Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Жизнеописание Михаила Булгакова - Мариэтта Омаровна Чудакова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В 7-й, мартовской книжке «России» в «Литературной хронике» Булгаков упомянут среди известных писателей, за работой которых следит журнал, и в этом иерархическом, не алфавитном ряду он был помещен на одиннадцатом месте — между Л. Никулиным и М. Шкапской. Сообщалось следующее: «Мих. Булгаков заканчивает роман «Белая гвардия», охватывающий эпоху борьбы с белыми на юге (1919—1920 гг.). Другая книга — «Записки на манжетах», изображающая в форме гротеска приключения литератора в революционные годы, частью была напечатана в журнале «Россия», частью будет печататься во 2-м номере альманаха «Возрождение».

«Дальше заело, — пишет автор рукописи «Тайному Другу». — Сколько ни бегал по Москве с целью продать кому-нибудь кусок из моего произведения, я ничего не достиг. Кусок не прельщал никого, равно как и произведение в целом. В одном, впрочем, месте мне сказал редактор, что считает написанное мною контрреволюционным и настойчиво советует мне более в таком роде не писать. Темные предчувствия тогда овладели мной, но быстро прошли. На выручку пришел «Сочельник». Приехавший из Берлина один из заправил этого органа, человек с желтым портфелем из кожи какого-то тропического гада, прочитав написанное мной, изъявил желание напечатать полностью мое произведение.

Отделение «Сочельника», пользуясь нищетой, слякотью осени, предложило по 8 долларов за лист (16 рублей). Помню, то стыдясь за них, то изнывая в бессильной злобе, я получил кучку разноцветных безудержно падающих советских знаков». 

Человек с желтым портфелем — это Павел Абрамович Садыкер, сотрудник редакции «Накануне», приезжавший в Москву «на разведку», как пишет в своих воспоминаниях об этой газете Э. Миндлин (и прибавляет — «больше мы его никогда не видели»: в отличие от других «накануньевцев», он не решился вернуться в Россию). 21 февраля 1923 года он пишет Булгакову из Берлина на бланке издательства «Накануне»: «В настоящее время после выхода первых наших книг выяснилась возможность скорого издания новых книг. В бытность мою в Москве Вы предлагали мне издать Ваши «Записки на манжетах», но я не мог тогда ничего решить, так как не знал положения дел нашего издательства. Прошу Вас предоставить нам право издания. К сожалению, гонорар мы не можем предложить московский. Максимум, что мы можем платить, — это 7—8 долларов за печатный лист. Уплата денег при сдаче рукописи. Деньги Вам будут выплачены московской конторой. Если Ваше желание издать «Записки на манжетах» у нас еще не пропало, то не откажите срочно выслать нам рукопись через Семена Николаевича Калменса. Книжку мы издадим быстро и красиво».

В последние месяцы зимы, почти целиком забитой газетной работой, в очередном фельетоне «Биомеханическая глава» Булгаков резко выступает против театра Мейерхольда, — в тонах комических, гротескных, подчеркивающих в самом авторе фельетона черты старомодности, демонстративного консерватизма вкусов: «...Судите сами: в общипанном, ободранном, сквозняковом театре вместо сцены — дыра (занавеса, конечно, нет и следа). В глубине — голая кирпичная стена с двумя гротовыми окнами...» И далее, в толстовской традиции остраненного описания оперы глазами Наташи Ростовой в «Войне и мире», шло описание знаменитого спектакля «Великодушный рогоносец». Напомним, что в 1920—1921 годах Мейерхольд руководил театральным отделом Наркомпроса, проводя в жизнь выдвинутую им в конце 1920 года программу «Театрального Октября» — политической активизации театра, что было Булгакову антипатично.

15 апреля «Голос работника просвещения» печатает очерк «1-я детская коммуна», и в этот же воскресный день выходит «Накануне» с фельетоном «Сорок сороков» — одним из лучших фельетонов Булгакова этих лет. Очерк датирован мартом 1923 года. В последней его части — Москва этого месяца, увиденная глазами Булгакова, — в сущности, страница его автожизнеописания: улицы, по которым он ходит; его наблюдения и впечатления, его сожаления и надежды.

«Москва теперь и ночью спит, не гася своих огненных глаз.

С утра вспыхивает гудками, звонками, разбрасывает по тротуарам волны пешеходов. Грузовики, ковыляя и погромыхивая цепями, ползут по разъезженному, рыхлому, бурому снегу. В ясные дни с Ходынки летят с басовым гудением аэропланы. На Лубянке вкруговую, как и прежде, идут трамваи, выскакивая с Мясницкой и с Большой Лубянки. Мимо первопечатника Федорова, под старой зубчатой стеной, они, один за другим, валят под уклон вниз к «Метрополю». Он живописует, тщательно фиксируя внешние, зримые изменения, стремясь создать для зарубежного читателя «эффект присутствия». «Мутные стекла в первом этаже «Метрополя» просветлели, словно с них бельмо сняли, и показали ряды цветных книжных обложек. Ночью драгоценным камнем над подъездом светится шар: Госкино II.

Напротив, через сквер, неожиданно воскрес Тестов и высунул в подъезде карточку: „Крестьянский суп"».

Булгаков «физически» ведет своего читателя по Москве, шаг за шагом описывая увиденное. «В Охотном ряду вывески так огромны, что подавляют магазинчики. Но Параскева-Пятница глядит печально и тускло. Говорят, что ее снесут. Это жаль. Сколько видел этот узкий проход между окнами и мясными тушами и ларьками букинистов и белым боком церкви, ставшей по самой середине улицы.

Часовню, что была на маленькой площади, там, где Тверская скрещивается с Охотным и Моховой, уже снесли.

Торговые ряды на Красной площади (нынешний ГУМ. — М. Ч.), являвшие несколько лет изумительный пример мерзости, запустения, полны магазинов, <...> эпидемически быстро растут трактиры и воскресают. На Цветном бульваре, в дыму, в грохоте рвутся с лязгом звуки «натуральной» польки:

Пойдем, пойдем, ангел милый, Польку танцевать с тобой, С-с-с-с-слышу, с-с-слышу с-с-с-с... ...Польки звуки неземной!!! (Через полтора года он напечатает в.«Гудке» фельетон «Звуки польки неземной», повторив в эпиграфе навязшие в ушах «звуки». — М. Ч.) Извозчики теперь оборачиваются с козел, вступают в беседу, жалуются на тугие времена, на то, что их много, а публика норовит сесть в трамвай. 

Ветер мотает кинорекламы на полотнищах поперек улицы. Заборы исчезли под миллионами разноцветных афиш. Зовут на новые заграничные фильмы, возвещают «Суд над проституткой Заборовой, заразившей красноармейца сифилисом», десятки диспутов, лекций, концертов. Судят «Санина» (роман М. П. Арцыбашева. — М. Ч.), судят «Яму» Куприна, судят «Отца Сергия», играют без дирижера Вагнера, ставят «Землю дыбом» (пьеса С. Третьякова. — М. Ч.) с военными прожекторами и автомобилями, дают концерты по радио, портные шьют стрелецкие гимнастерки, нашивают сияющие звезды на рукава и шевроны, полные ромбов. Завалили киоски журналами и десятками газет...»

