С невероятной чуткостью, словно гидроакустический локатор, способный уловить шевеление глубин, недоступное обычному слуху, он сейчас не просто ловил поток коротких вскриков, вырывавшихся у нее в моменты, когда он доставлял ей своими ласками неизъяснимое блаженство, но воспринимал и выделял, не отдавая себе в этом отчета, самые тончайшие оттенки звуков.
Кожей, а не ушами ловил он малейшие перемены в ритме ее дыхания, вбирал в себя волны дрожи, пробегающие по ее коже, будто перевоплотился в чувствительнейший сейсмограф, перехватывающий и тут же расшифровывающий код реакций ее тела. Расшифрованное воплощалось в совершенное знание: он прокладывал точный курс, предугадывал и с осторожностью обходил любую мель, огибал любой подводный риф, избегал любой зыби, кроме той, что медленно вздымала и опускала, набегала и отступала, вновь и вновь сотрясая все ее тело. А тем временем ее вскрики превратились в негромкие всхлипывания, мольбы, вздохи, резкие возгласы неожиданности, и губы его вдруг обнаружили, что щеки ее заливают слезы. Каждый звук, каждый вздох, каждое трепетанье, каждая волна, пробежавшая по ее коже, помогали его пальцам прокладывать точный и непреложный курс, ведущий к ее родной гавани.
И вот, чем выше становились волны ее наслаждения, тем выше вздымалось в нем горделивое чувство и тем приятнее было ему вновь и вновь откладывать удовлетворение собственной жажды. Он отодвигал это до той поры, пока не познает все тона и оттенки ее страсти, пока ее сдержанные всхлипы не станут безудержными, пока воды потопа не унесут ее, как водопад уносит бумажный кораблик (и все-таки, вопреки всем этим возвышенным стремлениям, время от времени этот капитан, всей душой преданный своей миссии, урывал и для себя некоторые авансы удовольствий: его напряженное тело двигалось поступательно-возвратно, прижимаясь к ее бедру, и этот контакт и насыщал его, и обострял голод, но он тут же возвращался к точному исполнению принятых на себя обязанностей навигатора).
И подобно музыканту, целиком погруженному в путешествие пальцев по клавишам, он совершенно не помнил, какой несколько часов назад виделась ему эта стыдливая белочка — милая, даже красивая, но лишенная сексуальной привлекательности. Теперь же ладони его, двигаясь под ее ночной рубашкой, стремились добраться до ее груди, груди двенадцатилетней девочки, и на сей раз она не останавливала его, ибо была с головой погружена в муки своего вожделения, и когда он наконец взял в горсти ее бутоны, его переполнили милосердие и страсть. Язык его коснулся сосков, и губы его обхватили каждый из них, и он обласкал их языком. А тем временем пальцы его вновь заиграли на губах ее сокровенной наготы, они играли в тайнике венчика, вокруг вишенки, что была такой наполненной и твердой, что почти походила на третий сосок. Вслед за пальцами добрались туда и его губы и язык. А она, как младенец, вдруг сунула глубоко в рот свой большой палец и стала шумно сосать его. И вдруг спина ее приподнялась, изогнувшись, как натянутая тетива лука, а когда она снова опустилась на матрац, раздался, словно со дна колодца, протяжный и нежный вопль, вопль, в котором звучало не только наслаждение, но и изумление: словно за всю свою жизнь она не только ни разу не испытывала такого наслаждения, приплывая к самой сокровенной своей пристани, но даже в воображении, самом смелом, выходящем за все рамки, не могла себе представить, что ждет ее там, у этой самой пристани.
Но тут она вдруг заплакала в голос и сказала ему: «Видишь. Я плачу». И плач этот был совсем детским, он заставил ее уткнуть в его плечо мордочку маленькой белочки и прошептать: «Извини, только я немного стесняюсь тебя…»
Она стала гладить его по щекам и по лбу долгими, медленными движениями и так успокоилась, перестала плакать. Но спустя две-три минуты она вдруг села на постели, потянула вверх и сняла — руки над головой, лицо ее скрылось на миг — свою ночную рубашку, которая была свернута и закатана вокруг талии, словно спасательный круг. Она сказала: «Сейчас мне уже неважно, что ты увидишь меня». И вновь легла на спину, открытая, ожидающая, чтобы он пришел. Но он лежал на боку, в позе плода во чреве матери, чтобы скрыть от нее, что его снова настиг отлив — сразу после того, как она испытала наслаждение, расслабившее ее. Теперь он опасался, что ее обидит этот отлив или, возможно, она станет во всем винить себя.
