Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Жизнеописание Михаила Булгакова - Мариэтта Омаровна Чудакова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Кончался 1922 год, первый «полный» год московской жизни Булгакова. Декабрь был для него отмечен маленькими, но все же существенными литературными событиями. В газете «Накануне» и «Литературном приложении» к ней подряд были напечатаны несколько его вещей: 10 декабря — «В ночь на 3-е число (из романа «Алый мах»), 21 декабря — «Столица в блокноте» (главы 1 и 2), 31-го — рассказ «Чаша жизни». 29 декабря заведующая редакцией газеты Е. Кричевская писала ему: «У меня был П. Садыкер и говорил, что он виделся с Вами и с Катаевым и сговорился с Вами о постоянной работе, обеспечивающей Вам регулярный заработок. Я могла только приветствовать такое решение.

Что Вы пишете. Как Вы устроили свои «Записки». Я говорила о них Садыкеру и советовала взять их для издания в Берлине, если Вы их еще не устроили. Жду от Вас письма».

В декабре же в «Красном журнале для всех» (1922, № 2) был напечатан рассказ «№ 13 — Дом Эльпит-Рабкоммуна», а журнал «Россия» в 4-й, декабрьской, книжке впервые объявил Булгакова среди своих авторов.

Таким образом, «издательскими» итогами года были установленные Булгаковым прочные, то есть обещающие хоть небольшой, но регулярный заработок, связи с газетой «Накануне», а также завязавшиеся отношения с весьма импонирующим ему журналом «Россия».

Никаких документов, проливающих свет на историю знакомства Булгакова с редактором журнала Исаем Лежневым и печатания в «России» второй части «Записок на манжетах», обнаружить пока не удалось. Остается обратиться к литературному отражению этого факта — в рукописи «Тайному Другу», созданной через семь лет, осенью 1929 г.:

«Видите ли: в Москве в доисторические времена (годы 1921 —1925) проживал один замечательный человек. Был он усеян веснушками, как небо звездами (и лицо и руки), и отличался большим умом. Профессия у него была такая: он редактор был чистой крови и Божьей милостью и ухитрился издавать (в годы 1922—1925!!) частный толстый журнал! Чудовищнее всего то, что у него не было ни копейки денег. Но у него была железная неописуемая воля, и, сидя на окраине города Москвы в симпатичной и грязной квартире, он издавал.

Как увидите дальше, издание это привело как его, так и ряд лиц, коих неумолимая судьба столкнула с этим журналом, к удивительным последствиям.

Раз человек не имеет денег, а между тем болезненная фантазия его пожирает, он должен куда-то бежать. Мой редактор и побежал к одному.

И с ним говорил.

И вышло так, что тот взял на себя издательство. Откуда-то появилась бумага, и книжки, вначале тонкие, а потом и толстые, стали выходить. <...>

И настали, тем временем, морозы. Обледенела вся Москва, и в драповом пальто как-то раз вечером я пришел в «Сочельник» и увидел там Рудольфа. Рудольф сидел в дьяконской шубе и с мокрыми ресницами. Разговорились.

— А вы ничего не сочиняете? — спросил Рудольф.

Я рассказал ему про свое сочинение. Было известно всем, что Рудольф очень любит печатать только людей, у которых уже есть имя, журнал свой (тогда он был еще тонким) он вел умно.

Снисходительно улыбнувшись, Рудольф сказал мне:

— А покажите-ка.

Я тотчас вынул рукопись из кармана (я даже спал с нею). Рудольф, прочитав тут же в шубе все четыре листа, сказал:

— А знаете ли что? Я напечатаю отрывок.

Я всячески постарался не выдавать Рудольфу своей радости, но, конечно, выдал ее. Напечатать у Рудольфа что-нибудь мне было очень приятно, мне, человеку зимой в драповом пальто. <...> Помнится, он что-то мне заплатил за отрывок, и очень скоро я увидел его напечатанным. Это доставило мне громадное удовольствие. Не меньшее — и то обстоятельство, что я был помещен на обложке в списке сотрудников журнала» (в 4-й, декабрьской, книжке журнала) .