Если говорить только о журналах, включающих материалы по литературе и искусству, в первые месяцы 1923 года начали выходить новые издания, которые должны были обратить на себя внимание Булгакова. Так, с 3 января в Петрограде стал выходить еженедельник «Жизнь искусства», с 4 января — в Москве ежемесячный журнал «Безбожник» (с № 3 — «Безбожник у станка»), 6 января при газете «Известия» вышел первый номер уже упоминавшегося нами еженедельника «Красная нива», 15 февраля «Правда» начала издавать журнал «Прожектор», а 1 апреля вышел № 1 нового еженедельного иллюстрированного журнала «Огонек» под редакцией M. E. Кольцова. В январе 1923 года закрылся сатирический журнал «Мухомор», успешно выходивший в Петрограде в течение 1922 года, но стал выходить регулярно «журнал пролетарской сатиры и юмора» «Красный перец» (в 1922 году ограничившийся одним — июньским — номером), и с ним Булгакову удалось завязать отношения. Как и в прошлом году, появлялись издания, прекращавшиеся в силу коммерческих или иных причин на первом номере, — в январе в Петрограде вышел журнал «Город (Литература. — Искусство)», 20 марта 1923 года в Москве — «Рельсы», приложение к газете «Гудок»... Во всяком случае, витрины киосков являли собою в марте 1923 года небезынтересное зрелище.

«И вот брызнуло мартовское солнце, растопило снег. Еще басистей загудели грузовики, яростней и веселей. К Воробьевым горам уже провели ветку, там роют, возят доски, там скрипят тачки — готовят всероссийскую выставку». (В это время от Нескучного сада до Воробьевых гор шли работы — к лету там должна была открыться Всероссийская сельскохозяйственная и кустарно-промышленная выставка). «И, сидя у себя на пятом этаже, в комнате, заваленной букинистическими книгами, я мечтаю, как летом влезу на Воробьевы, откуда глядел Наполеон, и посмотрю, как горят сорок сороков на семи холмах, как дышит, блестит Москва, Москва-мать».

В апреле возобновился вопрос об издании «Записок на манжетах». Свидетельство этого — сохранившийся в архиве М. А. Булгакова проект договора «между Акционерным обществом „Накануне" в лице директора-распорядителя Общества П. А. Садыкера, с одной стороны, и Михаилом Афанасьевичем Булгаковым — с другой...»; «Размер сочинения приблизительно 4¼ (четыре и одна четверть) печатного листа». Гонорар определялся в 8 долларов за лист; пункт 10-й договора гласил: «Если по требованию цензуры потребуются сокращения книги, то Булгаков не будет возражать против них и А. О. „Накануне" вправе их произвести», пункт 12-й — «гонорар за первое издание в размере 34 (тридцать четыре) доллара Булгаков получил сполна». Проект датирован 19 апреля; на другой день, 20 апреля, Булгаков пишет записку с обращением к Павлу Абрамовичу (то есть Садыкеру), в которой, обдумав проект, сообщает: «На безоговорочное сокращение согласиться не могу. Этот § 10 необходимо исключить или переработать совместно. Во всем остальном договор вполне приемлем мною» (копия или черновик записки сохранился в коллекции известного московского букиниста Э. Циппельзона; возможно, он находился в одной из книг библиотеки писателя, значительная часть которой, по некоторым свидетельствам, попала в послевоенные годы к Циппельзону). Книга должна была выйти очень быстро — через месяц: в автобиографии 1924 года Булгаков напишет: «Эту книгу у меня купило берлинское издательство «Накануне», обещав выпустить в мае 1923 г.».

26 марта завершился процесс католического духовенства (дело о сокрытии церковных ценностей); архиепископу Цепляку расстрел заменили тюрьмой, прелата Буткевича расстреляли в ночь на 1 апреля (католическая Страстная суббота). На комсомольских «красных пасхах» шли инсценировки суда над папой римским с вынесением смертного приговора. 3 мая обновленческий собор, к ужасу верующих, лишил «сана и звания патриарха» находящегося под арестом и ожидающего суда патриарха Тихона.

В первой половине мая или в конце апреля Булгаков уезжает в Киев. Кроме прочего, был бытовой повод: «Варя ему написала: «Тасина браслетка у меня, посылать я ее не буду, если хочешь — приезжай». Он и поехал», — рассказывала Т. Н. в одной из бесед. Там он встречается с родными и с немногими уцелевшими друзьями юности (большинство их к этому времени уже несколько лет как в эмиграции), среди них — с Сашей Гдешинским. 8 мая он делает запись на память у него дома, на письменном столе: «За неимением манжет писал на столе. МБ. Май. 1923». В доме Гдешинского идут разговоры о пережитом, о настоящем и будущем; через год, вспоминая эту встречу, А. Гдешинский напишет Булгакову: «Жизнь нельзя остановить — жизнь нельзя остановить — это ты сказал». Это нота слышна будет и в очерке «Киев-город».

[В Киеве Булгаков, несомненно, повидался — теперь уже, скорей всего, последний раз — со своим кузеном Константином. Косвенные впечатления от этой встречи — в очерке «Киев-город»: «„Ара" (Американо-Российская ассоциация.— М. Ч.) —солнце, вокруг которого, как земля, ходит Киев. Все население Киева разделяется на пьющих какао счастливцев, служащих в «Аре» (1-й сорт людей), счастливцев, получающих из Америки штаны и муку (2-й сорт), и чернь, не имеющую к «Аре» никакого отношения. (...) И вот кончается все это. «Ара» в Киеве закрывается, заведующий-молодожен уезжает в июне на пароходе в свою Америку...» («Накануне», 6 июля 1923 г.). В письмах от 12 февраля и 20 сентября 1988 г. И. Л. Карум сообщает, что в 1920-е годы ее родители с маленькой дочерью «жили в шикарной пятикомнатной квартире на 4-м этаже бывшего дома Винтера на улице Львовской (теперь Артема) № 55, кв. 21»; «В квартире на Львовской жили с нами и дядя Костя, и тетя Вера, которая готовилась стать киноактрисой и поэтому посещала какие-то театральные курсы» (Булгаков, таким образом, в одном доме виделся с двумя сестрами и двоюродным братом); Константин Булгаков «работал в Ар'е (...), но после ее распада вместе с американскими сотрудниками уехал в Америку и поселился в Мексике, где женился и где у него родилась дочь Ира; года два мама переписывалась с дядей Костей, которого у нас в семье очень любили; он присылал нам интересные, красочные фотографии Мексики, но во время обыска и ареста папы «гепеушники» их забрали как вещественное «доказательство» связи с заграницей...»

...Через несколько лет, описывая в неоконченной повести «Тайному Другу» исчезновение высланного за границу «редактора Рудольфа». Булгаков напишет: «И точно, он исчез. Но теперь я уверен, что его не выслали, ибо человек канул так, как пятак в пруд. Мало ли кого куда не высылали или кто куда не ездил в те знаменитые годы 1921—1925! Но все же, бывало, улетит человек в Мексику, к примеру. Кажется, чего дальше. Ан нет — получишь вдруг фотографию — российская блинная физиономия под кактусом. Нашелся!»  («Новый мир», 1987. № 8. С. 168.)