Однако именно она набралась смелости, сама не подозревая, что способна на такое, удивив и его, и себя: смочив пальцы, она протянула свою нерешительную руку, коснулась его члена и влажной ладонью, скользящими движениями стала гладить его. Никогда не осмеливалась она подобным образом ласкать ни первого своего парня, который был у нее в молодости (с тех пор прошло двенадцать лет), ни женатого мужчину, с которым встречалась шесть с половиной лет назад.
И это ласковое поглаживание открыло ей то, о чем она уже догадывалась, однако она вовсе не обиделась, скорее, напротив, в ответ на его замешательство ее захлестнула волна симпатии, щедрости, материнского милосердия. Его озабоченность, его стыд при мысли о том, что́ она может подумать, вызвали в ней сочувствие: она догадалась, что именно озабоченность и стыд сейчас терзают его.
При этом проснулось в ней и некое женское упорство, сопровождаемое чувством ответственности за него, настоящей ответственности, обязывающей непременно помочь ему. И, преодолев свою стыдливость, она облизала свои пальцы, охватила ими его сникший член и стала поглаживать его вращательными движениями. В ее прикосновениях были и неуверенность, и отсутствие опыта, зато была в них безмерная самоотдача, воодушевление, любовь, словно источающие живительную мирру. Не зная точно, как надо, но пытаясь правильно предугадать, своими пятью пальцами, а затем и губами, и бархатом своего языка она с настойчивостью прилежной школьницы добилась того, что вновь ощутил он трепетанье, предвещающее подъем того, что сникло.
В это мгновение писатель внезапно вспомнил человека, сидевшего весь вечер в углу зала, человека, который время от времени издавал отвратительные, глумливые смешки. Арнольд, Арнольд Барток, сморщенный, тощий, словно весь заостренный, больная обезьяна, потерявшая почти весь свой мех. Всего лишь месяц тому назад уволили его с должности сортировщика писем, работавшего на полставки в какой-то частной курьерской компании. Он и его мать-инвалид проводят исходящие потом ночи в каморке, бывшей когда-то прачечной, под одним одеялом. Через каждые час-два он должен подкладывать ночной горшок под ее обвисшие и обмякшие телеса, а потом выносить его. Арнольда Бартока интересует вечная жизнь и возможность полной отмены смерти.
При этом воспоминании окончательно угасли в нем проблески вожделения. Преданные пальцы Рахели не смогли превозмочь то, что сотворил с ним — возможно, в качестве запоздалой мести — Арнольд Барток. И юноша-поэт Юваль возник сейчас в его мыслях, он стоял и терпеливо дожидался своей очереди в ряду просителей автографов, но не для того, чтобы попросить автограф, а чтобы, побледнев, не зло, а подавленно сказать писателю: «Но ведь вы все-таки немного навредили мне? Разве нет?..»
Напрасно было бы пытаться сейчас объяснить Рахели то, что объяснения не имеет.
Даже женщина более опытная, чем Рахель, могла бы растеряться и обвинить себя в полном провале.
Он, со своей стороны, поторопился принять на себя ответственность и за собственное бессилие, и за то смущение, в которое он поверг ее.
Если бы только можно было вести подобные разговоры, даже шепотом, в постели, в темноте, около двух часов ночи, возможно, Рахель решилась бы сказать ему примерно следующее: «Ты не должен расстраиваться, я очень прошу тебя — ты совсем, ни капельки, не должен огорчаться. И нет ни малейшей необходимости извиняться, поскольку твой ослабленный член пронзает меня сейчас, как раз сейчас, проникая глубоко внутрь, достигая самых сокровенных мест, которых никогда за всю мою жизнь не достигал самый напряженный член, и никакой напряженный член вообще не смог бы войти в меня так глубоко». Но как могла она донести это чувство — в полный ли голос, шепотом ли — до человека, которого знала только по его книгам?
В бледной полоске света от уличного фонаря, как бы намеком проникающей в щель между двумя крыльями оконной шторы, она сейчас поднимется с постели. Найдет наощупь и поднимет с пола свою рубашку. Закроется в ванной и спустя десять минут выйдет умытая, прохладная, благоухающая, одетая уже в другую рубашку, длинную, доходящую до щиколоток, как и предыдущая. И у этой рубашки пуговицы у шеи застегнуты. Она освободит из ванной Хозелито, черта в шкуре кота, который тут же рванется, вспрыгнет на свое высокое место, свой опорный пункт, почти под самым потолком, на верхней полке шкафа для книг и компакт-дисков. Оттуда вперит он взгляд своих желтоватых тигриных глаз — то ли враждебных, то ли наивно любопытствующих, а может, просто лишенных всякого чувства — в чужака, что захватил нынешней ночью его место в постели. Как будто говоря: «Ну, и для чего тебе нужно было все это?» Либо так: «А ведь я знал, что этим все и кончится, да и ты, по сути, тоже знал».
