Тонко и изящно уколет он литературоведа, при этом похвалив его ученейший доклад и даже поблагодарив за глубину анализа.
Произнося все это, писатель удивится самому себе: как он только решился принять участие в этом мероприятии, не подготовившись к нему достойным образом? И со всей очевидностью осознает, что не может согласиться со своими же собственными словами, которые в данный миг слетают с его губ. И более того, истинная правда в том, что у него нет ответа на главные, принципиальные вопросы, нет даже намека на ответ и нет внутреннего интереса к тому, что плавно излагает он сейчас в этом зале, — это происходит помимо его воли.
И по-прежнему не понимает он, зачем, собственно, Арнольд Барток потрудился прийти сюда? Только лишь для того, чтобы усесться в одном из дальних рядов, вытянуть свою шею ящерицы и, с кривой ухмылкой устремив взгляд на писателя, выказать ему презрение. И разве он не прав, насмехаясь надо мной? — скажет себе писатель, не прерывая теплой, плавно текущей речи, покоряющей сердца публики, в особенности женские.
И тут он умолкнет на мгновение, взъерошит пальцами копну своих волос и вспомнит официантку Рики. И ее первого возлюбленного Чарли, вратаря дублирующего состава команды «Бней Иехуда», умевшего раздвигать ее губы кончиком носа, чем, бывало, доводил расчувствовавшуюся Рики почти до потери сознания. Он, бывало, шепотом называл ее «гогог» и даже пошел и купил ей там, в Эйлате, платье с блестящими серебристыми чешуйками, концертное платье, вроде тех, в которых выступают певицы в гостиницах на Ривьере. А потом он оставил ее и возобновил связь с девушкой по имени Люси, которая на конкурсе красоты была выбрана «вице-королевой моря». Мужчины не могут иначе. Все очень просто, уж так они устроены, и всё тут, но вот только, по мнению Рики, женщины ничем не лучше. И в самом деле, среди женщин довольно часто можно встретить такую лживую, подлизывающуюся кошечку. И по правде говоря, получается, что и женщина, и мужчина, составляющие пару, не больно хороши. Все просто: если нет меж ними электричества, то как вообще может возникнуть связь? Но если есть электричество, то в конце концов можно и обжечься. И по этой причине, думает Рики, так или иначе, но любовь почти всегда кончается отчаянием. Однако, быть может, мне все-таки удастся хоть раз в жизни случайно встретиться с этой Люси? Разве у нас обеих мало такого, о чем можно поговорить друг с дружкой? Вместе прокрутить зажигательные сюжеты? И посмеяться над тем, что когда-то, несколько лет назад, причиняло такую боль? Мне бы следовало разузнать, куда она, черт возьми, запропастилась, эта Люси, после того как ее однажды даже избрали «вице-королевой моря». Да и жива ли она вообще? И не живет ли, случаем, одна? Как и я. И не будет ли она возражать против нашей встречи?
Одиночество, одухотворенность, печаль — все это будет нарисовано на лице писателя. А он продолжит громоздить ложь на ложь. Отвечая читателям, почему он вообще пишет, и на другие подобные вопросы, писатель воспользуется привычными, не раз пущенными им в ход словами, и среди его ответов будут и хитроумные, и шутливые, и уклончивые. Совсем в духе тех уроков, что преподал ему отец, рядовой дипломат. В заключение, шутливо обратившись к культработнику Иерухаму Шдемати и напомнив тому про цитату в его вступительной речи, писатель отплатит ему той же монетой: он тоже приведет строки из книги «Рифмы жизни и смерти».
А потом окружат его читатели. Он с легкостью будет подписывать экземпляры своей последней книги и вдумчиво выслушивать похвалы. В какое-то мгновение улыбнется он улыбкой, похожей на подавленную зевоту, пытаясь хоть немного умерить негодование доктора Песаха Икхата, того самого вспыльчивого педагога, обладателя тяжелой челюсти, кустистых седых бровей и прочей седой растительности, вырывающейся из ушных раковин и ноздрей. Писатель заверит его, что новая ивритская литература ни в коем случае не может отрицать и вовсе не отрицает само еврейское государство. Вскрытие беззаконий, связанных с так называемым захватом палестинских территорий, острая сатира, обличающая проявления коррупции, обнажающая процесс всеобщего оскотинивания, того, как загнивают и черствеют людские души, — все это вовсе не означает отрицания государства, нет, напротив, это чаще всего свидетельство того, что сердце писателя разрывается от боли. Даже если враги Израиля часто используют в своих целях выдержки из сказанного и написанного у нас, это никак не может служить нам укором: разве у пророков Израиля нет гневных слов? Разве нет их у Бялика, и у Бреннера, и у Ури Цви Гринберга, и у Изхара… И так далее, и тому подобное…
Со всей сердечностью позволит писатель юноше в очках с толстыми линзами, Ювалю Дахану или Ювалю Дотану прислать ему по почте два-три из его стихотворных опытов. «Пришли, конечно, пришли, однако прояви, пожалуйста, терпение и, будь добр, не ожидай от меня ответа через день-другой: ты ведь наверняка понимаешь, что огромное количество людей шлют мне то, что они написали, просят прочитать и высказать свое мнение, но, к сожалению, время мое…» И дальше в том же духе.
