два имени, ее и Хозелито?) В этой записке он напишет: «Вы были просто великолепны весь этот вечер, Рахель, и я вернулся сюда в столь поздний час только затем, чтобы поблагодарить Вас, а также чтобы совершенно увериться, что по пути наверх, в башню Вашего замка, Вы не попали, не приведи Господь, в руки колдуна или дракона. И если Вы позволите, то эта записочка несет в себе также и поцелуй с пожеланием спокойной ночи». (Записку он подпишет только первой буквой своего имени. Впрочем, лучше и вовсе не подписываться: к чему?)

Или, может быть, так? В ту самую минуту, когда писатель вознамерился бежать отсюда, Рахель открыла дверь, потому что она все еще не спала, хоть и сидела на кровати, погрузившись в размышления. И тут она замечает легкий поворот дверной ручки — среди ночи! — и пугается. Но, несмотря на охватившую ее панику, она босиком кинулась к двери, чтобы глянуть в глазок, а увидев, кто к ней пришел, не колеблясь и не дожидаясь его стука в дверь, она сама ему немедленно отворила.

На ней ситцевая одноцветная рубашка, длинная, почти до щиколоток, с короткими рукавами и скромным вырезом, застегнутая на две пуговки. Неужели она успела быстро застегнуть их, пока глядела в дверной глазок? Или так она засыпает всегда: ночная рубашка застегнута на все пуговицы, чтобы защитить от тех, кто, быть может, замышляет проникнуть в глубину ее снов?

Рохеле улыбнется самой наивной из своих улыбок, на ее лице, напоминающем мордочку белочки, будут метаться опасение и радость:

— Это вы? Вы вернулись?

Писатель, со своей стороны, с удивлением обнаружит, что в ее ночной улыбке меньше смущения и стеснительности, чем в тех ее редких улыбках, что наблюдал он в течение вечера. Растерянность и смущение писателя сейчас так глубоки, что он бормочет что-то, пытаясь выиграть время, изобрести для нее какой-то повод, объяснение или извинение, после чего стремглав убежать.

Губы помимо его воли произносят:

— Значит, так… Рахель… Я вернулся сюда просто потому, что забыл кое-что. То есть я забыл то, что очень-очень хотел сделать для вас еще раньше. Но не сделал. Попробуйте предположить, что я забыл сделать?

Она все еще стоит у двери, которую поспешно заперла, едва впустив его. Стоит скрестив руки на груди, чтобы четко обозначить границу между собой и писателем. А может, только для того, чтобы скрыть, до чего же плоска ее грудь под рубашкой?

Теперь голос ее довольно спокоен (может быть, лишь потому, что действует закон сообщающихся сосудов: глубина его смущения немного уменьшала ее собственное):

— Что же вы хотели сделать для меня, но забыли? Я не способна догадаться.

— Не согласитесь ли дать мне на минутку вашу книгу?

— Мою книгу? Какую книгу?

— Вашу книгу. Мою. Ту, из которой вы нынче вечером читали отрывки в Доме культуры. И читали просто великолепно. Значит, так: я просто хотел написать вам посвящение, но разволновался и не написал. И только теперь, полчаса назад, вспомнил. Тогда я развернулся и пришел к вам.


С высоты, с верхней полки шкафа, где она держит книги и компакт-диски, высокомерно взирает на него черно-белый кот, подмигивая с некоторой иронией: будто нет в этом госте ничего нового, будто таково привычное течение ночи в мансарде: к полуночи сюда всегда приходит писатель, этот или иной. А если писатель растерян, так это потому, что вдруг с опозданием вспомнил и пришел надписать свою книгу.

— Очень приятно. Вы наверняка мистер Хези? — скажет писатель и, не спросив позволения, пройдет в глубину комнаты, по направлению к столу, стоящему рядом с кроватью. Там он, склонившись, напишет ей теплое посвящение, прибавив к нему Хозелито-ревнивца, и, помедлив, пририсует маленький цветочек и усатую мордочку кота, получившегося почему-то хитрюгой, замышляющим козни.

Рахель говорит:

— Послушайте… Я прошу у вас прощения. Потому что я ошиблась. Когда вы меня проводили до дома, я сказала, что занавески мои в стирке. Они не были в стирке. — И спустя минуту: — Нет. Я вовсе не ошиблась. Я просто сказала вам неправду. Сожалею.