Этот чужак будет лежать там, подавленный, на спине, куря сигарету, охваченный чувством животного мужского стыда и в то же время стыдящийся этого первобытного чувства, словно он жеребец или бык, который уже не может успешно исполнять свои обязанности. И вместе с тем он утешает себя, молчаливо гордясь тем набором наслаждений, которые удалось ему доставить Рахели, и гаммой стонов, что сумел он добыть из нее. И тут же ему становится стыдно от этих самоутешений, исполненных спеси. Если бы только он мог сказать ей: «Послушай, Рахель, пожалуйста, не сожалей ни о чем. Ведь все действующие лица в этой истории, все до единого — это только сам писатель. Рики и Чарли, и Люси, и Леон, и Овадия, и Юваль, и Иерухам, все они — это только он. И все, что с ними происходит здесь, по сути, происходит только с ним. И ты тоже, Рахель, разве ты не являешься всего лишь моей мыслью? И все, что происходит сейчас с тобой и со мной, происходит, по сути, только со мной…»
— Но посмотри, — говорит она. — Посмотри. Видишь, тут у тебя царапина, довольно глубокая. Даже было немного крови. Я могу это продезинфицировать? И заклеить пластырем?
— Оставь. Не стоит. Это пустяк.
— Ты наткнулся на что-то? У тебя и рубашка порвана?
— Я сражался ради тебя с драконом. С семью колдунами, пятью чертями и драконом. Я убил их всех ради тебя, но еще до этого воткнули в меня меч.
— Хватит. Не бойся. Это всего лишь йод. Полсекунды пожжет — и все. Вот так. Закончили. Что ж это, побеждаешь колдунов и драконов, но боишься капли йода и пластыря?
И вот он уже не лежит на спине и уже не стыдится и не гордится, потому что сейчас он уже снова занят: он встает, закутывается в ее простыню, закуривает сигарету, гасит ее после двух-трех затяжек, на ощупь собирает свою одежду, разбросанную на циновке у кровати, отправляется помочиться и принять душ — обязательно холодный. Он выходит из ванной одетым, но совершенно мокрым, потому что решил не вытираться: так это освежает его лучше всего.
— Кофе? С булочкой? С булочкой из тостера? Это займет у меня менее пяти минут.
— Нет, спасибо тебе, маленькая белочка, я убегаю. Уже половина третьего.
— Вот, вода уже закипела. По крайней мере, выпей кофе.
— Спасибо, нет, Рахель, прости меня, но я и вправду буквально уже должен идти. — Снова «и вправду», «буквально» — кодовые слова, за которыми проглядывает сплющенное лицо лжи.
— Скажи, нам было хорошо? Верно?
— Очень. Мне было буквально великолепно с тобой. И послушай, Рахель. Я позвоню в ближайшее время. (Ты не позвонишь. Ибо зачем тебе это?) А ты, если возможно, не сердись. И не печалься. (Да ведь она уже опечалена из-за тебя, негодяй, и ты знаешь это, ты знал это заранее.) Привет, Хозелито, я предупреждаю тебя, чтобы ты хранил и берег эту девушку, иначе у тебя будут серьезные неприятности со мной. — Ему становится довольно трудно скрывать свое нетерпение. Рука его уже на ручке двери, на той самой ручке, которую он менее чем три часа назад пытался осторожно открыть снаружи, хотя вообще-то он тогда предпочел бы, чтобы дверь оставалась запертой. Но, если так, зачем же ты тащился сюда в темноте? Зачем трогал ручку этой двери?
— Погоди минутку. Хотя бы стакан цветочного чая? Есть у меня и аргентинское мате… Может, ты все же останешься до утра? Хозелито, не правда ли, мы его приглашаем?
— Спасибо вам обоим. Но я и вправду буквально должен. Я позвоню. Мы поговорим.
И вдруг голос ее снова слегка дрожит и становится тише травы, как в те первые минуты, когда они вдвоем вышли из Дома культуры:
— Ты разочарован? Мною?