Затем крепким рукопожатием, сдобренным ироничным подмигиванием, писатель распрощается с Якиром Бар-Орианом Житомирским, литературоведом, поблагодарит культработника Иерухама Шдемати, который, в свою очередь, поблагодарит писателя, принявшего приглашение поучаствовать в этом вечере.
«Нет-нет, спасибо, — скажет писатель, — нет никакой необходимости вызывать такси, право же, не стоит, сегодня я ночую совсем близко отсюда и хотел бы вернуться туда пешком. Это освежит и взбодрит меня — короткая вечерняя прогулка пешком… Вот уже подул приятный легкий ветерок с моря, еще немного — и все-таки станет чуть-чуть прохладней?..»
На лестнице, направляясь к выходу, писатель закурит сигарету и все свое внимание обратит на Рохеле Резник: тепло поблагодарит ее, выразит восхищение эмоциональностью и чуткостью ее чтения, тем, как приятно звучит ее голос. Рохеле же улыбнется перепуганной улыбкой, словно не комплиментами ее осыпали, а совсем наоборот, сурово отчитали без всякой вины, и с комком в горле она стерпит выговор и поблагодарит писателя за его лестные отзывы: не ей причитаются все похвалы, а тому произведению, отрывки из которого она читала.
Когда писатель задержится на мгновение и позволит ей спуститься по лестнице первой, она будет бормотать, повторяя вновь и вновь: «Все в порядке, спасибо, ничего, все, право же, в полном порядке». А затем, словно опасаясь обидеть его отказом, скажет с грустью: «Нет, спасибо, я не курю, сожалею, спасибо, я правда не курю…» И с силой, как будто прикрываясь броней, прижмет к груди книгу, обернутую в гладкую коричневую бумагу и стянутую двумя резинками, отрывки из этой книги она только что читала публике.
— Вы знаете, — скажет писатель, — правда в том, что я был бы очень рад, если бы вместо всех этих разговоров они бы просто дали вам возможность читать в течение всего вечера, иными словами, если бы весь вечер был отдан только художественному чтению вместо всего этого ковырянья, вместо толкований и анализов, вместо всех этих плоских шуток, от которых я и сам в конце не удержался. Ведь вы же читаете мои вещи прямо-таки из самой глубины, читаете так, словно находитесь внутри книги, а не просто держите ее открытой перед глазами. Когда вы читаете, книга сама начинает говорить со слушателями.
На это Рохеле Резник ответит ему смущенным бормотаньем:
— Все в порядке, спасибо, ничего. Право же. Все в полном порядке… — Но в ту же секунду ей станет совершенно ясно, что не так она должна была ответить на его слова, и, готовая вот-вот расплакаться, она попросит у него прощения.
И в это самое мгновение на лестнице погаснет свет, и писатель попытается поддержать ее за локоть, чтобы она не споткнулась. Другая рука его в это время будет нашаривать кнопку для включения света, однако тем временем рука, протянутая, чтобы поддержать, помочь, немного заблудится в темноте, и пальцы на секунду коснутся тепла ее груди, и тут же они, эти пальцы, окажутся на перилах, и вспыхнет свет, ибо кто-то на другом этаже опередит писателя и нажмет на выключатель. Писатель извинится, и немного удивленная Рохеле Резник скажет ему дрожащим голосом:
— Все в порядке, ничего. Спасибо, право же, большое вам спасибо. И простите, что я немного волнуюсь.
Писатель, продолжая свою мысль, ответит ей:
— А главное, голос ваш кажется мне таким близким к внутреннему голосу героини, именно таким я слышал его, когда писал…
От этих слов у Рохеле задрожат губы. И, опустив глаза, она признается, что вообще-то очень боялась этого вечера, просто умирала от страха: ведь представлять публике избранные отрывки из произведений автора в его присутствии — это подобно тому, предположим, как играть отрывки из Шуберта, когда сам Шуберт сидит в зале.
Писатель предложит Рохеле Резник проводить ее домой: как раз сейчас ему лучше всего побродить по улицам, подышать вечерним воздухом, а они смогут побеседовать дорогой или даже посидеть в кафе, выпить чего-нибудь холодненького или горячего. А может, чего-нибудь покрепче?