Ни фотографий, ни писем К. П. Булгакова в архиве писателя не осталось.]

Вернувшись в Москву, Булгаков срочно пишет фельетон «Бенефис лорда Керзона», который 19 мая уже печатается в «Накануне». Начало его — возможно, преднамеренно — перекликалось с началом второй части «Записок на манжетах» и фельетона «Сорок сороков» с описанием предыдущего, осенью 1921 года, въезда Булгакова в Москву — тоже из Киева, с того же вокзала: «Ровно в шесть утра поезд вбежал под купол Брянского вокзала. Москва. Опять дома. После карикатурной провинции без газет, без книг, с дикими слухами — Москва, город громадный, город единственный, государство, в нем только и можно жить. <...> И вот дома. А никуда я больше из Москвы не поеду. В десять простыня „Известий", месяц в руках не держал. На первой же полосе — „Убийство Воровского!" <...> В два часа дня Тверскую уже нельзя было пересечь. Непрерывным потоком, сколько хватало глаз, катилась медленно людская лента, а над ней шел лес плакатов и знамен. Масса старых знакомых, октябрьских и майских, но среди них мельком новые, с изумительной быстротой изготовленные, с надписями весьма многозначительными. Проплыл черный траурный плакат „Убийство Воровского — смертный час европейской буржуазии"...»

[В фельетоне «Бенефис лорда Керзона» извозчик, везущий автора с вокзала, «плел какую-то околесицу насчет патриарха Тихона, из которой можно было видеть только одно; что он — извозчик — путает Цепляка, Тихона и архиепископа Кентерберийского». За этими строками стояла злоба дня. 9 апреля архиепископ, глава англиканской церкви, сделал запрос в английском парламенте по поводу предстоящего суда над патриархом Тихоном. В меморандуме британского правительства («ультиматум Керзона» от 8 мая), угрожавшем расторжением (в связи с коммунистической пропагандой в Азии) торгового договора от 16 марта 1921 г., был пункт 21, относящийся к преследованиям религии; высказывалось предположение, не являются ли «эти преследования и казни» частью сознательной кампании, предпринятой «с определенной целью уничтожения всякой религии в СССР и замены ее безбожием. Как таковые, эти деяния вызвали глубокий ужас и негодующие протесты во всем цивилизованном мире» (цит. по: Милюков П. Россия на переломе. Париж, 1927. Т. 1. С. 313). 12 мая правители обновленческой церкви в обращении русского духовенства к архиепископу Кентерберийскому, примасу Англии, ставили его «в известность, что религиозная жизнь в настоящее время пользуется такой свободой, какой она никогда не пользовалась ни при одном из прежних правительств Отечества нашего» (цит. по: Регельсон Л. Трагедия русской церкви. 1917— 1945. Париж, 1977. С. 332). 16 июня патриарх Тихон сделал заявление в церковный суд с раскаянием в своей прежней деятельности и с просьбой об освобождении из-под стражи («Безбожник», 1923. № 28. С. 100); 25 июня было принято решение об освобождении. 28 июня патриарх написал послание к Церкви: «...я, конечно, не выдавал себя за такого поклонника советской власти, каким объявляют себя церковные обновленцы... но зато я далеко не такой враг ее, каким они меня выставляют...» («Правда», 1923, 4 июля).]

Фельетон примечателен среди прочего тем, что едва ли не в первый и в последний раз в творчестве Булгакова в нем нарисован портрет Маяковского. «...На балкончике под обелиском Свободы (Советская площадь напротив Моссовета; обелиск Свободы, поставленный на ней в 1919 году, в 1941-м был снесен и в 1954-м заменен памятником Юрию Долгорукому, заложенным в 1947 году в честь 800-летия Москвы. — М. Ч.) Маяковский, раскрыв свой чудовищный квадратный рот, бухал над толпой надтреснутым басом:

...британ-ский лев вой! Ле-вой! Ле-вой!

— Ле-вой! Ле-вой! — отвечала ему толпа. Из Столешникова выкатывалась новая лента, загибалась к обелиску.

Толпа звала Маяковского. Он вырос опять на балкончике и загремел:

— Вы слышали, товарищи, звон, да не знаете, кто такой лорд Керзон!

И стал объяснять:

— Из-под маски вежливого лорда глядит клыкастое лицо!! (По предположению Л. Яновской, здесь, видимо, было — «морда»: смягчено для европейского читателя. — М. Ч.).Когда убивали бакинских коммунистов...

Опять загрохотали трубы у Совета. Тонкие женские голоса пели:

— Вставай, проклятьем заклейменный! Маяковский все выбрасывал тяжелые, как булыжники, слова, у подножья памятника кипело, как в муравейнике, и чей-то голос с балкона прорезал шум:

— В отставку Керзона!!»

Булгаков описывает здесь человека, целиком ему чуждого, полярно отличного от него. Описание это объективно, почти бесстрастно. Для самого Булгакова страстное отношение к ультиматуму Керзона невозможно, но он добросовестно воспроизводит происходящее в этот день на улицах Москвы, желая дать зарубежному читателю представление о содержании и самом размахе манифестаций, их безусловной массовости: «В Охотном во всю ширину шли бесконечные ряды, и видно было, что Театральная площадь залита народом сплошь. У Иверской трепетно и тревожно колыхались огоньки на свечах, и припадали к иконе с тяжкими вздохами четыре старушки, а мимо Иверской через оба пролета Вознесенских ворот бурно сыпали ряды. Медные трубы играли марши. Здесь Керзона несли на штыках, сзади бежал рабочий и бил его лопатой по голове. Голова в скомканном цилиндре моталась беспомощно в разные стороны. За Керзоном из пролета выехал джентльмен с доской на груди: „Нота", затем гигантский картонный кукиш с надписью: «А вот наш «ответ» <...>. На Театральной площади было сплошное море. Ничего подобного в Москве я не видал даже в октябрьские дни» (то есть в единственную пока встреченную им в Москве — пятую — годовщину революции) .

В «Гудке» такого рода описательный фельетон существовать не мог, поэтому там Булгаков целиком остается в русле фельетона обличительно-бытового. Через шесть лет, в рукописи «Тайному Другу», он с юмором вспомнит время от времени возникавшие тягостные ситуации, когда один из редакторов обращался к нему: «Надеюсь, что вы разразитесь фельетоном по поводу французского министра. 

Я почувствовал головокружение.

Вам, друг, объясняю, и Вы поймете: мыслимо ли написать хороший фельетон по поводу французского министра, если вам до этого министра нет никакого дела? Заметьте, вывод предрешен — вы должны этого министра выставить в смешном и нехорошем свете и обязательно обругать. Где министр, что министр? Фельетон политический можно хорошо написать лишь в том случае, если фельетонист сам искренне ненавидит этого министра».

В эти весенние дни в Москву приехал Алексей Толстой — на короткое время, прежде чем переезжать на родину окончательно.