— Разочарован? С чего это вдруг? Чем?
Она молчит. Пальцы ее силятся застегнуть верхнюю пуговицу на ночной рубашке, но это им не удается. Потому что пуговица уже застегнута.
— Нет, я не разочарован. С чего это вдруг? Ты буквально прелестна, Рахель. — Но это пустые разговоры, ибо в душе он как раз в этот момент спрашивает себя, что вообще привело его сюда посреди ночи. Что ему взбрело в голову? Рука его уже на ручке двери, и он поглядывает на свои часы: два с половиной часа провел он здесь. Даже чуть больше — два часа и сорок минут.
— Только знай, что я…
— Я знаю, Рахель. — Он намеренно прерывает ее, чтобы не услышать то, что она, по-видимому, собирается сказать ему. — Я знаю. И не беспокойся. Ведь ты сама сказала, что нам было буквально прекрасно вместе. До свидания. Возвращайся в постель, поспи до утра. Или даже до полудня, почему бы и нет? — Слова «ведь», «почему бы и нет» и особенно «буквально» делают его пустую болтовню еще более выхолощенной и лживой. Ты жалок, говорит он себе. Позорище, говорит он себе.
А потом? Может, потом ты оттуда пошел проверить, не открыто ли в половине третьего ночи кафе Рики и не там еще ли, случаем, она сама?
И он уже снова на улице, в темноте, тяжело шагая, сворачивает с улицы в аллею, с аллеи в переулок, а затем в другой. И тут, здрасьте, я ваша тетя, тут его член начинает вдруг оживать. Что с тобой, дурачок? Вспомнил о том, что упустил? Ты уж извини, но кто из нас полный идиот — ты или я? Так что помолчи.
Когда писатель пересекал пустынную улицу освещенную желтыми фонарями, направляясь направо, в полутемный безлюдный переулок, начал он мысленно дорисовывать портрет госпожи Мириам Нехораит, а также портрет Иерухама Шдемати, культработника, добавлять дополнительные штрихи, чтобы образы их не вышли плоскими.
А тем временем ноги сами привели его в незнакомые места, к той черте, где кончается город и начинаются пустынные поля, простирающиеся в ночи.
Возле строящегося здания стоял ночной сторож, горбатенький коротышка. Приподняв одно плечо и не шевелясь, он долго мочился. Дальше шли электрические столбы, немощеный тротуар, склады, навесы из жести, груды песка и щебня. Асфальт кончился, дальше тянулась грунтовая дорога. А вот и конец города: поля колючек, четыре ржавые бочки, площадки, заваленные строительным мусором, сломанная мебель, тень от зарослей клещевины на склоне, остов джипа, резиновая покрышка, наполовину погребенная в песке…
Наконец-то. Тут ты будешь один. Усядешься на перевернутый ящик. Увидишь силуэт гор. Звезды. Подмигивающий свет окон. Глупый светофор бесцельно желтеет, краснеет и зеленеет. Далекий лай собак и легкий запах канализации. Зачем писать обо всем этом? Все это существует и будет существовать независимо от того, напишешь ты об этом или нет, будешь ты тут или не будешь…
Но разве эти главные вопросы не появлялись уже в самом начале текста? Почему ты пишешь? Почему ты пишешь именно так? Какую пользу приносят — если вообще приносят — твои творения обществу, стране? Способствуют ли они упрочению положительных ценностей? На кого ты стремишься повлиять? Может, ты пишешь только ради славы? Или ради денег?
Когда ему было шестнадцать или семнадцать, в возрасте юноши-поэта Юваля Дотана, писатель, бывало, ночами сидел в заброшенной каморке-кладовке, изливая на бумагу эпизоды невероятных историй. Он писал их примерно так, как мечтал или занимался онанизмом — в водовороте принуждения, и воодушевления, и отчаяния, и отвращения, и удрученности. А еще было в нем тогда не знающее устали любопытство — попытаться понять, почему люди вновь и вновь причиняют зло друг другу. Причиняют зло самим себе, делают то, чего вовсе не собирались делать.
Нынче ему все еще любопытно понять это, но с годами накопилось в нем некое прямо-таки физиологическое опасение перед реальными контактами с незнакомыми людьми, даже случайное легкое прикосновение пугает его. Даже прикосновение чужой руки к его плечу. Даже необходимость дышать тем воздухом, который, возможно, прежде побывал в чьих-то легких. И все-таки он продолжает вглядываться в них и писать о них, чтобы прикоснуться, не прикасаясь, и чтобы они коснулись его, не касаясь на самом деле.