— Но почему вы так сказали? Может, потому, что искали предлог остановить меня, чтобы я не поднимался к вам? Вы немного боялись меня? — В этот миг ладонь его, трепеща, будто крыло бабочки, как бы невзначай, легким касаньем скользнула по ее щеке. Это была не жалость. Не попытка поухаживать. Это было нечто похожее на легкую влюбленность, что приходит в полночный час.

— Да. Я боялась… Не знаю… Я стеснялась вас… Сейчас я ума не приложу, хотелось ли мне, чтобы вы поднялись сюда, или я боялась просто сказать: «Послушайте, лучше бы вам сюда не подниматься». Или я боялась сказать вам, что я боюсь. И сейчас я тоже не знаю…

Услышав эти слова, он притянет к себе ее голову, прижмет к своему плечу и будет держать, не давая ей отодвинуться. («Маленькая перепуганная белочка, пожалуйста, не убегай от меня!») И тут вдруг окажется, — возможно, из-за того, что к ночи она расплела свою косу и длинные роскошные волосы струятся сейчас по ее спине до самой талии, — окажется, что она выглядит гораздо более привлекательной.

И, словно у девочки, охваченной смущением (а его рука все еще прижимает ее голову к своему плечу), у нее вырвется странный, совершенно неожиданный вопрос:

— Я только что сказала вам, что сейчас я тоже не знаю. Не правильнее ли сказать: и сейчас я не знаю?

Он уже обнимает ее плечи обеими руками, спиной она опирается о стол, писатель целует ее под ушком, и поцелуи его почти по-отечески легки и нежны. И при всем при этом ему не удается обуздать свою страсть к словоизвержению:

— Ладно, давайте поглядим. И сейчас вы не знаете? Сейчас и вы не знаете? И сейчас вы тоже не знаете? Также и сейчас вы не знаете? Нет, вы даже сейчас не знаете? Вычеркните, будьте любезны, лишнее…

Вместо вычеркивания губы ее щекочут шею писателя, касаясь и не касаясь его кожи, и лишь тогда он наконец понимает, что его просят: «Да замолчи же!», и он прекращает свою игру в слова. Его несколько смущает жесткая щетина на щеках, которая наверняка отросла со времени утреннего бритья и сейчас колет ее кожу. Но так уж получается, что прикосновение этой колючей щетины разжигает в ней нечто, заставляя пальцами взъерошить его волосы на затылке, и на сей раз — не с нежностью, а с какой-то неожиданной силой. Считая, что с его стороны должно последовать воздаяние, он повернул ее спиной к себе, прикоснулся губами к ее затылку, сдвинув в сторону поток ее волос, и начал кончиком языка трогать то там, то здесь тонкий пушок на ее затылке, отчего этот пушок встал дыбом и легкие волны дрожи побежали к самому низу спины. Затем он повернул ее к себе лицом, и губы его предложили ее губам осторожный, как бы пробный поцелуй, но поцелуй этот сразу же обрел иную глубину, запечатав ее губы, а затем, словно вновь и вновь утоляя жажду, он пил и пил эти поцелуи. Он всасывал в себя весь спектр ее запахов, среди которых, ему казалось, различал тонкий, едва уловимый аромат ее зубного эликсира, смешанный с запахами лимонного йогурта и хлеба. Смесь эта была ему необычайно сладка, приковывала все его чувства сильнее, чем все благовония мира. На мгновение промелькнули и тут же исчезли опасения по поводу запаха его собственного тела и его дыхания, он пожалел, что не попросил у нее разрешения прежде принять ванну, но как можно было… А теперь уже слишком поздно обращаться к ней с просьбами, ибо она начала прижиматься к нему и искать губами его грудь, правда, смущаясь, но пылкость ее была сильнее стыдливости, будто ее собственное тело теснило ее, настойчиво требуя: «Не смей мешать мне сейчас!»

Он, со своей стороны, несколько опасался, что теперь, когда желание заставляет ее так тесно прижиматься к нему, она может отшатнуться и даже впасть в панику, внезапно ощутив через одежду твердость его члена. Но, почувствовав это, она не только не обиделась, не отшатнулась, напротив, словно все ее сны в ночи полного одиночества подготовили ее наилучшим образом, она обняла его, плотно прижалась к нему и обеими ладонями стала отправлять в плавание по всей поверхности его спины нежные кораблики ласки и желания. От кончиков ее пальцев быстро, один за другим, побежали по его коже языки морских волн с гребешками пены на каждой волне.