30 мая тем литературным кругом, который собирался у Слезкина, Коморского и др., был устроен на квартире Коморского вечер в честь его приезда. Коморский рассказывает: «Зинаида Васильевна была больна, лежала в своей комнате. Хозяйничала Татьяна Николаевна; она была в белом платье. Стол был накрыт в маленькой столовой (в 1970-е годы здесь был кабинет хозяина; комната не больше 12—13 метров. — М. Ч.), а в гостиной танцевали. Плохо помню, кто был. Конечно, был Слезкин, Булгаков, было много писателей...» По воспоминаниям Коморского и Татьяны Николаевны, Булгаков в то время относился к А. Толстому с жгучим интересом и на вечере «ел его глазами». Впоследствии интерес этот ретроспективно был переосмыслен; реальные детали вечера легли в основу описания той «вечеринки, организованной группой писателей по поводу важнейшего события — благополучного прибытия из-за границы знаменитого литератора, Измаила Александровича Бондаревского», на которую отправляется «в великом возбуждении» герой «Театрального романа».

«Критик Конкин», в квартире которого происходит вечеринка, по-видимому, не случайно сохраняет в своей фамилии совпадение с первым слогом фамилии «Коморский»; «Ликоспастов был тише воды ниже травы, и тут же как-то я ощутил, что, пожалуй, он будет рангом пониже прочих» (отражение переосмысления места Слезкина в иной компании, чем кружок «Зеленой лампы»). «Из соседней комнаты слышалось пианино, тихо кто-то наигрывал фокстрот... Помнится, танцевали в комнате на ковре, отчего было неудобно» — все эти мелкие детали «живьем» перенесены из квартиры Коморского. Сам же Измаил Александрович был написан уничтожающими красками.

В июне 1923 года Булгаков сидел в судебном зале на необычном уголовном процессе. 16 июня в «Накануне» под псевдонимом Ф. Икс он напечатает первый очерк об этом деле — «Роль-Ройс, или Доберман-пинчер», со знанием дела описывая правила облавы. 20 июня в «Накануне» печатается его очерк «Комаровское дело», по которому ясно видно, сколь сильно заняло его слушавшееся в суде дело. «С начала 1922 года в Москве стали пропадать люди. Случалось это почему-то чаще всего с московскими лошадиными барышниками или подмосковными крестьянами, приезжавшими покупать лошадей. Выходило так, что человек и лошади не покупал, и сам исчезал.

В то же время ночами обнаруживались странные и неприятные находки — на пустырях Замоскворечья, в развалинах домов, в брошенных недостроенных банях на Шаболовке оказывались смрадные, серые мешки. В них были голые трупы мужчин.

После нескольких таких находок в Московском уголовном розыске началась острая тревога. Дело было в том, что мешки с убитыми носили на себе печать одних и тех же рук — одной работы. <...> Мешки вязались характерно — так вяжут люди, привыкшие к запряжке лошадей. Не извозчик ли убийца?»

Сидя на процессе, Булгаков стремится понять «самое страшное во всем этом деле» — самого убийцу: «Никакого желания нет писать уголовный фельетон, уверяю читателя, но нет возможности заняться ничем другим, потому что сегодня неотступно целый день сидит в голове желание все-таки этого Комарова понять.

Он, оказывается, рогожи специальные имел, на эти рогожи спускал из трупов кровь (чтобы мешков не марать и саней) ; когда позволили средства, для этой же цели купил оцинкованное корыто. Убивал аккуратно и необычайно хозяйственно. <...> Так бьют скотину. Без сожаления, но и без всякой неловкости.

...Репортеры, фельетонисты, обыватели щеголяли две недели словом «человек-зверь». Слово унылое, бессодержательное, ничего не объясняющее. И настолько выявлялась эта мясная хозяйственность в убийствах, что для меня лично она сразу убила все эти несуществующие „зверства", и утвердилась у меня другая формула: „И не зверь, но и ни в коем случае не человек".

Никак нельзя назвать человеком Комарова, как нельзя назвать часами одну луковицу, из которой вынут механизм». (Вскоре герой его повести «Собачье сердце» скажет, что говорить — «это еще не значит быть человеком».)

В конце своего уголовного фельетона Булгаков говорит о приговоре примечательными словами: «Приговор? Ну что тут о нем толковать. Приговор первый раз вынесли Комарову, когда милиция повезла его», — и далее рассказано, как убийцу еле отбили от самосуда. Вопрос об отношении автора к высшей мере вообще — отодвинут. Но зато рассказано: «Бабы в доме, где я живу, тоже вынесли приговор — „сварить живьем". — Зверюга. Мясорубка. У этих тридцати пяти мужиков сколько сирот оставил, сукин сын».

В фельетоне перед нами — едва ли не единственный случай психологического анализа, совершаемого Булгаковым не художественными средствами, — и в этом едва ли не главный интерес этого текста. Важно и то, что в нем — продолжение настойчивых размышлений Булгакова над психологическим механизмом насилия над человеческой жизнью — убийством или казнью. Несомненно, какая-то часть результатов этих размышлений была через несколько лет использована в «Беге» — в работе над Хлудовым («Зверюга» — кричит ему Серафима). «Мешки» Хлудова — известная реалия, но можно увидеть в навязчивости этих «мешков» в пьесе память о поразивших в 1923 году его воображение мешках с убитыми извозчиком Комаровым. (Напомним, забегая в нашем повествовании вперед, реплики Серафимы и Крапилина: «...сидит на табуретке, а кругом висят мешки. Мешки да мешки!.. Зверюга! Шакал!» «Но мимо тебя не проскочишь! Сейчас ты человека — цап и в мешок! Стервятиной питаешься?»)

Лето 1923 года, дождливое и холодное, Булгаков проводил в Москве, интенсивно работая для «Накануне» (но в то же время, как увидим далее, занимаясь двумя большими произведениями). 26 июля в литературном приложении к «Накануне» напечатан рассказ «Самогонное озеро», по-видимому, довольно буквально отразивший «самогонный» быт квартиры № 50, в которой он все еще живет. В эти дни (судя по сделанной 1 августа рукою Булгакова надписи на книге — «Из библиотеки М. А. Булгакова») вышел альманах «Возрождение» с первой частью «Записок на манжетах» — с восстановлением ряда купюр, сделанных в свое время в «Накануне». 2 августа пишется фельетон «Шансон д'этэ», начинавшийся описанием уже идущего к концу лета: «Лето 1923-е в Москве было очень дождливое. Слово „очень" здесь следует расшифровать. Оно не значит, что дождь шел часто, скажем, через день или даже каждый день, нет, дождь шел три раза в день, а были дни, когда он не прекращался в течение всего дня. Кроме того, три раза в неделю он шел по ночам. Вне очереди начинались ливни. Полуторачасовые густые ливни с зелеными молниями и градом, достигавшим размеров голубиного яйца».

Эти дожди были основным впечатлением москвичей, и фельетону Булгакова вторит письмо С. Ауслендера Ю. Слезкину (который живет в это время в Черниговской губернии, сначала в Чернигове, потом в г. Кролевце): «У нас главное — это отвратительное лето, сплошные дожди и холода <...> этот постоянно-серый колорит неба, слякоть и холод выводят из терпения. Было несколько ливней, когда часть Москвы затопляло, даже трамваи не ходили. <...> Из литераторов я чаще и как-то ближе видаюсь с Лидиным. <...> На днях меня просили устроить литературный вечер на курсах учителей по Ярославской дороге. Мы ездили туда с Лидиным и Булгаковым. Жалели, что тебя нет. Почему-то вышла очень приятная и веселая» поездка. Нас так восторженно там принимали. Булгаков экспромтом говорил вступительное слово, даже было стыдно, что слушатели записывают что-то в тетради, а он несет такую околесину...» (В письме — обычная для этого полудружеского круга тональность суждений о Булгакове; как правило, из этих письменных и устных источников не узнать конкретностей — о чем, например, говорил он свое вступительное слово? — но всегда налицо сценка, непременно ухудшительная, хоть и сдобренная снисходительностью.)