Быть может так: он пишет о них подобно тому, как делал семейные снимки фотограф времен коричневых фотографий. Ты мечешься среди людей, болтаешь с ними, завязываешь дружбу, шутишь, уговариваешь их стать наконец по своим местам, выстраиваешь всех действующих лиц высокого роста полукругом; у их ног усаживаются те, кто пониже, женщины и дети; ты сокращаешь расстояния между фотографируемыми, сближаешь их головы, два-три раза обходишь всю группу, легкой рукой подправляя там и сям воротник или полу одежды, складки на рукавах, ленточки в косах, и отступаешь за свой фотоаппарат, возвышающийся на треноге, суешь голову в черный рукав, зажмуриваешь глаза, вслух считаешь до трех и нажимаешь наконец на спусковое устройство, превращая всех в привидения. (Только серый кот Мириам Нехораит не послушался, отказался застыть на месте, быть может почуяв близость Хозелито, и потому он, пойманный в уголке снимка, навсегда остался с тремя-четырьмя хвостами. Лизавета Куницына моргнула и вышла подмигивающей. Лысина «пособника негодяев» господина Леона как-то болезненно лоснится. Юноша-поэт Юваль Дахан забыл улыбнуться. Зато Чарли улыбается весьма решительно. Рохеле Резник опустила глаза, разглядывает носки своих туфель. А Люси, «вице-королева моря», умело скрывает то обстоятельство, что левый глаз ее слегка косит, и это очень мило.)
Но зачем писать о том, что существует и без тебя? Зачем облекать в слова то, что словами не является?
И еще: какую роль играют, если вообще играют, твои творения? Кому они приносят пользу? Кому нужны, прости мне этот вопрос, твои потрепанные, натужные фантазии о постельных сценах с пришибленными официантками, незамужними чтицами, живущими вместе со своим котом, «вице-королевами моря», удостоившимися этого титула в Эйлате около двадцати лет назад? Может, ты все-таки соизволишь объяснить коротко, своими словами, что же пытается сказать нам писатель?
Чувство стыда переполняет его, поскольку он глядит на всех издалека, со стороны, будто все только для того и существуют, чтобы он использовал их в своих сочинениях. А вместе со стыдом приходит и печаль, сжимающая сердце, ведь он всему чужой. Всегда. Он не в состоянии вынести чужие прикосновения и сам не может ни к кому прикоснуться, и поэтому голова его пожизненно воткнута в черный рукав фотоаппарата, который давно устарел.
Это напоминает историю жены Лота. Чтобы писать, ты должен оглянуться назад. И тем самым твой взгляд, обращенный назад, превращает тебя и их в соляные столбы.
Писать о вещах, которые существуют, передавать словами оттенок цвета, запах, звук — ведь это, по сути, все равно что играть Шуберта, когда он в зале и, быть может, усмехается себе в темноте.
Ты должен внести поправки. Ибо не был точен, описывая госпожу Нехораит. Ты описал ее опухшие ноги с фиолетовыми варикозными узлами вен и увядшее лицо, выражающее слащавую преданность культуре. Но ведь потом, когда она подошла поближе, ты обнаружил изысканную линию губ, на удивление точеные пальцы, прелесть карих глаз с длинными загнутыми ресницами, глаз восторженной девочки. Дважды в день она кормит и поит восемь уличных котов, среди которых — разбойник с оторванным ухом. Ихиэль Нехораи, ее муж, девять лет назад, исполняя обязанности посланца Всемирной сионистской организации в Монтевидео, был задавлен машиной. Оба ее сына женаты, оба они гинекологи, живут в Нью-Йорке. Один из них женат на дочери соседки, продавщицы из магазина оптики, той самой Лизаветы Куницыной, что подглядывала в окно.