И тут она совсем растеряется, зальется румянцем от ушей до шеи, словно вдруг расстегнулась застежка-молния на ее платье, и в полном смущении станет извиняться: к сожалению, провожать ее просто некуда, поскольку так уж случилось, что живет она прямо здесь — напротив Дома культуры, вон там, наверху, в мансарде, с левой стороны, вон ее темное окно, и она, честное слово, очень сожалеет, то есть не то чтобы сожалеет, а… ладно. Просто так уж случилось, что я здесь живу. Наверху.
— Но если окно ваше не освещено, — улыбнется писатель, — это уж точно означает, что никто вас не ждет и мы можем все-таки немного погулять?
— И всё же ждут. Хозелито ждет меня там. Я думаю, что он уже ежесекундно поглядывает на часы. Когда я немного запаздываю, он сердится на меня, заставляя чувствовать себя виноватой: мол, где была, что делала, как же ты могла, как тебе не стыдно…
— Хозелито?
— Это кот. Черт в шкуре кота.
Но писатель не отступит:
— Может, все-таки прогуляемся немного перед тем, как вы подниметесь на свою крышу? Я потом поговорю с этим Хозелито. Напишу вам записочку для него. Или, возможно, я подкуплю его… Только позвольте мне пригласить вас в одно особое местечко, которое находится в пяти минутах ходьбы отсюда. Это совсем рядом, в конце улицы и чуть влево. Идемте со мной: позвольте показать вам нечто и рассказать маленькую историю.
Как бы по рассеянности он возьмет ее нежно за локоть.
— Вот поглядите, именно здесь, на том месте, куда сейчас воткнули бутик, была много лет назад аптека «Братья Погребинские». И однажды, когда мне было шесть лет, мой дядя Ося, мамин брат, просто забыл меня в этой аптеке. Только спустя час с лишним он вернулся, нарычал на аптекаршу: «Что за безответственность такая!» Гаркнул на меня: «Ты, мелкий паскудняк (именно так: на смеси русского и польского), посмей только мне просто так исчезнуть!» Да еще показал мне кулачище и пригрозил, что надает оплеух. Но еще до того как дядя Ося вернулся, пока в аптеке оставались только женщина-фармацевт, я и целая гамма головокружительных ароматов, мадам Погребинская втащила меня в какую-то темную заднюю комнатку и начала показывать разные лекарства и яды и рассказывать про них шепотом — как каждый из них действует. С тех пор меня интересуют яды и притягивают всякого рода подвалы, склады, потайные ниши…
Тем временем писатель отпустит локоть спутницы, однако положит руку ей на плечо. На какой-то миг она задрожит, ее охватят сомнения, она не сможет решить, как ей следует поступить или что сказать, и потому воздержится от каких бы то ни было действий.
— Скажите, я наверняка уже нагнал на вас скуку?
— Нет, Боже упаси, ни в коем случае, мне не скучно, — испугается Рохеле Резник. — Напротив. Для меня это глубокое переживание: мне кажется, вы мне намекаете сейчас на то, что есть новый рассказ. Который вы еще пока не написали. Или вы уже работаете вовсю? Вы не обязаны мне отвечать. И простите, что спросила. Вообще-то писателю никогда нельзя задавать подобные вопросы.
Тут он уберет руку с ее плеча, но прежде сожмет его посильнее и прижмет к своему плечу.
Осторожно, словно ступая босиком по ночному полю, Рохеле Резник добавит:
— Я, например, уже вообще не верю в случайности. В последнее время бывают такие мгновения, когда мне вдруг представляется, что все происходящее, ну просто все-все, без исключений… только я не умею объяснить… А вам не кажется порой, что ничего, абсолютно ничего не происходит случайно?
— «Смерть и рожденье, листопад и расцвет… Железный закон — здесь случайностей нет», — процитирует писатель забытое двустишие Цфании Бейт-Халахми, вдруг всплывшее в его памяти.
— А мне, — скажет в ответ Рохеле, — пришлось с ним встречаться несколько раз на всяких семейных торжествах. У него было круглое розовое лицо, этакий ванильный пудинг, вечно улыбающиеся красные-красные губы напоминали вишню в пудинге, а пальцы его были слишком тонкими и сильно пахли одеколоном. Они, эти пальцы, то и дело щипали детей — неприятные такие слабенькие щипки за обе щечки.
— О ком это вы?