В эти же дни Булгаков получил письмо из Киева от Гдешинского (от 6 августа 1923 г.), где тон был иным; приятель сообщал, что сестра Булгакова Вера дала прочитать «твои воспоминания о Киеве; еще раз не мог не подивиться я твоему таланту» — речь шла об очерке «Киев-город», уже напечатанном в «Накануне» 6 июля и посланном сестре.

27 августа Слезкин, по-видимому, под влиянием недавнего письма от Ауслендера с упоминанием Булгакова, пишет ему (в архиве Булгакова сохранилось всего два письма от Слезкина): «Дорогой Михаил. Пишу тебе из благословенного захудалого городка, Кролевца, куда переехал из Чернигова доживать лето. Здесь подлинная деревня с бесчисленным количеством садов, огородов, яров, пыльным боярышником и очаровательными домишками, ярко размалеванными. <...> Даже не тянет в Москву, а пора уже... В первых числах думаю двинуться. Что делается у нас в «Накануне»? Что Семен Николаевич, славный Валеша, сиятельный пролетарий и очаровательная Беллочка? (С. Н. Калменс, В. Катаев, А. Толстой и, видимо, жена М. Левидова, сотрудника редакции. — М. Ч.).Что слышно с нашими берлинскими книгами? Когда они, наконец, выйдут? Что вообще нового в литературе?

В Чернигове и Кролевце читал лекции о Москве, где упоминал о тебе и Катаеве как о самых талантливых из молодежи, работающих в «Накануне».

Что твой роман? Я на него очень надеюсь. Кончил ли «Диаволиаду». С радостью, приехав, послушаю. Ты хоть и косишься всегда на меня подозрительно, но я от чистого сердца тебя люблю и верю тебе как писатель. (Вся фраза очень выразительно свидетельствует об уже упоминавшейся нами напряженности отношения Слезкина к Булгакову. — М. Ч.) Сам я пишу невероятную комбинацию на фоне современного провинциального быта (в Кролевце Слезкин написал две повести, впоследствии напечатанные, — «Огуречная королева» и «Голый человек». — М. Ч.).Здесь я такого наслушался и насмотрелся, что — мна! пальчики оближешь». Это было то хищное литераторское отношение к быту, которое претило Булгакову и отразилось в «Театральном романе» (приведем строки Б. Пильняка: в одном из писем (апрель, 1922) берлинским знакомым он описывал, как у себя в Коломне сидит за столом, «а по небу ходит солнце и заходят люди и такой волокут за собой быт, что черт его знает, сотню писателей надо на одну Коломну напустить и то мало» — Рус. Берлин. Париж, 1983, с. 192).

...Голубой, если книги наши пришли уже из Берлина — сделай милость, вышли мне по одному экземпляру твоей и моей книги. Тут их прочтут взасос!

Имеются ли новые перспективы в смыслах издательских?

Пиши, голуба, не забывай. <...> Целую тебя. Твой Юрий Слезкин».

«Дорогой Юрий, — писал Булгаков 31 августа, — спешу тебе ответить, чтобы письмо застало тебя в Кролевце. Завидую тебе. Я в Москве совершенно измотался.

В «Накануне» масса новых берлинских лиц, хоть часть из них и временно: Небуква, Бобрищев-Пушкин, Ключников и Толстой. Эти четверо прочитали здесь у Зимина (то есть в театре Зимина. — М. Ч.) лекцию. Лекция эта была замечательна во всех отношениях (но об этом после). (Судя по письму И. Лежнева Н. В. Устрялову от 19 августа 1923 года, все четверо приехали из Берлина между 12 и 19 августа — М. Ч.).

Трудовой граф чувствует себя хорошо, толсто и денежно. Зимой он будет жить в Петербурге, где ему уже отделывают квартиру, а пока что живет под Москвой на даче». Личность Толстого, его жизненная позиция продолжает вызывать у него напряженный интерес (хотя и окрашенный несколько иронически) : по устным свидетельствам Катаева, Булгаков ездил с ним вместе на дачу к Толстому в Ивановку.

Многозначительная фраза Булгакова о лекции — несомненный след его серьезных размышлений о позиции литераторов из «Накануне», о том, что сближало его с ними и что разделяло.

В 1923 году в «Книгоиздательстве писателей в Берлине» отдельным изданием вышла пьеса Ю. В. Ключникова «Единый куст» с подзаголовком «Драматические картины из русской жизни 1918 года». Главная коллизия развивалась между сыном прислуги Николаем и девушкой из аристократической семьи. Николай выносит смертные приговоры ее близким и в то же время говорит ей «спокойно и твердо»: «Говорите, что хотите — рано или поздно вы опять пойдете со мной и по моему пути», и когда она уверяет его, что — нет, он говорит: «Для меня это будет означать, что даже лучшему, что дало прошлое России, нет места в русском будущем». Важными персонажами пьесы были двое известных на местной фабрике хулиганов, Генька и Палашка. Один из них, убивший брата Софьи, давал отповедь Николаю, поддавшемуся некоторой рефлексии: «А только если ты за нас пошел, то иди до конца и по сторонам не оглядывайся. Без черноты нам нашего дела не сделать. Опять же и отказаться мы должны от всего начисто, чтобы все как есть заново. <...> Самые которые великолепные из русских людей — это, может, мы с Палашкой! Да! Мы, убивцы, а не ты, половинщик! Слыхал?!» В конце пьесы Софья объявляет: «Возьмите меня с собой... я хочу быть всюду с вами, Николай». Следовала ремарка: «Генька и Палашка поражены; сначала смотрят вопросительно друг на друга, а потом с великим почтением — на Николая». Так решалась задача собирания «прошлой» и «будущей» России в «единый куст». Булгакову многое здесь, несомненно, претило.

«Печатание наших книг вызывает во мне раздражение: до сих пор их нет, — продолжает Булгаков письмо Слезкину. — Наконец Потехин сообщил, что на днях их ждет. По слухам, они уже готовы (первыми выйдут твоя и моя). Интересно, выпустят ли их. За свою я весьма и весьма беспокоюсь.

Корректуры они мне, конечно, и не подумали прислать». Булгаков не терял еще надежды на выход книги с полным текстом «Записок» («Думаю, что наши книги я не успею переслать тебе в Кролевец, — писал он дальше. — Вероятно, к тому времени, как попадут ко мне в руки, ты будешь уже в Москве»), но беспокойство его вскоре полностью оправдалось. В рукописи «Тайному Другу» он писал: «Три месяца я ждал выхода рукописи и понял, что она не выйдет. Причина мне стала известна, над повестью повис нехороший цензурный знак. Они долго с кем-то шушукались в Москве и в Берлине». Три месяца — то есть июнь, июль, август, прошедшие после времени обещанного выхода книги. По-видимому, уже в сентябре Булгакову стала известна вышеупомянутая причина. Последнее упоминание о крахе замысла первой отдельной книги Булгакова — через год, в не раз упоминавшейся нами автобиографии, где сообщается о том, как издательство «Накануне» обещало выпустить книгу в мае 1923 года «и не выпустило вовсе. Вначале это меня очень волновало, а потом я стал равнодушен».