Несколько лет назад начала было завязываться некая робкая, неопределенная связь между Мириам Нехораит, немолодой женщиной, много лет живущей в одиночестве в своей трехкомнатной квартире, и соседом-вдовцом, тем самым культработником Иерухамом Шдемати, человеком шумным, клокочущим весельем, крепко пахнущим потом, человеком, чье лицо походило на залежалую буханку хлеба, которая так долго валялась в корзинке, что уже начала ссыхаться и трескаться. Когда-то, в шестидесятые годы, поместили Иерухама Шдемати на тринадцатое место в избирательном списке партии «Единство труда рабочих Сиона», и он чуть не был избран в израильский парламент, Кнесет. Он был из последних борцов за создание Всеобщей коммуны рабочих Эрец-Исраэль. В нее должны были войти все трудящиеся: евреи и арабы, мужчины и женщины, и каждый обязан был бы трудиться по возможности, а заработанное вносить в кассу коммуны. Эта касса, со своей стороны, должна была выплачивать каждому рабочему и каждой работнице единую базовую заработную плату с добавками, зависящими от количества детей, состояния здоровья, нужд образования и воспитания, иначе говоря, каждому — по его насущным потребностям. Он верил, что человек по природе своей щедр и только социальные условия толкают его в объятия эгоизма, стяжательства и эксплуатации. Что до сегодняшнего вечера, то буквально перед тем, как вы вдвоем поднялись на сцену, он просил напомнить ему после вечера, чтобы он рассказал тебе кое-что по поводу «Книги анекдотов и острот» раввина Алтера Друянова. Ты забыл ему напомнить, а теперь уже слишком поздно. И ты, стало быть, так и не узнаешь, чем отличается анекдот от остроты. Ведь вряд ли тебе придется еще раз встретиться с Иерухамом Шдемати.
Но здесь, пожалуй, тебе следует задержаться, приложить усилия и придать этому образу некоторые черты и привычки, которые врежутся в память читателя — две-три характерные особенности. Скажем, манеру при запечатывании конвертов облизывать со страстью, всем языком полоски клея, словно это какие-то изысканные сладости. И почтовые марки Иерухам Шдемати имел обыкновение обильно увлажнять слюной, облизывать с каким-то вожделением. Облизав, он наклеивал их на конверт мощным ударом кулака, что заставляло вздрагивать Мириам Нехораит, которая не могла отвести глаз от «татарского царя, скрытого в нем».
Трубку телефона он обычно снимал после первого же звонка и делал это энергично, широким движением, словно бросал камень. Отвечал громко и решительно: «Да, пожалуйста, это Шдемати, а кто, простите, говорит со мной? Барток? Однако я не знаю никакого Бартока, Арнольда или не Арнольда, никакого Бартока я не знаю. Нет-нет, дорогой товарищ, решительно нет, ни в коем случае, нет, весьма и весьма сожалею, но я не уполномочен сообщать номер телефона писателя, мне никто не позволял передавать, очень, очень сожалею, товарищ… Однако, если будет мне позволено спросить, почему бы вам не попытаться выяснить это, к примеру, в секретариате Союза писателей? А?»
Почти всегда Иерухам Шдемати ходит в синяках — то на локтях, то на лбу, то на коленях, то на плечах. Все это — результат привычки не замечать неодушевленные предметы и пытаться пройти сквозь них, будто это всего лишь воздух. А возможно, это неодушевленные предметы пребывают с ним в давней вражде и таят злые замыслы: в любой момент спинка стула норовит боднуть его; угол кухонного шкафа дает ему по лбу; кусок хлеба с медом поджидает его в засаде на скамейке именно в ту минуту, когда он собрался присесть; кошачий хвост протискивается под подошвы его обуви, а стакан горячего чая жаждет пролиться на его брюки. Но при всем при том он до сих пор пишет время от времени грозные письма в редакцию вечерней газеты, осуждая беззаконие, бестрепетно обнажая высокомерие, подлость и ложь, которые царят у нас в политике и вообще в жизни человека.
По утрам он долго стоит у раковины в ванной — крупнотелый, потный, в пижамных брюках и выцветшей, пожелтевшей майке. Никогда не закрывая двери, он склоняется над раковиной, широко расставив ноги и шумно, основательно умывается: скребет лицо, затылок, широкие плечи, грудь, покрытую седыми завитками волос, громозвучно полощет горло, набирая воду в рот из открытого крана, трясет мокрой головой из стороны в сторону, как пес, вышедший из воды, со всей силы прижимает пальцем одну ноздрю, потом другую, высмаркиваясь в раковину, прокашливается, сплевывает, хрипит, рычит, пока Мириам Нехораит, в ее кухне за стеной, не пробирает дрожь. В довершение всего он стоит в ванной еще целые три минуты, вытираясь снова и снова, столь неистово, будто выскребает сковородку.