— О Бейт-Халахми. Его настоящее имя вообще-то не Цфания, и фамилия — не Бейт-Халахми. Что-то совсем-совсем другое, что-то похожее на Авраам Шулденфрай. Бумек. У нас его просто так и звали — «дядя Бумек». Что-то в этом роде. Однажды даже случилось так, что моя мама заменила актрису-чтицу, обычно выступавшую с ним. Та заразилась возвратным тифом, и мама моя выступала вместо нее на вечере художественного чтения, посвященном дяде Бумеку и проходившем в городе Кирьят-Хаим. Но даже на этом вечере, хоть я и не была маленькой девочкой, в армии уже служила, дядя Бумек чуть не каждые пять минут легонько щипал меня за щеки, а разочек и за другое место. Вообще-то он даже приходился нам дальним родственником. Не знаю, какова степень родства. Не совсем дядя, нет. Возможно, он был дядей одной из невесток? Или даже двоюродным братом матери одной из невесток? Что-то в этом роде, пожалуй. На наших семейных торжествах, когда я была маленькой, мне, бывало, говорили: «Вон, погляди на того человека, все время пожимающего руки и улыбающегося во все стороны. Это наш дядя Бумек, он же знаменитый поэт Цфания Бейт-Халахми». Он был похож на огромного пухленького-хорошенького младенца.
На вопрос писателя она ответит:
— Не знаю. Не уверена. Уже очень давно я о нем ничего не слышала. Вполне может быть, что он еще жив. Но я могу и ошибаться, и, скорее всего, его уже нет, ибо если он все еще жив, то должен быть примерно столетним.
Писатель окидывает ее взглядом и замечает, что зубы ее чуточку выдаются вперед и слегка раздвинуты. Она похожа на любопытную белочку, внимание которой приковано к чему-то необычному, но по меху ее уже пробегает трепетная зыбь: мгновение — и она отвернется и убежит от тебя в свою мансарду, к коту-ревнивцу.
Как бы невзначай писатель легко обнимет ее за талию, будто и здесь есть ступеньки и она может споткнуться.
— Пойдем, не бойся, Рахель. Давай проберемся украдкой во двор за этим домом, хоть на минутку. Вдруг та каморка все еще существует. Возможно, есть там какое-нибудь окно или форточка. Давай заглянем и посмотрим, что осталось и чего уже нет.
Неуклюжим движением она освободит свою талию от его объятий и, словно пожалев о содеянном, тут же мужественно произнесет:
— Да. Я иду. Покажите мне…
Но на заднем дворе, слабо освещенном желтоватым светом кухонных окон, обнаружатся только обломки мебели, развалившиеся детские коляски, картонные коробки, запахи жареного и мусора, рассыпавшиеся полосы, когда-то соединенные в жалюзи, хриплые переливы воды, спускаемой в унитазы, обрывки смеха и радостных возгласов, вырывающихся из телевизоров, доносящиеся отовсюду стоны кондиционеров да внушающие ужас торопливые перебежки ночных котов.
Писатель с натугой выдавит из себя две-три путаные фразы о мутном потоке времени и лабиринтах памяти. Произнося это, как бы погруженный в раздумья, как бы по рассеянности, проведет он пальцами по ее волосам, там, где начинается коса, возьмет за плечо и нежно притянет к себе. Но его новая книга, обернутая в коричневую бумагу, закрепленную двумя резинками, отгородит их друг от друга, словно рыцарский щит, и наилучшим образом защитит ее плоскую грудь от его груди. И вдруг она вымолвит голоском детским, легким, чуточку дрожащим, тоненьким, как щебетанье птенца, совершенно не похожим на тот ее теплый голос, что звучал со сцены: «Но я немного боюсь…»
Он тут же отпустит ее, вспомнив, что она, в общем-то, не такая уж юная девушка, и к тому же не слишком привлекательная, и что это ему в голову взбрело… Он пробормочет извинения, закурит еще одну сигарету и проводит ее назад к ее жилищу, что напротив Дома культуры. По пути он попытается искупить то, чего почти и не было, рассказывая ей еще и еще забавные истории. Например, про женщину, что позвонила однажды в его дверь. Женщина была невысокой, широкоплечей, в очках с тяжелой оправой, в плотно сидящем брючном костюме. Костюм был полосатым, словно зебра: зеленые полосы чередовались с белыми. Женщина мертвой хваткой вцепилась в руку мальчика, который ни на секунду не оставлял попыток освободиться. «Великодушно извините, господин мой, что я вот так, вдруг звоню вам и мешаю, мы ведь на самом деле не очень-то и знакомы, то есть вас, разумеется, все знают, а вот нас нет. Ну, Сагив, что это с тобой? Скажи-ка уже "доброе утро" знаменитому писателю. Мы, ей-богу, не хотим мешать, только полсекундочки… Я — одна из известных специалисток по диете, и так случилось, что много лет назад в бакалейной лавке со мной несколько минут разговаривала Леа Гольдберг, знаменитая писательница, но Сагив никогда в жизни не видел живого писателя. Для него это очень важно — увидеть писателя, ибо он сам вырастет и станет когда-нибудь очень-очень известным писателем или поэтом. Сагивчик? Ну? Давай-ка ты скажешь сейчас писателю что-нибудь настоящее, самобытное и красивое! Нет? Что это с тобой? Ведь дома ты так замечательно подготовился. Разве мы не повторяли это? Не знали наизусть? А теперь ты застеснялся перед господином писателем? Не надо стесняться. Писатели ведь лучше всех понимают нашу душу. Верно? Однако простите, мы и вправду не хотим мешать, мы сейчас же уйдем, вот только оставим вам этот конвертик и терпеливо будем ждать, что вы напишете нам письмо. Пожалуйста, напишите нам, что вы по правде думаете о произведениях, которые создал Сагив. Что ему следует исправить? Быть может, стиль? Или стоит ему обратиться к темам более практичным? И где, скажите пожалуйста, мы можем это напечатать? Ну, что это с тобой, Сагивчик, ну, скажи уже все, что нужно! Такой глупый ребенок! Извините, господин мой, вы ведь наверняка сможете написать для нас хотя бы рекомендацию? Или направите к кому-нибудь? С вашей хорошей рекомендацией, которую вы, уж пожалуйста, дайте нам, ведь в любом месте согласятся нас напечатать!»