...Накануне нового 1923 г. зашел Валентин Катаев, звал встречать вместе Новый год. Как вспоминает Т. Н., Булгаков сказал, что приглашен к Коморским. Катаев обратился к Т. Н.: «Если он приглашен — пойдемте в нашу компанию!» «...Это Михаилу тоже не понравилось: — Вот еще какие глупости, ты еще туда пойдешь!» Но тут Зинаида Васильевна Коморская передала специально, чтобы приходил на Новый год непременно с женой... Татьяна Николаевна попала на Козихинский тогда в первый раз. «Я пошла в своем единственном черном платье — крепдешин с панбархатом: перешила из прежнего еще летнего пальто и юбки. (Это ее единственное в те годы платье запомнится мемуаристам, которые будут спустя полвека писать, что ходила она «в темных скучных платьях». — М. Ч.). Был Дэви Кисельгоф с женой. Дэви и Володя стали за мной ухаживать, это Михаилу не понравилось. Мы много смеялись, Дэви схватил меня за щиколотку. И, когда шли домой, Михаил выговаривал мне: „Ты не умеешь себя вести..." Только он мог вести себя как угодно, а я должна была вести себя тихо...» Мелочи, незначащие подробности. И без того тонкие, в волос толщиной, да еще почти совсем стертые полувеком, отделяющим наши беседы с Татьяной Николаевной от тех лет, черточки.

Тут дело еще и в том значении, которое сам он придавал вещественности быта — что еще больше убеждает в нужности малых подробностей для построения его биографии. Слова Булгакова в письме к матери о своем навязчивом стремлении «в три года восстановить норму — квартиру, одежду и книги» — заставляют нас со вниманием отнестись к каждому из названных им слагаемых этой нормы.

Небезразлично биографу, например, как он был одет в первый московский год и как изменялся его костюм впоследствии, — небезразлично уже хотя бы потому, что, воспроизводя свой разговор с Рудольфом, недаром же сообщает автор читателю на коротком пространстве эпизода, что сам он — «в драповом пальто», Рудольф — «в Дьяконовой шубе», и, наконец, подчеркивает, что приятно было напечататься у Рудольфа ему, «человеку зимой в драповом пальто»!

Возможно, в самое первое время на нем была темно-зеленая офицерская шинель, в которой ходил военврач Булгаков во Владикавказе, — сначала с погонами, потом без погон. В «Записках на манжетах» в описании первого московского месяца мелькает такая деталь: «Я глубже надвигаю летнюю фуражку (и эта летняя фуражка глубокой осенью крайне значима для Булгакова — приведем в доказательство этого фрагмент подчеркнуто негативного описания обстановки в редакции в уже цитированной рукописи 1929 г.: «На вешалке висят мокрые пальто сотрудников. Осень, но один из сотрудников пришел в капитанской кепке с белым верхом, и она мокнет и гниет на гвозде». — М. Ч.), поднимаю воротник шинели». Вторую шинель, серого солдатского сукна, он отдал жене — она перешила ее себе и ходила в этом пальто в Москве. Правда, в тех же «Записках на манжетах» в описании последних батумских дней отмечено: «Через час я продал шинель на базаре». Во всяком случае, во всех описаниях первой московской зимы фигурирует холодное, не подходящее для зимы пальто, перешитое ли из шинели или сменившее ее (что могло быть сделано и во избежание лишних вопросов). 17 ноября 1921 г. он пишет матери: «Оба мы носимся по Москве в своих пальтишках. Я поэтому хожу как-то боком (продувает почему-то левую сторону)».

Осень и зима 1921-го, по-видимому, с достаточным приближением к биографической реальности описаны в очерке «Сорок сороков», где Москва показывается герою «сперва — в слезливом осеннем тумане, в последующие дни — в жгучем морозе. Белые дни и драповое пальто. О, чертова дерюга! Я не могу описать, насколько я мерз. Мерз и бегал. Бегал и мерз». И там же — «...в драповой дерюге».

H. Л. Гладыревский, уже тяжело больной, рассказывал нам 19 декабря 1969 года: «Миша очень мерз, и я ему отдал полушубок романовский. — Меня в нем в редакции не впускают — так он мне говорил вместо благодарности... А мне он отдал взамен пальто, в котором он приехал, черное, — как у немецких военнопленных. Этот полушубок мне достался в 15-м году: мы с одним товарищем — тогда мы были в лазарете, в Красном Кресте, — пошли в Офицерское экономическое общество и купили себе полушубки... Мне товарищ прислал потом в Москву, а я его Мише отдал, а он мне пальто, ветром подбитое. Когда я, знаете, зимой носил это пальто, у меня было впечатление, что я иду просто без пальто».

А вот описание совсем другой одежды, оставленное очевидцем жизни Булгакова тех же первых московских лет — в «Гудке»: «Сидит Булгаков в соседней комнате, но свой тулупчик он почему-то каждое утро приносит на нашу вешалку. Тулупчик единственный в своем роде: он без застежек и без пояса. Сунул руки в рукава и можешь считать себя одетым.

Сам Михаил Афанасьевич аттестует тулупчик так:

— Русский охабень. Мода конца семнадцатого столетия. В летописи в первый раз упоминается под 1377 годом. Сейчас у Мейерхольда в таких охабнях думные бояре со второго этажа падают» (И. Овчинников).