Но стоит кому-нибудь похвалить яичницу, которую он приготовил, или картину на стене в его комнате, положительно отозваться о подвигах первопроходцев — освоителей земли Израиля, о забастовке в порту Хайфы или о красоте заката за окном, как тут же глаза его наполняются слезами благодарности. За всеми его речами на разные темы — будь то разобщение рабочего класса или тотальная инфантилизация израильского общества и всего человечества — всегда, без каких-либо исключений, чувствуется бьющий в нем глубинный ключ безудержного, ликующего веселья, тепла и добросердечности. Даже когда, обуреваемый гневом, мечет он громы и молнии, пытаясь трубным гласом, рыком раненого льва нагнать страху, заклеймить и уличить, даже тогда разлито по лицу его доброе сияние неиссякаемого оптимизма и не знающего устали энтузиазма.
Внучатую племянницу Иерухам всегда встречает неизменной загадкой, обыгрывающей значения трех ивритских слов («кен» — «да», «ло» — «нет», «улай» — «возможно»), при этом называет ее по-русски «красавицей»: «Ну,
Чтобы не выходить из образа весельчака, этакого положительного активиста социалистического профсоюзного движения, Иерухам Шдемати хранит в глубокой тайне и от внучки, и от приятельницы своей Мириам Нехораит то, что открыл ему брат его, врач: у него, Иерухама, болезнь крови, излечиться от которой очень мало шансов.
Уже почти три часа ночи. И, наверное, еще можно кое-что исправить, говорит себе писатель, переходя на красный свет безлюдную улицу. Он глядит в одну сторону, потом в другую, видит, что ночь пустынна и один из фонарей то зажигается, то гаснет, словно сомневаясь, стоит ли гореть. Можно доставить (предположим, завтра, в девять утра) Чарли, того Чарли, что когда-то был вратарем дублирующего состава команды «Бней Иехуда», и другом Люси, «вице-королевы моря», и другом официантки Рики, и снова другом Люси и с каждой проводил приятнейшую неделю в гостинице дяди в Эйлате, а теперь имеет семью и завод в городе Холон, завод солнечных бойлеров, которые экспортируются даже на Кипр… Так вот, этого Чарли можно доставить уже завтра в девять утра в терапевтическое отделение больницы «Ихилов»: он совершенно неожиданно явится с визитом к Овадии Хазаму.
Но зачем ему приходить одному? Он ведь побоится прийти в одиночку. Выражение «смертельно больной» пугает его до ужаса. Скорей уж он явится с женой. А если не с женой, то пусть придет с Люси, подругой далеких прекрасных дней, которую когда-то ласково называл «гогог».
Не с Люси. С Рики, у которой нынче утром нет под блузкой лифчика, так что при каждом шаге видно, как два темных львенка копошатся там, под блузкой. И ее тоже Чарли, бывало, называл «гогог».
А вообще-то разве нельзя, чтобы Чарли пришел с двумя?
Овадия Хазам откроет вдруг глаза и попытается помахать обессилевшей рукой. От слабости его костлявая рука упадет на простыню, он пробормочет: «Зачем вы пришли, ну, право же, ей-богу, вы не должны были». Он будет еще что-то бормотать, но из-за его слабости Чарли и девушки не смогут ничего разобрать. Больному с соседней кровати придется им перевести:
— Он хочет, чтобы вы взяли стулья, там, у окна. Он просто просит, чтобы вы присели.
Чарли вдруг охватывает страх, смешанный с жалостью, с легким отвращением, со стыдом за это свое отвращение, и он постарается говорить весело, преувеличенно громким голосом, словно умирающий от рака страдает и глухотой:
— Ладно. Значит, так. Я пришел с этими двумя девушками, чтобы вытащить Овадию отсюда… Ялла! — ликующе восклицает Чарли по-арабски, от всего сердца. — Ялла, ты, артист, довольно ты тут нежился, давай ненадолго выйдем, поглядим на тебя, на молодого льва, на улице… Вдвоем мы провернем такие штучки, что чертям станет тошно. Вот, обопрись на этих двух красавиц, что я тебе привел, — и вперед. Давай-ка, ты что думал — мы пришли с визитом? Не навестить тебя мы явились — с чего бы это вдруг? — мы пришли, чтобы умыкнуть тебя отсюда. Девушки тебя оденут, и ты отсюда смотаешься, а тем временем выбирай, какая из двух тебе больше нравится, — заливается Чарли. — Или тебе захотелось двоих? Обе — твои, как говорится, он зе хауз, за счет заведения.
Больной снова что-то хрипло пробормочет, а Чарли скажет:
— Что-что? Ничего не слышно, говори яснее.