А затем расскажет писатель Рохеле Резник о том самом чудаковатом дяде Осе, который забыл его в аптеке братьев Погребинских. О том, к примеру, как однажды в иерусалимском Доме культуры «Бейт-ха-ам», прямо посреди зала, дядя Ося влепил пощечину члену Кнесета коммунисту Шмуэлю Микунису. И как, несмотря на это, с течением времени эти двое — коммунист, член Кнесета, и дядя Ося — стали задушевными друзьями и даже ухаживали друг за другом преданно и самозабвенно, когда оба заболели в один и тот же год, в один и тот же месяц одной и той же болезнью и лежали в одной палате в тель-авивской больнице «Ихилов».
И тут вновь промелькнет в мыслях писателя умирающий Овадия Хазам, тот самый, что всю жизнь жил как король: крутил романы со множеством женщин, разбогател, развелся с женой, носился по городу на голубом «бьюике» с блондинками из России, всех он хлопал по плечу, отрыгивал так громко, словно издавал львиный рык, очень любил с теплотой и силой обнимать и целовать даже не знакомых ему людей, и мужчин, и женщин, и когда вдруг заливался он своим раскатистым смехом, то звенели все стекла… А теперь он лежит в терапевтическом отделении больницы «Ихилов», и катетер его соскользнул и выпал, а дежурящая ночью сестра слишком далеко, чтобы услышать его слабый стон, и так он и будет там лежать в лужице мочи, смешанной с темной кровью, — моча, теплая, мутная, кисло пахнущая, быстро остынет и просочится меж его бедер, приклеив его плоть к промокшим простыням.
Когда дойдут они до порога дома Рохеле Резник, писатель тепло попрощается: «Спасибо, что прошлись со мной немного».
Он вновь повторит все похвалы, которые уже высказывал ей по поводу ее чтения, и предложит проводить ее по лестнице до дверей мансарды. Она покраснеет (в темноте это останется незаметным), пробормочет, что, право же, в этом нет никакой нужды, Хозелито ждет ее там, ведь каждый вечер она одна поднимается по лестнице в свою квартиру, так что…
Писатель неожиданно заупрямится и заявит самым авторитетным тоном, что хорошо известно, как именно на лестничных клетках в старых тель-авивских домах именно по вечерам происходят в последнее время… и так далее… Нет сомнений, что для большей безопасности ему следует подняться с ней и проводить ее до самой двери, целой и невредимой передать Хозелито, не говоря уже о том, что иногда могут потеряться ключи, а то и сломаться прямо в замке.
Смущенная Рохеле Резник начнет заикаться: «Ну, право же, ей-богу, нет никакой необходимости, но тем не менее спасибо вам. Но правда, нет в этом необходимости…» Вот, она просто включит свет здесь, у входа в парадное, и через две минуты она уже дома, Хозелито ждет ее у двери, он уж точно убьет ее за то, что пришла так поздно, и, кроме того, она весьма сожалеет, но именно сегодня у нее дома не очень уютно: занавески были отправлены в стирку, но их до сих пор не вернули, а жалюзи отсутствуют, и соседи запросто могут…
И тут ее охватывает жуткая паника, смешанная с острым чувством стыда: ведь занавески вовсе не в стирке, они висят на своем месте. И вообще, с чего это вдруг она заговорила про занавески? «Почему это я сказала ему, что нынче вечером у меня не очень уютно? От великого ума еще и добавила, что соседи могут всё увидеть. И что он должен понять из всего этого? Ну не спятила ли я? Что он подумает обо мне? Ведь он вообще не предлагал зайти, он ведь только предложил проводить меня по лестнице до двери и, самое большее, постоять рядом, пока я открываю дверь, чтобы убедиться, что ключ не потерялся, не застрял и не сломался в замке. А я выдумала эту ложь, чтобы он не вошел. Хотя он даже и не мечтал войти. И еще я сказала ему, что жалюзи отсутствуют и соседи… Из этого вроде бы следует, что я намекнула: вот если бы были занавески и жалюзи, тогда…
Однако, что, если он на самом деле давал мне понять, что хотел, чтобы я пригласила его, хотел еще немного побеседовать, выпить чего-нибудь? И если это так, то, войдя в дом, он сразу же увидит занавески, висящие на своем месте, а вовсе не отправленные в стирку. И что тогда? Сразу же станет ясно, что я просто, без всякого смысла солгала. Куда я денусь от стыда?»