Татьяна Николаевна не помнила романовского полушубка, зато прекрасно помнила охабень — «Была шуба в виде ротонды, какие носили старики духовного звания. На енотовом меху, и воротник выворачивался наружу мехом, как у попов. Верх был синий, в рубчик. Она была длинная и без застежек — действительно, запахивалась и все. Это, наверно, была отцовская шуба. Может быть, мать прислала ему из Киева с кем-нибудь, а может быть, он сам привез в 1923 году...»

Эту шубу вспоминают многие, описывая ее каждый на свой лад. В. Катаев утверждает в своих газетных воспоминаниях о Булгакове, что тот однажды пришел в редакцию «Накануне» в этой шубе, одетой прямо на пижаму, — и тут же упоминает, что сам Булгаков этот эпизод возмущенно отрицал; отрицала саму возможность этого эпизода и Татьяна Николаевна. Это — черты легенды о провинциале, не вписывающемся в столичную жизнь.

На фотографии, помещенной в «Рупоре», Булгаков — в блузе с отложным воротником — толстовке.

«Одет он был, конечно, прескверно, шапчонка эта военная прескверная, без кокарды, конечно, и вот этот похабень (так называла Татьяна Николаевна). Еще во Владикавказе ему сшили толстовку из сурового льняного полотна — с карманами накладными, с поясом. Дома у него была пижама — Костя подарил ему заграничную — ему родители часто присылали посылки из Японии (подарок этот был сделан, видимо, вскоре по приезде, поскольку не позже, чем в начале ноября 1921 Костя, двоюродный брат Булгакова, уехал в Киев, а затем за границу. — М. Ч.).Пижама была коричневая, в среднюю клетку, кажется, синюю с красным — как бывают шотландские юбки. И он всегда ходил дома в этой пижаме, и потом один знакомый — Леонид Саянский — даже изобразил его на карикатуре в этой пижаме...». Этой пижаме было придано впоследствии мемуаристами даже особое значение. «У синеглазого был настоящий письменный стол, как полагается у всякого порядочного русского писателя, заваленный рукописями, газетами, газетными вырезками и книгами, из которых торчали бумажные закладки.

Синеглазый немножко играл роль известного русского писателя, даже, может быть, классика, и дома ходил в полосатой байковой пижаме, стянутой сзади резинкой, что не скрывало его стройной фигуры, и, конечно, в растоптанных шлепанцах.

На стене перед столом были наклеены разные курьезы из иллюстрированных журналов, ругательные рецензии, а также заголовок газеты «Накануне» с переставленными буквами, так что получалось не «Накануне», а «Нуненака» (В. Катаев, «Алмазный мой венец»).

Что за обстановка была в комнате в момент вселения Булгаковых и в последующие год-полтора?

«В комнате этой была уже мебель — два шкафчика, письменный стол ореховый, диван, большое зеркало... Была даже кое-какая посуда — супник белый. А ели мы сначала на белом кухонном шкафчике. Потом однажды я шла по Москве и слышу: «Тасенька, здравствуй!» Это была жена саратовского казначея. Она позвала меня к себе: «Пойдем — у меня же твоя родительская мебель». Оказывается, она вывезла из Саратова мебель, в том числе стол родителей. Стол был ореховый, овальный, на гнутых ножках (он стоял в квартире Т. Н. до ее смерти, но обезображенный в последующей ее жизни соседом, отпилившим в приступе ярости у стола две ножки... — М. Ч.).Мыпошли с Михаилом, ему стол очень понравился, и мы его взяли и взяли еще наше собрание сочинений Данилевского в хороших переплетах... Стол был бабушки со стороны отца, а ей достался от кого-то из предков... Потом мы купили длинную книжную полку — боковинами ее были два сфинкса — и повесили ее над письменным столом».