В письме к Слезкину — важные свидетельства о двух крупных замыслах, воплощаемых в этот год: «Диаволиаду» я кончил, но вряд ли она где-нибудь пройдет. Лежнев отказался ее взять.

Роман я кончил, но он еще не переписан, лежит грудой, над которой я много думаю. Кой-что поправляю».

Вообще же лето 1923 года было для Булгакова скорее временем надежд. «Лежнев начинает толстый ежемесячник «Россия» при участии наших и заграничных (начать его удалось только через полгода — М. Ч.), писал Булгаков Слезкину. — Сейчас он в Берлине, вербует. По-видимому, Лежневу предстоит громадная издательско-редакторская будущность. Печататься «Россия» будет в Берлине. При „Накануне" намечается иллюстрированный журнал (журнал остался в проектах. — М. Ч.).Приложения уже нет, а есть пока „Лит. страничка".

...Трудно в коротком спешном письме сообщить много нового. Во всяком случае, дело явно идет на оживление, а не на понижение в литературно-издательском мире.

Приезжай! О многом интересном поговорим. <...> Целую тебя. Твой М. Булгаков».

Журнал «Россия» был в центре внимания Булгакова в 1922—1923 годах. Недаром в «Театральном романе» он даст изданию, прообразом которого был журнал «Россия», название «Родина» — именно это важнейшее для него слово увидел он, как и многие другие, в не вполне обычном для тогдашней печати названии журнала. Несомненно, на Булгакова произвел сильное впечатление тот факт, что после резкой критики в центральной печати журнал не только не был закрыт, но превращался в «толстый»: кто-то под- . держивал редактора Лежнева. «Журнал превращается в „толстый" двухмесячник (20 печатных листов), — писал Лежнев Устрялову 12 августа 1923 года. — Редакция и цензурование материала по-прежнему остается в Москве, но печататься будем в Берлине. Часть экземпляров будет оставаться на месте для распространения за рубежом. <...> А самое издание будем вести, конечно, на частные средства. Рептильные материально и идеологически (то есть зависимые. — М. Ч.) методы работы предоставим любителям из «Накануне». <...> До сих пор не налажена интеллектуальная связь России и Запада». Лежнев намеревался «дать широким эмигрантским кругам объективное представление о современной России — в ряде художественных произведений, бытовых очерков, деловых статей». (Поездка в Берлин «в издательском отношении оказалась неудачной», как писал Лежнев тому же адресату спустя два месяца, 15 октября; «Придется издавать здесь и печатать в Туле <...> Вернувшись в Россию, застал здесь обстановку, за полтора месяца изменившуюся радикально. Душит экономический кризис, крайняя депрессия. Покрывается это обостренными надеждами на германскую революцию и соответствующей кампанией. Я на этот счет настроен <...> гораздо пессимистичней. Ближайшие месяца два должны будут развернуть картину. Не завершится ли это все очередным отходом? Поживем — увидим»). Заканчивая «Белую гвардию», Булгаков, мы думаем, не только мечтал о напечатании ее в «России», но и в какой-то степени ориентировал роман на сложившееся в журнале направление. «Культура и жизнь строятся по закону преемственности, — писал редактор «России». — После революционного разрыва этой преемственной нити наступает либо стремительный отлив к прошлому, либо непреоборимое и упорное связывание звеньев, зарубцовывание ткани, происходит смешение крови двух эпох, двух культур. Идея сращения, синтеза двух культур есть самая актуальная и современная идея...» («Россия», № 7, март 1923 г., с. 10).

Осенью 1923 года произошла вторая важная для последующих нескольких лет литературной жизни Булгакова встреча — с ответственным редактором альманаха «Недра» Н. С. Ангарским. 

3

Обстоятельства этого знакомства неизвестны: в памяти П. Н. Зайцева сохранилась встреча с Булгаковым летом 1924-го как первая; на самом деле она должна была произойти не менее как за год до этого — 11 марта 1924 года уже вышла 4-я книжка «Недр» с «Дьяволиадой».

С ноября 1922 по октябрь 1923 года Ангарский жил в Берлине и оттуда руководил изданием сборников «Недра». Его письма к П. Н. Зайцеву показывают, что Ангарский прочитывал решительно все материалы, поступавшие в редакцию, и не только подробно высказывал свое мнение относительно их печатания, но следил за тем, как учитывают авторы его замечания, давал указания Зайцеву о том, с какими именно писателями завязывать отношения, и т. п. В последнем, видимо, берлинском письме от 2 октября 1923 года (ответ на письмо П. Н. Зайцева от 18 сентября) — ни слова о Булгакове, как и в предыдущих. По-видимому, до второй половины сентября 1923 года Булгаков в «Недра» не обращался. Можно с уверенностью предположить, что знакомство Булгакова с Ангарским произошло не раньше середины октября 1923 года (в одном из писем Ангарский сообщал Зайцеву: «Выеду из Берлина в Москву 11 — 13/Х»); оно могло произойти и поздней осенью — 4-й сборник «Недр» еще не был составлен в середине ноября: только 17 ноября 1923 года Серафимович передал Ангарскому рукопись «Железного потока».

Сам Ангарский, старый большевик-политкаторжанин, был весьма примечательной фигурой в литературной жизни и издательской политике 1920-х годов. Это был редактор, любивший свое дело, дороживший им, не боявшийся личной ответственности, напротив, высоко ценивший ее, не признававший половинчатости в проведении собственной линии. «С т. Фриче мы слишком расходимся в литературных вкусах, а потому совместно работать не можем, — писал он 10 февраля 1923 года из Берлина в ответ на переданные ему предложения о составе редколлегии. — Нет, я твердо стою за единоначалие и на коллегию не пойду». Прислушиваясь к мнениям В. Вересаева по поводу предлагаемых «Недрам» материалов, он все же неизменно оставлял последнее слово за собой и специально писал Зайцеву: «Еще раз повторяю: полномочных заместителей редакторов не существует в природе». Когда издатель «Недр» Драуден стал предъявлять слишком большие права на ведение дел альманаха, Ангарский, как всегда, очень прямо выразил свою позицию в письме к Зайцеву (от 14 февр. 1923 г.): «Он думает, что литература — нечто похожее на латышский батальон, где можно распоряжаться со свойственной ему „ударностью". <...> Надо с Д. кончить. Я иду на полный разрыв и уступок никаких не сделаю. Литература — область, где я никому и никогда не уступал и невежественному человеку распоряжаться не позволю».

Литературная ориентация редактора «Недр», всегда оставаясь твердой и недвусмысленно выраженной, была вместе с тем достаточно широкой и не прямолинейной; она не столько может быть определена одной-двумя фразами, сколько уясняется из совокупности разнообразных его оценок, помогающих лучше понять литературные обстоятельства сближения Булгакова с «Недрами» в 1923 году.