Она не смогла бы ответить себе на вопрос, хочется ли ей, чтобы этот писатель — очень знаменитый, но до того учтивый и едва ли не по-отечески заботливый, что от этого становится неловко, — поднялся с ней. Да, он чего-то хочет от нее, но чего именно? Хочет ли она пригласить его к себе в дом или боится этого? Сейчас? Оставила она, уходя из дома, или не оставила на спинке стула свой черный бюстгальтер? И какой стороной он висит? Что, если он висит как раз так, что сразу видны чашечки с наполнением?..
И вновь погаснет свет на лестнице, и вновь писатель зажжет его, повторяя: «Может, все-таки?.. Для большей безопасности? Только до вашей двери?»
Но теперь, после того как она солгала ему, что занавески отправлены в стирку, теперь уже и вопроса нет: все потеряно. Пути отрезаны. Она сама лишила себя всякой возможности. Ибо ни в коем случае нельзя допустить, чтобы он вошел и увидел, что занавески, как обычно, висят на своих местах. Ведь тогда она, не сходя с места, тут же умрет от стыда.
Голоском тоненьким и жалобным, голоском девочки, которую только что отчитали, она в конце концов скажет писателю: «Ладно, хорошо, спасибо, поднимайтесь со мной, только до двери, раз вы настаиваете… Но вот Хозелито, он, так сказать, не привык к тому, что…» Тут она сама услышит себя и совсем умолкнет, охваченная паникой и отчаянием.
Писатель же будет наблюдать за поведением пойманного зверька: так выглядит маленькое, вконец перепуганное млекопитающее из семейства грызунов, так выглядит загнанная в угол белочка — от полного отчаяния ее передние резцы готовы, кажется, вонзиться в собственную плоть. Писатель улыбнется и со всей возможной учтивостью откажется от собственного предложения: «Нет-нет, право же, это совсем не важно… Видите ли, если это доставляет вам какие-либо неудобства…»
Теперь белочка замолчит, словно парализованная, потому что она понятия не имеет, что для нее страшнее: принять его первоначальное предложение и позволить ему проводить ее до двери или, напротив, сказать ему, что она с благодарностью принимает его вежливый отказ. Или все-таки пригласить его в дом, несмотря на то что он, возможно, не заинтересован в этом и его предложение подняться по лестнице продиктовано только вежливостью и искренним беспокойством о ней? Так можно ли все еще пригласить его в дом? Хотя именно сейчас это приглашение просто напрашивается само собой, а то он, чего доброго, может и обидеться. А если пригласить, то к чему приведет позорная ложь насчет занавесок? А бюстгальтер на спинке стула? И, кроме того, повсюду шерсть Хозелито, поскольку с приходом лета Хозелито линяет. А если писателю вдруг понадобится посетить туалет, а там все еще лежит бритвенный прибор для удаления волос?
Она опустит глаза, глядя на тротуар или на носки своих туфель, сильнее прижмет к груди книжку, совершенно не зная, что сказать.
Писатель, по обыкновению, уловит ее скованность и растерянность. Осторожно, почти не касаясь, дотронется до ее плеча и рыцарски предложит:
— Видите ли, если вас это устроит, мы могли бы сделать еще один небольшой круг. Только до конца улицы и обратно? Разумеется, если вы предпочитаете подняться к себе, подняться без телохранителя, то я тогда, с вашего позволения, постою здесь, в подъезде, еще минуту-другую, пока не услышу, как открывается и закрывается ваша дверь. Так я буду знать, что вы благополучно добрались до своего Хозелито, не столкнувшись по пути с драконами.
С кривой улыбкой, готовая в любое мгновение расплакаться, она пробормочет:
— Я очень сожалею. Просто не знаю, что со мной стряслось. Я немного растеряна нынешним вечером…
Писатель же, улыбнувшись, скажет ей в темноте:
— Напротив, вы очень даже очаровательны.
Девять или десять лет миновало с тех пор, как некий не слишком симпатичный парень сказал ей слова, похожие на эти. Был тот парень льстецом и лицемером, и она не поверила ему. Но именно этот человек, теперь, вдруг…
Краска вновь залила ее лицо и шею, ей показалось, что колени ее подкашиваются, и через секунду у нее не останется выбора: она вынуждена будет опереться на него. Или упасть.