30 декабря 1922 года Булгаков пришел на заседание «Никитинских субботников» — прочесть свои «Записки на манжетах». Слушать его собрались не более двух с половиной десятков человек — круг обычных посетителей кружка: В. Вересаев, В. Дынник, В. Звягинцева, К. Липскеров; из беллетристов, уже имеющих известность, были Андрей Соболь, М. Я. Козырев, А. Я. Яковлев; пришел и маститый Василий Евграфович Чешихин-Ветринский, автор известных очерков о русских писателях и критиках — 40-летне его литературной деятельности отмечали на предыдущем субботнике, 23 декабря, на котором Булгакова и объявили в программе следующего заседания. Здесь же был и постоянный участник «Никитинских субботников» Иван Никанорович Розанов. Пустили по гостям лист росписей, и Булгаков расписался в нем крупно, крупней всех остальных. «Михаил Афанасьевич в своем предварительном слове указывает, — записали в протоколе, — что в этих записках, состоящих из 3-х частей, изображена голодная жизнь поэта где-то на юге. Писатель приехал в Москву с определенным намерением составить себе литературную карьеру. Главы из 3-й части Михаил Афанасьевич и читает». Из этой краткой записи становится ясно, что чтение «Записок» началось с конца. Продолжено оно было только в следующем году. Неизвестно, было ли предусмотрено это продолжение заранее или об этом попросили слушатели; во всяком случае, никакого обсуждения «Записок» в этот раз не было — дальше Илья Сельвинский стал читать поэму «Рысь», и ее слушатели обсуждали. В дневнике одного из участников заседания в краткой записи о субботнике имя Булгакова названо с ошибкой «30 дек. Субботник Никит. Из повести Булгакова Мих. Як. «Зап. на манжетах», «Рысь» — поэма Сельвинского...». Хотя ошибка понятна — подвернулось под руку имя давно знакомого всем секретаря «субботников» Михаила Яковлевича Козырева, но все же она характерна: Булгакова в Москве не знают.

 2

...Итак, пошел январь 1923 года. Стояла вторая московская зима Булгакова. К северному климату он привыкал с трудом — недаром в очерке «Москва 20-х годов» так вспомнит впоследствии свои первые здешние впечатления: «Был совершенно невероятный, какого никогда даже не бывает, мороз».

Какою виделась тогдашняя Москва киевлянину, хотя и несколько лет как покинувшему Киев? Не такою, во всяком случае, как коренному москвичу. Чтобы представить ранние булгаковские впечатления от города, глянем на тогдашнюю столицу глазами одной киевлянки. Она въезжала в Москву 1 декабря 1922 года — с того же вокзала, что и Булгаков год назад. «Еду на извозчике с вокзала, — рассказывала она нам спустя шестьдесят с лишним лет, в декабре 1986 года, — по какой-то узкой улочке, между сугробов. Невысокие дома тонут в снегу. Я спрашиваю извозчика: „А скоро Москва?" Он оборачивается и говорит с возмущением: „Какую тебе еще Москву нужно? Мы по Арбату едем!" А я думала — это деревня!»

После четырехэтажных, пятиэтажных импозантных зданий на просторных киевских улицах вид занесенных снегом московских улочек и переулков с невысокими особнячками был не городским, не столичным. Город, заваленный снегом, плохая одежда, морозы, воспоминания о том городе, где «зимой не холодный, не жесткий, крупный ласковый снег...»

...В одном из московских переулков Булгакова в эти первые дни нового года вспоминали. На очередном «Никитинском субботнике», празднуя рождественский сочельник, составили шуточный список отсутствующих, среди которых фигурировали «Лидин — иностранец», «Булгаков, человек без манжет». Лидин, незадолго до того, 2 декабря, делал на субботнике сообщение — «Заграничные впечатления». Он то и дело ездил в Европу — устраивал свои издательские дела. «...В настоящее время печатает в берлинском издательстве «Огоньки» два тома повестей... — объявляла с его слов в сентябре 1922 года «Новая русская книга», сообщив о прибытии Лидина в Берлин, — в издательстве «Геликон» выходит его книга... последняя повесть переводится на английский язык для одного нью-йоркского издательства». Литературная жизнь Булгакова складывалась много труднее.

7 января по улицам Москвы шли шествия, отмечавшие новшество — «комсомольское рождество». Несли плакаты; на одном из них была изображена женщина с веселым младенцем и карикатурный священник. Крупные белые буквы подписи гласили: «До 1922 года Мария рожала Иисуса, а в 1923 г. родила комсомольца». Шли ряженые; комсомольцы в длинных колпаках несли пятиконечные звезды на шестах, изображая волхвов, узнавших о рождении Христа, В таких шокирующих формах и масштабах видеть антирелигиозные действия Булгакову еще не приходилось.

14 января, в первый день нового года по старому стилю, на очередной Никитинский субботник собралось около сорока человек. Пришли литературовед Н. К. Гудзий, фольклорист Юрий Соколов, пришли беллетристы — Андрей Соболь, В. Лидин, Овадий Савич, постоянный участник Никитинских субботников, почему-то отсутствовавший на предыдущем булгаковском чтении, хотя из Берлина он вернулся еще в конце ноября. Были К. Липскеров (поэт и переводчик, недавно выпустивший стихотворную «московскую повесть» под названием «Другой»; у него на квартире, как вспомнит впоследствии драматург А. М. Файко, на углу Цветного бульвара и Самотечной, Булгаков будет через несколько лет читать свою первую пьесу московским драматургам) и И. Сельвинский, слушавшие и первое чтение. П. Антокольский пришел, возможно, слушать Андрея Глобу, чтением трехактной драмы которого «Свадьба Хьюга» и начался субботник. (Через много лет, в 1936 году, его литературный путь вновь пересечется с булгаковским — на «пушкинской» теме. Антокольский же вскоре примет участие в судьбе первых пьес Булгакова.)