Ангарский резко отзывался об Эренбурге: «Он сочинил (образованный) новый роман о гибели Европы в 1927 году («Трест Д. Е.» — М. Ч.). Действие, конечно, как и у писателя Лидина, происходит во всем мире. Великие же оба писателя». Он возмущается, что отклоненную им рукопись берет альманах «Круг» — «да еще по 75 р. и не читая. Впрочем, писатель Пильняк всегда проведет Манилова-Аросева.

Бедная русская литература!

Да, у Эренбурга, как и у Малышкина, — даешь Европу! Ну и, конечно, мы берем Европу». Ангарский явно предпочитал, чтобы действие происходило в России, чтобы материал был отечественный (этим продиктовано, возможно, отношение к Грину: «Я против Грина, это не писатель. В<икентий> В<икентьевич> слишком добр», — пишет он 3 июля 1923 года, но, однако, в письме от 12 сентября соглашается — видимо, по настоянию Вересаева, — прочесть его: «Если хорош, — издадим, но не в дешевой библиотеке»). Для него традиция русской классической литературы была живой и способной питать современную прозу — это ставило его в полемические отношения, скажем, с журналом «На посту» (который в первом же номере писал: «Мы будем бороться с теми стародумами, которые в благоговейной позе, без достаточной критической оценки застыли перед гранитным монументом старой буржуазно-дворянской литературы». — «На посту», 1923, № 1, с. 8).

«Литературы нет, а манифест о литературе есть, — с иронией писал он об афише (программе) открывавшегося журнала. — Ляшко и диалектика!! Марксистское исследование о том, как должны писать и чувствовать пролетарские писатели. Раз так хорошо сказано и так правильно обосновано с точки зрения диалектического материализма — теперь Ляшко не может уже писать плохо, а уж Филипченко и подавно!» И здесь же: «Прочел 2-й лист «Окна» с рассказами Бунина и Шмелева. Очень слабо. Вот вам и свобода печати, а писать оказалось не о чем» (3 июля 1923 г.). Речь шла о сборнике «Окно» (Окно. Трехмесячник литературы. 1923, № 2. Париж, изд. М. и М. Цетлин, 1923), который как раз в это время рецензировала «Печать и революция» в июньском, шестом номере, совпадая в общей оценке (рецензент И. А. Оксенов) с Ангарским.

Неодобрение слишком явной политической заостренности художественной прозы, какую бы окраску эта заостренность ни принимала, неизменно присутствует в критических оценках Ангарского-редактора. «Подъячева я прочел и Вам дня через два пошлю. Много придется почистить. Талантливый писатель, меткий, сочный, подлинный язык, наблюдательность редкая, но все это пустил на служение «заданиям» и пишет на разные темы даже с приписками и призывами. Чудак, не понимает, что нам это, т. е. в такой мере, не надо» (9 мая 1923 г.); «Напишите ему, что я советую ему писать как пишется, без всякой связи с «темами», и у него, поскольку он вышел из самой гущи мужицкой жизни, всегда будет то, что надо революции, и всегда будет художественно» (5 июня 1923 г.).

В письме от 8 июня 1923 года Ангарский сетовал: «Плохо у нас дело с авторами. Тренев прислал плоховатую вещь — не приняли — затих, обиделся; то же и... мн. др. Ну что же? Прекратим, а всякую дрянь печатать не будем. Вот с цензурой горе. Мы не можем сейчас печатать ничего, что в основе своей идет против Сов. власти, а старички именно эту основу-то и сшибают. Критикуй, но не основу.

Вы мне ничего не пишете о книге Эренбурга (отдельное издание повести «Любовь Жанны Ней». — М. Ч.).Что она — вышла с моим убийственным предисловием? Вот этот критикует не основу». Выдержки из писем Ангарского помогают понять, насколько обнадеживающими должны были быть для Булгакова первые же разговоры с этим московским издательским деятелем.

Первая повесть (сам автор в подзаголовке называл ее пространно — «Повесть о том, как близнецы погубили делопроизводителя») тогда еще очень мало известного в литературно-издательском мире, печатавшегося главным образом в «Накануне» Михаила Булгакова ответила, надо полагать, редакторским и издательским требованиям Ангарского. Об этом недвусмысленно свидетельствует тот факт, что повесть «Дьяволиада» (с которой Ангарский, видимо, познакомился, уже вернувшись из Берлина в Москву) . сразу была принята к печати и включена в ближайший же, 4-й сборник «Недр». Острая фабула, гротеск, фантасмагорические превращения персонажей на фоне в высшей степени современного быта — все это резко отличило повесть от преобладающих в тот момент беллетристических тенденций, общим для которых был преимущественный интерес к слову — существенный для судеб дальнейшего литературного развития, но уже заметно раздражавший читателя.

...Еще в августе открылась в Нескучном выставка, и Булгаков ходит туда — по заданию редакции «Накануне». (Память сотрудника редакции Э. Миндлина сохранила забавную деталь — как Булгаков предъявил обширный ресторанный счет секретарю редакции и на вопрос — «Почему же — на двоих?..» надменно ответил: «Я в ресторан хожу с дамой».)

Большой, в 13 главок фельетон «Золотистый город» датирован им сентябрем — октябрем 1923 года. Среди точных предметных описаний выставки в фельетоне появляется многозначительная фигура «профессора-агронома», который «докладывал, что нам в настоящий момент трактор не нужен, что при нашем обнищании он ляжет тяжелым бременем на крестьянина. Возражать скептику и защищать его записалось 50 человек, несмотря на то, что диспут длится уже долго». (Сохранившиеся в архивном фонде Выставки стенограммы удостоверяют, что доклад этот делал профессор А. Г. Дояренко). Оратор «в солдатской шинелишке и картузе» заявляет: «...профессор наш спит. Он нас на старое хочет повернуть, а мы старого не хотим. Мы голые и босые победили наших врагов, а теперь, когда мы хотим строить, нам говорят ученые — не надо? Ковыряй, стало быть, землю лопатой? Не будет этого, товарищи». Профессор же говорит, что он только против фантазий, взывает к учету, к благоразумию, строгому расчету, требует заграничного кредита. <...> Появляется «куцая куртка» и советует профессору, ежели ему не нравится в России, которая желает иметь тракторы, удалиться в какое-нибудь другое место, например в Париж». В конце фельетона высвистывают на деревянных дудках старинные русские песни: «И на душе не то печаль от этих дудок, не то какая-то неясная надежда».

Профессор и куцая куртка — прообраз пары «профессор Персиков и Рокк», которая всего через год возникнет в повести «Роковые яйца», а также Преображенского и Шарикова в «Собачьем сердце». 

Булгаков посещал и литературные кафе, тогда еще сохранившиеся. Так, по воспоминаниям Татьяны Николаевны, зашли они однажды в «Стойло Пегаса», где впервые увидели Есенина. «Он тогда только что приехал из Америки. Мы пришли в это кафе (оно помещалось на Тверской, 37 — совсем близко от их дома на Б. Садовой — М. Ч.).Сидели, пили... Что-то отмечали, наверно. У нас так получалось, что никогда денег ни копейки не было что-то отметить... И тут смотрим — идет Есенин. В цилиндре, и несет сумку, и веник у него в руках. Он входит в это „Стойло Пегаса", подходит к какой-то даме. Стал на колени, преподнес ей веник, поцеловал руку, а она поцеловала веник... Вышел на эстраду, стал стихи читать, какие — я не помню»...