Побелевшими пальцами она прижмет сейчас к своему животу книгу, обернутую в коричневую бумагу и стянутую двумя резинками. Словно закует себя в «пояс верности». Но в то же мгновение, собравшись с духом, она почти что пригласит его подняться к ней — почему бы и нет, при чем тут бюстгальтер или кошачья шерсть, он-то наверняка видел изнутри тысячи комнат девушек. Она приготовит ему чашку чая или кофе, и есть у нее немного аргентинского мате… Если, конечно, он не устал и не спешит куда-нибудь…
Но губы ее ничего не смогут произнести, только задрожат в темноте. Наконец, почти заикаясь, она откроет ему, что дома у нее хранится коллекция — около двухсот спичечных коробков из гостиниц разных стран, нет, не двести, а, пожалуй, только сто восемьдесят… Но разве может заинтересовать такого человека, как он, коллекция спичечных коробков?
Писатель вновь закурит сигарету, вновь нажмет на кнопку, включающую свет на лестничной площадке, секунду поразмышляет. На краткий миг вспомнит замеченную им в начале вечера у официантки Рики возбуждающую асимметрию трусиков, намеком проступивших сквозь ткань ее платья: линия на левом бедре была выше той, что просматривалась на правом. Словно призыв, доносящийся из-под платья, обещающий разнообразие тайных удовольствий.
Секунду он будет взвешивать, стоит ли ему в самом деле принять приглашение в мансарду Рохеле Резник. А в общем, почему бы и нет? Ведь ее стыдливость доставляет ему удовольствие, да и трепетное преклонение перед ним весьма приятно, а уж страх ее сладок, как теплое подрагивание птенца в твоей руке. Так почему бы и нет? С другой стороны, она действительно ошеломлена и покорна, но недостаточно привлекательна. И выходит, что хоть так, хоть эдак, но неловкости не избежать: она охвачена паникой, а он не так уж и желает ее. На него будет возложена ответственность: прежде всего, унять ее страх, успокоить ее — так ведет себя терпеливый семейный доктор, увещевающий девочку которая не дает сделать ей укол. Все время придется вести себя по-отечески, быть предельно осторожным, а ведь от этой осторожности наверняка угаснет и то слабое пламя страсти, которое он пытается раздуть посильнее, призывая на помощь воспоминания о линии трусиков официантки Рики. Ему предстоит, так или иначе, притворяться ради Рохеле. Разыгрывать перед ней спектакль — то ли такой, то ли этакий. Либо выдумать отговорку. Да еще подольститься к ее коту, хвалить красоту его шерсти. На сегодняшний вечер спектаклей уже достаточно. А она, Рохеле, в любом случае будет им уязвлена или, того хуже, начнет питать всяческие надежды на продолжение, которое, разумеется, невозможно.
И, кроме того, у нее в комнате нет занавесок, и нет жалюзи, и кто знает, что у нее там за соседи, а он, что ни говори, личность достаточно известная.
И пока сомнения одолевают писателя, на смену первому его вопросу: «Почему бы и нет?» — приходит другой: «А почему — да?» С чего это вдруг? Для чего? Неужели только ради этого жалкого стишка?
Он раздумывает о том, что Чехов уже проложил будущим поколениям путь, следуя которым можно приблизиться к незнакомой женщине, ухаживая за ее собачкой. Но и сам Чехов не наставил нас, каким же образом — уже после того, как ты сумел завязать знакомство, закрепленное легкой беседой, — каким образом продолжать. Как, к примеру, прикоснуться к девушке, когда ревнивый кот разлегся, мурлыча, в ее объятиях и наверняка пустит в ход когти против каждого, кто попытается захватить его теплое местечко?
Писатель попрощается с Рохеле Резник не без сдержанной теплоты, пообещает ей, что позвонит, конечно же позвонит, обязательно позвонит в самые ближайшие дни. Потом в свете фонаря быстрым движением погладит ее косу и попытается заглянуть ей прямо в глаза, но взгляд ее вновь будет устремлен к носкам черных туфелек или к потрескавшимся плиткам тротуара. Рохеле Резник — преследуемая белочка, и на ее маленьком лице застынут панический испуг и одновременно готовность укусить. Быть может, так кажется потому, что ее передние зубы немного выдаются вперед. Она вдруг торопливо протянет ему для рукопожатия маленькую холодную ладонь, в то время как вторая ее рука будет по-прежнему с силой прижимать к груди его новую книгу, обернутую бумагой и стянутую двумя резинками. И легким, едва ощутимым движением вынимая свою ладонь, словно шевельнувшегося птенца, из его пальцев, она грустно улыбнется и скажет: «Спокойной ночи. И спасибо вам за все. Вправду, вправду, спасибо вам. Я еще хотела бы сказать вам кое-что… Не знаю, как выразить это… Значит, так… Я хотела сказать, что этот вечер я, по-видимому, никогда не забуду. Не забуду аптеку с каморкой, где хранятся яды, не забуду вашего дядю, который дал пощечину члену Кнесета, а потом они оба заболели…»
Примерно час или полтора писатель будет бродить по улицам. Ноги сами уведут его с освещенных аллей в маленькие улочки, в незнакомые переулки, где все окна уже скрылись за створками жалюзи и только анемичные фонари продолжают то тут, то там сонно лить мутно-желтый свет. Шагая по улицам, он выкурит еще две сигареты и мысленно подведет итог: с начала вечера я уже выкурил семь или восемь сигарет.