В протокол литературного заседания-чаепития (на Никитинских субботниках всегда сидели за столом с чаем и бутербродами, что было немаловажно для тогдашних любителей современной литературы...) записали вторым номером: «Михаил Булгаков. „Записки на манжетах". Часть I и II». (В печатной хронике заседаний — в сборнике «Свиток» № 2, вышедшем в 1924 году, будет напечатано: «М.Булгаков— „Записки на манжетах" (окончание)»; если бы не протокол заседания, осталось бы неизвестным, что порядок чтения был обратным — от Москвы к Владикавказу...) И сразу вслед — запись: «Обсуждений по прочитанному не последовало, ввиду

II отделения: 1 ) Елка, 2) Экспромты, в которых примут участие...» — далее несколько фамилий и «ряд анонимов». Оказался ли среди анонимов тот, кто расписался в листе присутствовавших первым — «Михаил Булгаков», и не пером, как другие, а своим излюбленным цветным — на этот раз красным — карандашом?

На общем листе вид его подписи — как и на первом чтении, — пожалуй, несколько демонстративен. Он заявлял о себе в литературной Москве, еще мало его знавшей. 

На субботнике, впрочем, присутствовали и киевляне, не так давно переехавшие в Москву, — не только Гудзий, но и Валентина Александровна Дынник, тогда известная как переводчица стихов; она кончила в 1920 году Киевский университет. В дневнике И. Н. Розанова — короткая запись об этом вечере: «Пьеса Глобы. — „Записки" Булгакова. — Конст. Мих. Стаховский. Подарки и шутки. Стихи на поездку Гудзия в Киев (chercher la femme: Гудзий ухаживает за Ладо Руставели) и насчет Юрия Матвеевича Соколова и Дынник...»

14 января сотрудник газеты «Труд» Август Ефимович Явич предлагает Булгакову (в письме) «бытовой фельетон 3 раза в неделю» для страницы «Производство, быт и труд». В этом же месяце в № 5 «России» напечатана вторая часть «Записок на манжетах».

Малообнадеживающие события московской жизни, начавшиеся прошлым летом, между тем получали завершение. «Задруга» окончательно ликвидируется», — записывает в дневнике 9 января 1923 года H. M. Мендельсон. — Магазин называется уже «Среди книг». Есть попытка создать на развалинах „Задруги" изд-во „Зарницы", но из этого, по моему глубокому убеждению, ничего не выйдет». Эта же тема — и в дневнике Розанова: 16 января он отметит в дневнике заседания: «Голоса минувшего», а 25 января запишет, что магазин „Задруги" «окончательно закрыли» и речь идет о его «возможной конфискации». 30 января в его же дневнике: «Последнее заседание правления „Задруги", 3 февраля: «Чай в „Задруге". 5 февраля: «Вместо магазина „Задруга" и „Среди книг" открылся „Колос", но без вывески». 10 февраля в дневнике H. M. Мендельсона: «Задруги» и ее магазина больше нет. Все ликвидировано: продано „Колосу". Последний обязался докончить начатые издания...»

Взгляд московского бытописателя упорно следит, однако, за приметами обнадеживающими. «Вчера утром на Тверской я видел мальчика, — комически-торжественно начинал он в эти январские дни очередную главку печатавшегося в «Накануне» из номера в номер фельетона «Столица в блокноте» — ...Со встречного трамвая № 6 свешивались пассажиры и указывали на мальчика пальцами. <...> Лишь протерев глаза, я понял, в чем дело.

У мальчика на животе не было лотка с сахариновым ирисом, и мальчик не выл диким голосом:

— Посольские! Ява!! Мурсал!!! Газета — тачкапрокатываетвсех!.. 

Мальчик не вырывал из рук у другого мальчика скомканных лимонов и не лягал его ногами. У мальчика не было во рту папирос. Мальчик не ругался скверными словами. <...> Нет, граждане, этот единственный, впервые встретившийся мне мальчик шел, степенно покачиваясь и не спеша, в прекрасной, уютной шапке с наушниками, и на лице у него были написаны все добродетели, какие только могут быть у мальчика 11—12 лет». Все больше нагнетается торжественность тона. «Нет, не мальчик это был. Это был чистой воды херувим в теплых перчатках и валенках. И на спине у херувима был р-а-н-е-ц, из которого торчал уголок измызганного задачника.