Булгаков мог видеть Есенина и в первые месяцы своего приезда в Москву — например, 19 февраля 1922 года, когда Есенин выступал в Доме печати на литературном аукционе в пользу голодающих Поволжья. В те месяцы, несмотря на крайнюю нужду, Булгаков усердно посещал литературные сборища; впрочем, пойдя на встречу с Вересаевым, он вполне мог игнорировать выступление Есенина, внешние формы поведения которого должны были быть ему не менее чужды, чем манера Маяковского. 11 мая 1922 года газета «Рабочий», где в это время служил Булгаков, сообщала, как и другие газеты, о вчерашнем отлете Есенина с Айседорой Дункан в Кенигсберг, а 14 мая «Накануне» уже печатает отклики о пребывании поэта за границей. Заграничное путешествие Есенина длилось более года; в Москву он вернулся — уже без Дункан — 3 августа 1923 года и до конца года неоднократно выступал в «Стойле Пегаса»; по-видимому, в первые месяцы после приезда Булгаков и видел его там. И сам Есенин, и молодые поэты из его ближайшего окружения последних московских лет — уже упоминавшийся Иван Старцев и Иван Приблудный — стали, на наш взгляд, материалом для построения «двух Иванов» — сначала Ивана Русакова в «Белой гвардии», затем — Ивана Бездомного в «Мастере и Маргарите».

К осени 1923 года относим мы сохранившуюся в архиве Булгакова недатированную записку к сестре: «Дорогая Надя! Я продал в «Недра» рассказ «Дьяволиада», и доктора нашли, что у меня поражены оба коленные сустава; кроме того, я купил гарнитур мебели шелковый вполне приличный.

Что будет дальше, я не знаю, — моя болезнь (ревматизм) очень угнетает меня. Но если я не издохну как собака — мне очень не хотелось бы помереть теперь — я куплю еще ковер. <...> 

Твой покойный брат Михаил».

Об этих покупках — столь редких в первые московские годы — вспоминает и Т. Н.: «Как-то один еврей привез какому-то из пигитских (дом принадлежал Пигиту — М. Ч.) рабочих мебель. А того то ли дома не было, то ли он не взял — постучал в нашу дверь: «Не нужна мебель?» Меня тогда не было, уезжала, наверно, к сестре. Булгаков посмотрел, мебель ему понравилась. И дешево продавали, а он как раз получил тогда за что-то деньги. Это была будуарная мебель во французском стиле — шелковая светло-зеленая обивка в мелкий красный цветочек. Диванчик, кресло, два мягких стула, туалетный столик с бахромой... Два мягких пуфа. Для нашей комнаты эта мебель совсем не подходила — она была слишком миниатюрной для довольно большой комнаты (25 м2 или больше). Но Михаил все хотел, чтоб в комнате было уютно...»

Здесь узнается тот легкий налет безвкусицы, который настойчиво подчеркивается многими мемуаристами, — правда, как правило, недоброжелательными. Москвичи охотно видят в этом провинциализм (любопытно, что особенно — те из москвичей, которые сами приехали из провинции одновременно с Булгаковым). Скорее это было то безразличие вкуса, которое отличало некоторую часть средних российских интеллигентов 1910-х годов, — дома, на Андреевском спуске, стиля скорей всего не было — были нераздражающие, с детства привычные вещи. Теперь, после нескольких лет скитаний по чужим комнатам, хотелось иметь какие-то свои вещи, которые могли бы невидимой чертой отделить его жизнь от «самогонного быта» за стеной.

Когда писалась записка сестре, Булгаков уже, видимо, знал, что один из братьев Крешковых (их было три брата — Иван, Александр, Владимир), Владимир Павлович, привез с Кавказа ковры, предлагал недорого продать. И Булгаков купил — «заплатил не то 200, не то 150 рублей. Дома у нас был еще один ковер — текинский. Это был мой ковер с десяти лет. С 1918 до 1921-го он пролежал у дядьки в корзине. Все вещи пропали — отсырели и расползлись, а ковер уцелел — я случайно просыпала на него махорку, и он сохранился. Он висел у нас над диваном, а новый повесили над кроватью. У нас была еще походная кровать — раскладушка, брезентовая...» (Т. Н.)

Отметим, что эта же мебель, купленная осенью 1923 года, всплывает через десять лет и в дневниковой записи Ю. Л. Слезкина — той самой, которую мы уже цитировали, с описанием комнаты на Б. Садовой: «...Булгаков стал попивать красное винцо, купил будуарную мебель, заказал брюки почему-то на шелковой подкладке... Об этом он рассказывал всем не без гордости».

...И снова сообщаемые нами подробности обстановки, детали туалета могут вызвать сопротивление читателя — «зачем эта мелочность? И не походит ли она на выяснение того, был ли насморк у такого-то великого человека в такой-то день?» И вновь мы подтвердим свою уверенность в необходимости восстановления этих мелочей именно в отношении Булгакова — из-за чрезвычайной значимости для него самого тех вещей, из которых складывается повседневный быт. Для него это Вещи с большой буквы, и они легко трансформируются в вещи литературные. Это — часть нормы, без которой немыслима жизнь, отсутствие которых — помеха творчеству. Недаром даже через десять с лишним лет, когда Булгаков уже около года будет жить в довольно хорошей трехкомнатной квартире, Елена Сергеевна запишет в своем дневнике: «Для М. А. квартира — магическое слово. Ничему на свете не завидует — квартире хорошей! Это какой-то пунктик у него» (23 августа 1934 г., дневник Е. С. Булгаковой). Тусклая (или потухшая) электрическая лампочка для него — знак, символ человеческой неустроенности, поражения, едва ли не смерти: «О, только тот, кто сам был побежден, знает, как выглядит это слово! Оно похоже на вечер в доме, в котором испортилось электрическое освещение. <...> Словом, оно похоже на смерть» («Белая гвардия»).

«...Восстановить норму — квартиру, одежду и книги». Не случайно все мемуаристы, мешая точность с преувеличениями, так или иначе обращаются к тому, как одевался Булгаков, как он выглядел внешне, — значимость его одежды для него самого делала ее значимой для окружающих. «Впоследствии, когда синеглазый прославился и на некоторое время разбогател, наши предположения насчет его провинциализма подтвердились: он надел галстук бабочкой, цветной жилет, ботинки на пуговицах, с прюнелевым верхом и даже, что показалось совершенно невероятным, в один прекрасный день вставил в глаз монокль...» (В. Катаев «Алмазный мой венец»). Об этом монокле В. Катаев упоминал и ранее — в одной из наших бесед в июле 1976 года в Переделкине еще до того, как им была задумана и начата повесть: «Он стал совершенно другой! Абсолютно! Появился монокль, ботинки с прюнелевым верхом»; затем — в ноябре 1977 года: «Я говорю: «Что такое? Миша! Вы что, с ума сошли? Он говорит: а что? 



Поделиться книгой:

На главную
Назад