И поскольку оба они, обнявшись, все еще стояли у стола, перед ее односпальной, уже расстеленной для сна постелью, совсем нетрудно было им, как бы невзначай, не испытывая неловкости, прилечь, не размыкая объятий, на бок (кровать была узкая). В это мгновение между ними произошло нечто, чего нельзя выразить словами, некое простое движение, предназначенное лишь для того, чтобы им было удобнее, движение, которое оба они совершили с абсолютной синхронностью, словно пара профессиональных танцоров, за плечами которых сотни репетиций. И случилось так, что это совместное движение, великолепное, совершенное до такой степени, что в это невозможно поверить, ужасно рассмешило обоих, оно смело с дороги всякие остатки неловкости или напряженности и вместе с тем обострило эмоции. Поскольку кровать была односпальной, им приходилось лежать на боку, обнявшись и тесно прижимаясь друг к другу. И при этом интуитивно согласовывать любое движение — как в парном танце. И впрямь, кроме одного толчка локтем в плечо, это был слаженный танец, и он удивлялся этому, так как полагал, что она уж точно не та девушка, что обладает богатым опытом, да и про себя знал: он весьма далек от того, чтобы слыть виртуозом. Когда рука его начала неуверенно продвигаться по ее бедру, она шепнула ему на ухо: «Минутку, дай мне только вывести Хозелито в ванную, я его немного стесняюсь». А он решил немного поумничать шепотом: «А что? Почему бы ему и не посмотреть? Пусть немного поревнует? Может, это и его зажжет?..»

Он слышал, как она беседует с котом перед тем, как закрыть его в ванной. Теплым низким голосом она его ласково уговаривала. Или извинялась. Вернувшись, она легла рядом на бок, они обнимались, не переставая гладили друг друга, потому что не решались продолжить, пока пальцы его не двинулись поверх ночной рубашки на поиски ее груди, но она перехватила его ищущие пальцы и зажала их в своей ладони, отодвинув как можно дальше от крохотных холмиков, которых она всю жизнь так стеснялась. И, словно выдавая ему немедленную компенсацию за изгнание, она направила его пальцы себе на живот. В нем вновь всколыхнулось непреодолимое желание разговаривать, и он произнес глуховатым голосом: «Послушай, Рахель…» Но она прикрыла его губы, и он уступил, начал осыпать поцелуями ее лоб и виски. Он целовал уголки ее глаз, и под ушами, и в шею, и там, где шея переходит в плечи, и в этом месте от прикосновения его губ ей было немного щекотно. Своими поцелуями он старался, по сути, подкупить ее или полностью отвлечь ее внимание от того, что его вторая рука не остановилась на животе, на том месте, где отпустили ее на свободу, а начала медленно и осторожно красться на юг. Пока Рахель не остановила его: «Подожди немного… Я все еще побаиваюсь…»

И он уступил ей, тут же остановился, только ответил шепотом: «Ты будешь удивлена, маленькая белочка, я тоже немного боюсь. Не только ты…» И хотя ему казалось, что не было и тени сходства между ее стыдливой боязливостью и его опасением возможного фиаско, их страхи были довольно схожи. Она, несомненно, видела в нем мужчину, познавшего множество любовей, уже вкусившего редких и изысканных наслаждений, и опасалась, как бы все то, что способно предложить ее неискушенное одеревеневшее тело, не показалось ему довольно пресным. Он же, со своей стороны, боялся, как всегда, что желание его может исчезнуть без всякого предварительного уведомления, как уже случалось с ним несколько раз. И как тогда он будет выглядеть в ее глазах? Что она подумает о самой себе? И о нем? О его ночном нашествии на ее дом, о той пылкости, что он принес с собой, пылкости, ничем не обеспеченной, — и это выявится в конце концов, и станет ясно, что все очковтирательство, обман зрения, фанфаронство и притворство. Ведь она наверняка считает его мужчиной опытным и умелым, и что она подумает, когда обнаружится, что он не более чем перепуганный юноша, взволнованный до такой степени, что его сковала судорога?

И вправду, едва возникли в его мыслях эти опасения, как они тут же стали реальностью. Теперь ему следовало отдалить свое тело от ее тела, которое до той поры было по всей длине тесно прижато к ней, чтобы она не заметила того, что вдруг пропало.

Но разве всего лишь пару минут назад не испытывал он жгучего стыда перед нею и не старался, чтобы она не испугалась, ощутив через одежду твердость его напрягшегося члена? А теперь он встревожен обратным: что же случится, если она заметит, как он увял и скукожился?