Мальчик шел в школу 1 -й ступени у-ч-и-т-ь-с-я. Довольно. Точка».

Слова эти, завершавшие фельетон, приобретали особый вес под пером того человека, который три с лишним года назад, в первом своем фельетоне, среди дымящихся руин отечества, писал с острейшей горечью о том, как в ближайшие годы там, в Европе, «будут строить, исследовать, печатать, учиться... А мы... мы будем драться...» Теперь у него брезжила, кажется, надежда, что ему удастся увидеть возрождение страны. «Из хаоса постепенно рождается порядок», — стремился уверить он своего зарубежного читателя и, пожалуй, себя самого. Начиная этими словами главку 8 — «Во что обходится курение», напечатанную 1 марта 1923 года и прославляющую штрафы за окурки, брошенные на пол в вагоне поезда, за курение в театре, с восторгом повествует он о том, как за плечом проштрафившегося «из воздуха соткался милиционер». И наконец, поднимается до высот комического, но отнюдь не насмешливого, не иронического одушевления: «ангел-хранитель, у которого вместо крыльев за плечами помещалась небольшая изящная винтовка».

В сентябре 1922 года автор фельетона «Похождения Чичикова» в бессильном гневе мечтает о том, как покончить с гоголевскими героями — Петрушкой, Селифаном, плюшкинским Прошкой и Неуважай-Корыто, — получившими в новой России новые должности, к исправлению которых они ни в коей степени не были готовы.

В начале 1923 года он надеется на лучшее.

«И были грозные, кровавые дожди. Произошли великие потрясения, пошла раскачка всей земли. Те, что сохранили красные околыши, успев ускользнуть из-под самого обуха на чердаки-мансарды заграниц, сидели съежась и глядя в небо, по которому гуляли отсветы кровавых зарниц, потрясенные шептали: 

— Ишь, как запалили, черти сиволапые. — И трусливо думали:

— Не перекинулось бы и сюда». Напомним — в этом первом, видимо, из московских фельетонов Булгакова («Муза мести», октябрь 1921 г.) очевидно стремление автора выйти на поверхность литературной жизни. Пробуя примериться, приладиться к еще недостаточно известным ему столичным печатным условиям, он использует густую ретушь. При всем том само наличие этих заграничных «мансард» с «трусливыми» их обитателями небезразлично для понимания его дальнейшей работы.

Фельетоны в «Накануне» были, во-первых, не художеством в его чистом виде, а скорее публицистикой, а во-вторых, были прямо адресованы зарубежному русскому читателю. Вслушаемся в слова, которыми начинает он одну из главок «Столица в блокноте»: «Фридрихштрасской уверенности, что Россия прикончилась, я не разделяю, и даже больше того: по мере того, как я наблюдаю московский калейдоскоп, во мне рождается предчувствие, что «все образуется», и мы еще можем пожить довольно славно». При видимой простоте этих высказываний за ними стоит весьма непростая социально-психологическая подоплека. Здесь уместно будет вновь обратиться к свидетельству Степуна, придирчиво анализировавшего самый момент зарождения нового, двоящегося и троящегося интеллигентского самосознания, несколько лет спустя уже трансформировавшегося в нечто иное. «В самый разгар деникинского продвижения, когда по обывательской Москве ходили слухи, что уже заняты Рязань и Кашира, мы сидели как-то с женой в гостях у старорежимного офицера. В прекрасной реквизированной квартире было тепло и уютно. На столе красовался громадный пирог, коньяк и ликеры». Среди гостей было несколько красных военспецов. Это была моя первая и единственная встреча с перелицевавшимся русским офицерством. Впечатление от нее у меня осталось, несмотря на густую именинную идиллию, крайне жуткое.

Вывернутая наружу красная генеральская подкладка была у всех присутствующих явно подбита траурным крепом. Это „исчерне-красное" все друг в друге чувствовали, но несмотря на объединявшую всех старую дружбу, все же друг от друга скрывали <...> Разговор шел, конечно, о Деникине и его наступлении. Один из присутствующих развивал очень заумную теорию о возможности захвата Москвы Мамонтовым на том основании, что он одновременно казак и регулярный кавалерист. <...>» О наступлении его говорилось так, «как будто бы речь шла о войне англичан с бурами. Слушали и возражали красные „спецы" внешне в том же объективно-стратегическом стиле, но по глазам и за глазами у всех бегали какие-то странные огненно-лихорадочные вопросы, в которых перекликалось и перемигивалось все: лютая ненависть к большевикам с острой завистью к успехам наступающих добровольцев; желание победы своей, оставшейся в России офицерской группы над офицерами Деникина с явным отвращением к мысли, что победа своей группы будет и победой совсем не своей красной армии; боязнь развязки, с твердой верою — ничего не будет, что ни говори, наступают свои.