Две обнимающиеся парочки пройдут мимо него, направляясь к своим постелям после гулянья. И одна из девушек бросится вниз по улице с жутким воплем, словно именно в эту минуту ей шепнули о возможности чего-то разнузданно-аморального. Писатель попытается нарисовать себе эту возможность со всеми подробностями, мысленно будет так и эдак представлять себе различные варианты, ища нового, свежего возбуждения. Но гнетущая, душная теснота карцера, в котором заперты Арнольд Барток и его старая мать Офелия на влажных от пота постелях в эту летнюю ночь, гасит его вожделение прежде, чем оно начинает разгораться. Старая мать и пожилой ее сын именно сейчас, обливаясь потом, ворочаются вдвоем на одном продавленном матрасе. Одно тело, худое и жилистое, изо всех сил старается приподнять другое тело, жирное и дряблое, сын пытается подложить под обмякшую плоть матери ночной горшок. Эта глухая возня происходит в темноте, он стонет, она охает, и невидимый комар жужжит пронзительно, словно бормашина, то там, то здесь, а быть может, и там, и здесь.
Дядя Ося был анархистом и настройщиком роялей. Он прожил свою жизнь в одиночестве, в полуподвальной задней комнатушке старого дома на улице Бреннер. Почти постоянно был он без работы, иногда удавалось ему перевезти мебель, побелить квартиру или подработать арматурщиком на стройке. Но всегда, даже когда он уже стал тридцатилетним белобрысым располневшим мужчиной, все звали его исключительно Оська-Ну-Как, по-русски. А еще в шутку говорили, что в глубине своего полуподвала он прячет от британских мандатных властей, да и от товарищей по партии, красавицу — племянницу преследуемого бывшего советского вождя Льва Троцкого.
Писатель еще в детстве знал, что это не более чем шутка, нет никаких красавиц, которых прячет в своем полуподвале чудаковатый дядя, но сейчас на миг его охватывает сожаление: почему ни разу на протяжении всего детства он не осмелился заглянуть за клеенчатый занавес, запятнанный абстрактными разводами плесени, за этот тускло-зеленый занавес, протянутый от стены до стены и скрывавший дальний угол полуподвала?
И еще он сожалеет о своей трусости: почему он не пригласил самого себя в квартиру Рохеле Резник? Ведь за ее бледностью и стыдливостью наверняка трепещет жар желания, детская наивность растворена в неутоленной страсти и смешана с покорной самоотдачей, молчаливой и пламенной, питающейся обожанием и благодарностью. Ведь все это было, ты ведь ощущал это буквально кончиками пальцев, это уже нежно билось в твоей ладони. И ты упустил… Глупец…
Что же до поэта Цфании Бейт-Халахми, Бумека Шулденфрая, то писатель, произведя несложные календарные вычисления, пришел к выводу, что поэт этот уже наверняка ушел в лучший из миров. Много лет тому назад у поэта Бейт-Халахми была своя постоянная рифмованная колонка на последней страничке субботнего приложения к популярной газете «Давар». Текст печатался в рамке, украшенной завитушками, а в каждом из четырех углов располагалась смеющаяся либо ухмыляющаяся маска. «Рифмы жизни и смерти» поэта Цфании Бейт-Халахми, насколько помнилось писателю, не были ни едкой сатирой, ни жалящей насмешкой, напротив, обычно в его колонке трудности того времени описывались с веселым, даже чуть горделивым добродушием. Абсорбция новых репатриантов, жизнь во временных палаточных лагерях, где из-за острой нехватки жилья размещались новоприбывшие, законы и указы, связанные с введенной в стране карточной системой, покорение пустыни, осушение заболоченных земель в районе озера Хула, стычки с террористами, которые беспрерывно пытались пробраться через наши границы, факты коррупции и бюрократизма в чиновничьем аппарате, омрачающие радость созидания в молодом государстве. Юное поколение уроженцев страны, мужественных, крепких, загорелых, представало в рифмованных строках Цфании Бейт-Халахми как поколение людей, которые лишь с виду суровы. На самом деле, полагал поэт, это люди не только преданные делу и высокоморальные, но и глубоко чувствующие, с тонкой и нежной душой.