Маленький злорадный бесенок, этакий ухмыляющийся шутник возник в его мыслях и открыл ему тайну: вот сейчас вы оба, лежа в одной постели, наконец-то сравнялись; она все время прилагает максимум усилий, чтобы не прижаться к тебе грудью и не дать почувствовать, что груди у нее почти что и нет, а ты по той же самой причине отодвинул от нее нижнюю часть своего тела. Ничья.

Прошептать ей это? Прямо сейчас? Передать мысли бесенка-шутника? Быть может, мы вместе посмеемся, и смех снимет напряжение, принесет облегчение, сметет страхи, и более не останется между нами ни неловкости, ни стыда, никаких тайн, ничего унизительно-смешного, ничего неприятного? И лишь тогда сможем мы, я и она, испытать наслаждение?

Однако он поспешил придушить шутника. Остановил себя. Умолк. Вместо того чтобы нашептывать ей всякие немыслимые сравнения, он стал спускаться все ниже, осыпая поцелуями ее плечи, ее бок, деликатно миновал ее грудь, но, склонившись, начал вылизывать ее живот, рассыпая между поцелуями продуманные ласки, исторгавшие у нее стон, напоминающий тот, что издают воркующие голуби — низкий, нежный и протяжный.

Лаская Рахель, он зажмурился и попытался заставить подняться то, что поникло, представив себе линию трусиков официантки Рики, несимметричные очертания, проступившие сквозь ткань ее короткой юбочки и так возбудившие его в кафе, перед началом литературного вечера. Сейчас он напряженно пытался вообразить эту самую Рики, которая ради него одной рукой задирает до самых бедер свою юбку, а другой, обнажая себя, стягивает трусики. И еще пытался он представить себе в подробностях кое-что из того, что наверняка происходило в гостиничном номере в Эйлате между Рики и Чарли, ее любовником-футболистом, или то, что было в том же номере, в той же гостинице между Чарли и Люси, ставшей однажды «вице-королевой моря». Рисовал он в своем воображении и то, что могло произойти между Чарли и двумя девушками сразу или между Рики и Люси, оказавшимися в одной постели без Чарли.

А когда и это не помогло ему, он мысленно пожелал, чтобы воображение превратило его на несколько минут в Юваля, юношу-поэта, который день и ночь жаждет женского тела и в отчаянии ненавидит свою жизнь. Значит, сейчас ты будешь Ювалем, и вот наконец-то дают тебе тело женщины, почти обнаженной, возьми ее, растерзай, сорви с нее ночную рубашку, немедленно удовлетвори свою лихорадочную жажду.


Рахель поняла, а быть может, только догадалась о том, что прилив и отлив сменяют друг друга. Она спрятала лицо свое во впадину у его плеча и произнесла голосом, идущим из самой глубины души: «Скажи мне, что ты и вправду здесь. Попытайся убедить меня, что это случилось наяву, а не в моих снах…»

И, возможно, потому, что ей казалось, будто все это происходит с нею лишь во сне, возможно, только поэтому она не остановила его, когда он рывком поднял ее ночную рубашку до самых бедер. Не просто не остановила, но даже взяла его ладонь в свою и легко повлекла его за собою, рука в руке, к другой ткани, более шелковистой, мягкой и тонкой, чем рубашечная. Эта уютная ткань, когда ее коснулись его пальцы, выдала ему скрывающиеся под ней складочки и потаенные влажные расщелины — и тогда его вновь захлестнул прилив. И теперь не было у него никакой нужды ни в несчастном Ювале, ни в официантке Рики, ни в воспоминаниях о линиях, что намеком проступали сквозь юбку. В один миг его желание взметнулось до уровня, на котором стремление достичь высшей точки наслаждения уступает место некой напряженной физической чуткости, и эта чуткость преисполнена сексуальной щедрости, когда, откладывая утоление собственной жажды, мужчина готов осыпать женщину бесчисленными удовольствиями, когда он предугадывает, как обрадовать ее еще и еще, еще и еще — пока она уже будет не в силах это вынести. И так, с полной самоотдачей, он все принял на себя: его пальцы, в это мгновение ставшие искусными и даже преисполненными вдохновения, прокладывали курс кораблю ее наслаждений, устремляясь к порту приписки, внутрь, вглубь, туда, к заветной гавани, к самой сердцевине блаженства.



Поделиться книгой:

На главную
Назад