Во всех разговорах вечера все время двусмысленно двоилось все: — все зорко смотрели в оба, все раскосым взором раскалывали себя и друг друга, лица клубились обличьями, обличья проплывали в „ничто".

Атмосфера была жуткая и призрачная, провоцирующая, провокаторская».

В 1923 году о наступлении своей группы речи уже нет, но мысль о победе своей, оставшейся в России группы, несомненно, присутствует в сознании Булгакова.

13 января 1923 года во втором номере «Литературного еженедельника» появилось сообщение о том, что «издательством „Новая Москва" готовятся к печати литературно-художественные сборники „Недра" под редакцией Н. С. Ангарского», что их «предположено выпускать каждые 2— 3 месяца» и что первый сборник выйдет из печати в январе будущего года». Опытный и энергичный редактор справился с организацией нового дела гораздо раньше, что имело, как увидим, прямое касательство к литературной судьбе Булгакова.

По убедительному предположению Л. Л. Фиалковой, Булгаков не прошел мимо вышедшей в 1922 году в Симбирске пьесы С. М. Чевкина «Иешуа Ганоцри. Беспристрастное открытие истины»; обратить его внимание на пьесу могла резкая рецензия Сергея Городецкого в «Красной ниве» (1923, № 12) : «Заметно увлекаясь личностью Христа, автор из его жизни делает историю врача-неврастеника, а не этап борьбы рабов против господ... Правда, в пьесе разоблачены евангельские чудеса, но это слишком скромный вклад по сравнению с современными заданиями революционной пропаганды... Автору необходимо переделать пьесу, сделав главным действующим лицом массу».

Добавим только, что той же весной 1923 года Булгаков мог натолкнуться на само название пьесы Чевкина в «Списке книг и журналов, полученных редакцией для отзыва» напечатанном журналом «Печать и революция», — его библиографические интересы того года, несомненно, заставляли его внимательно просматривать такие информационные страницы журналов; еще ранее того он мог заметить рецензию на пьесу в «Бюллетене книги» (изд. ГПП, 1922, № 7—8).

Но, действительно, формулировки рецензента «Красной нивы» почти что перелагаются — спустя много лет — в том романе, материал для формирования замысла которого щедро предлагает Булгакову литературная и общественная жизнь Москвы 1923 года: «Очертил Бездомный главное действующее лицо своей поэмы, то есть Иисуса, очень черными красками, и тем не менее всю поэму приходилось, по мнению редактора, писать заново». Булгакова все больше должен был занимать тип такого литератора, которого одним эпитетом желчно очертит вскоре Замятин: «С моей (еретической) точки зрения несдающийся упрямый враг гораздо более достоин уважения, чем внезапный коммунист — вроде, скажем, Сергея Городецкого».

Границы между Россией и зарубежьем в тогдашнем литературном процессе были по-прежнему зыбки. 6 января 1923 г. появился новый петроградский журнал «Литературный еженедельник», в котором в одной из статей говорилось, среди прочего: «Характерно — даже зарубежное „сменовеховство" вылилось пока что в форму исключительно публицистики, оставив в литературе лишь слабый свет произведениями А. Ветлугина, И. Эренбурга и др., весьма сомнительной художественной ценности».

20 января в «Литературном приложении» к «Накануне» появляется сообщение о том, что 13 писателей «пишут коллективный роман. Написано 12 глав. Изображена борьба советских войск с гайдамаками, отступление белых и пр.». Писатели названы следующие — «Н. Ашукин, М. Булгаков, Ефим Зозуля, М. Козырев, В. Лидин, К. Левин, Борис Пильняк, Анд. Соболь, Ю. Соболев, Юрий Слезкин, Дм. Стонов, А. Яковлев и А. Эфрос». В январе в Калуге вышел двухнедельный «Корабль», где в «Хронике искусств» сообщалось: «Михаил Булгаков написал книгу «Записки на манжетах» (о революции, быте, писательской судьбе и проч.). Отрывки из этой книги печатались в «Литературном приложении» к «Накануне».

В том же номере журнала (ставшем и последним) заметка — «Коллективный роман: «Кружок тринадцати — так называется содружество московских писателей, которые заняты сейчас работой над коллективным романом, долженствующим изобразить революционную эпоху»; перечислялись те же самые авторы; «В настоящее время написано тринадцать (I) глав, но роман еще далеко не закончен». И в том же номере заметка — «Ревизор»: «Группой беллетристов возбуждено ходатайство о разрешении сатирического журнала «Ревизор». Журнал согласно проекта не будет иметь ничего общего с желто-бульварными юмористическими изданиями. Редактировать журнал будет М. Булгаков».