И снова переведет ему больной с соседней кровати:
— Он говорит, что это «ангелицы Чарли». Он так называет девушек, которых ты привел. Он имеет в виду телесериал «Ангелы Чарли». Он это в шутку.
Продолжая шутить с Овадией Хазамом и его соседом по больничной палате, Чарли вдруг четко осознал, что Овадия Хазам действительно умирает. Еще до прихода в палату Чарли сказали, что Овадия в критическом состоянии, но Чарли думал, что «критическое состояние» — это что-то вроде раздробленного колена или перелома шести ребер. Но тут до него дошло, он внезапно понял, что впервые в жизни прикасается к умирающему человеку, и это прикосновение вызывает в нем и панику, и какую-то дикую радость: слава Богу, умирает кто-то другой, а не он сам, он-то крепок и силен, он скоро уйдет отсюда, а Овадия уже никогда и никуда отсюда не выйдет. Кончено.
Это ощущение радости смутило Чарли, заставило его устыдиться, и от смущения он заговорил еще громче. Шутил без остановки, пока умирающий не обратил к нему какой-то усталый жест и что-то пробормотал. Чарли ничего не смог разобрать, и больной на соседней кровати тоже был в затруднении, и только после того, как Овадия Хазам вновь и вновь повторил те же скомканные звуки, соседу удалось перевести:
— Оранжад. Он говорит «оранжад». Он просто просит пить. Пусть принесут ему бутылку оранжада.
— Оранжад? — удивляется Чарли. — Но где его взять? Оранжад — это напиток, который не производят уже лет сто. Уж двадцать лет — это точно. Люси? Рики? Оранжад? Когда в последний раз вы видели такого зверя?
Больной с соседней кровати настойчив. Зол, мстителен и надоедлив:
— Но ведь это именно то, что он просит. Именно это, и ничего другого. Что вы для него сделаете?
Чарли чешет в затылке и в конце концов прикасается к голове Рики:
— Ялла! Красавицы, разве вы не видите, что друг наш печален? Так, может, вы немного приласкаете его? Да, вы обе. Вместе. Погладьте его по голове и по всему телу. Приласкайте его так, чтобы боль стала чуточку меньше. Что? У вас нет глаз? Вы не видите, что друг наш страдает от болей? Так покажите ему, чему я вас научил. Наклонитесь немного, и пусть ему будет хорошо, «гогог» и «гогог», вы обе.
Произнося все это, Чарли сам наклоняется, превозмогает отвращение и страх, начинает гладить вспотевшую голову больного, его щеки, его бледный лоб. Он гладит и заливается слезами, гладит и уговаривает Овадию, который от этих поглаживаний сам начинает плакать:
— Хватит, будет, парень, ей-богу, не плачь. Увидишь, все будет хорошо, положись на меня, брат, а я вытащу тебя отсюда… Погладьте и вы, девочки, погладьте его вот так, хорошо, с любовью, погладьте его и прекратите обе выть.
И так это будет продолжаться, пока больной с соседней кровати, который тоже всплакнет, не позвонит дежурной сестре. А когда она появится в палате, он намекнет ей, что, мол, довольно, хватит, больной чересчур взволнован и следует вежливо, но настойчиво удалить посетителей и покончить с этим.
Что же до Рохеле Резник, то не обещал ли ты позвонить ей в ближайшие дни? Конечно же, позвони, непременно позвони, в самое ближайшее время. Но ведь ты не получил от нее номера телефона. Не получил, потому что не попросил. Забыл попросить…
Одна, в своей просто обставленной комнате со светлыми занавесками и абажуром в стиле макраме, комнате, наполненной тонким ароматом чистоты, стоит сейчас Рохеле в скромной ночной рубашке перед зеркалом. Она только что перестелила свою постель, бросив прежнюю рубашку и простыни в бельевую корзину, и загрустила, увидев свое плоское тело в зеркале на внутренней стороне дверцы шкафа.
Если бы только грудь моя была такой, как у мамы или сестры, то вся моя жизнь сложилась бы по-иному. Почему я не позволила ему прийти? Ведь он, в своем вежливо-отеческом стиле, настоятельно просил, чтобы я его пригласила. Я могла сказать ему «заходите». Могла приготовить чай или аргентинское мате. А может, даже легкий ужин. Могла бы, раз ему так понравилось мое чтение, сказать, что я еще и пою. Могла бы даже спеть ему. Или, включив подходящую музыку, пить с ним кофе или мате. И оба мы могли бы вдруг…
Уж точно, ни одна женщина в мире не откажет ему, и только я, недотепа…