Юрий Соболев посвятил предполагаемому роману большую заметку в журнале «Эхо» (в № 6, датированном 1-м февраля 1923 г.), где сообщил: «13 пишут усердно. Через жеребьевку прошли уже шестеро... Роман динамичен, интрига его занимательна, современность и революция в нем отражена ярко и глубоко. Уже наметились главные герои, уже успело действие романа из Украины перекинуться в Москву. Уже прошли картины гражданской войны на юге и встает перед нами Москва 1920 года...»

Не была ли глава из романа «Алый мах» в момент печатания в декабре 1922 года обозначена автором как фрагмент повествования, которое уже резко меняло свои контуры? И потому не отдавал ли он ее, действительно, в общую кассу коллективного замысла?..

Название — «Алый мах» — было, возможно, условным, данным для печати. Не исключим, пожалуй, и того, что оно было вариантом названия «коллективного романа», предложенным Булгаковым своим сотоварищам. Во всяком случае, в названии этом — не мах алых знамен (что, кажется, предполагают иногда пишущие о Булгакове: «алый мах» — победное, стремительно развивавшееся, блистательное наступление Красной армии на юг...»), а, видимо, — движение красной конницы («Мах скакуна, длина ' раскидки ног», как поясняет Даль; «шаг при беге, галопе» — указывает академический словарь). Короткое слово, передающее движение, станет прообразом будущего названия пьесы о том же времени — «Бег».

Вообще весь круг московских беллетристов определенного толка (то есть далеких, скажем, от пролеткультовской прозы) обращен был в тот год к Украине времени гражданской войны как едва ли не главной теме. У многих были общие личные впечатления (нередко скрываемые в автобиографиях), материал свой они разрабатывали сходным образом — и в этом смысле их сочинения действительно можно было уподобить «коллективному роману». 

О том же месте и времени писал свою повесть «Фантасмагория» Ю. Слезкин, явно стремясь обогнать Булгакова, уже напечатавшего в декабре 1922 года главу о докторе Бакалейникове из своего романа о «гайдамаках» (как обозначалась эта тема на жаргоне тогдашних беллетристов).

В 1923 году Булгаков, нам кажется, заменил имя Бакалейникова на излюбленное именование своего героя (вспомним слова его в письме к К. Булгакову в феврале 1921 года о «драме об Алеше Турбине») в какой-то мере в пику Слезкину. Тот, как мы видели, осенью 1922 года уже использовал это «его» имя в романе «Столовая гора» — быть может, неожиданно для Булгакова и, во всяком случае, к его досаде, придав герою его собственные черты, увиденные под определенным углом зрения. Теперь Булгаков хотел, возможно, взять реванш, показав «настоящего» Алексея Васильевича Турбина.

То, что писалось и печаталось на эту тему, несомненно, должно было обострять в Булгакове и сами воспоминания о пережитом, и литературно-полемический запал.

В начатом им в 1923 году романе о гражданской войне на Украине фамилии героев были не вымышленные, а реальные, исконно киевские или военные. Помимо уже упоминавшегося В. Г. Тальберга, назовем Николая Германовича Тальберга (по-видимому, брата), происходившего из дворян Киевской губернии, кончившего когда-то Первую гимназию и Киевский университет, с 1886 г. до смерти (в 1910 г.) жившего в Киеве и печатавшегося в киевских газетах. Захарий Яковлевич Мышлаевский, окончивший еще в первой половине XIX в. Киевскую духовную семинарию, в 1859 году числился в «Списке чиновников и преподавателей Киевского военного округа» (Киев, 1859, с. 237). Старый киевлянин, историк края А. А. Петровский в нашем разговоре

9 октября 1980 года в Киеве, уверенно сказал: «Это фамилия военная. Был такой помощник начальника штаба Кавказского военного округа — в Тифлисе — Мышлаевский Александр Захарович; у него был сын... На весь список военных

чинов один человек с такой фамилией». Действительно — был, во всяком случае, А. З. Мышлаевский, начальник Генерального штаба в 1900-е годы, военный историк и теоретик. Наш собеседник рассказывал далее: — «Когда у нас в Киеве шли «Дни Турбиных», я говорил о пьесе с Павлом Платоновичем Потоцким и, помню, спросил у него: «Как Вы думаете, почему Булгаков дал герою такую фамилию — «Турбин»?

И он сказал: 

— Очень понятно, почему. Был такой командир лейб-гвардии Волынского полка, генерал-майор Александр Федорович Турбин — он, я думаю, приезжал перед первой мировой войной в Киев и читал лекции в штабе Киевского военного округа. Вот Булгаков и взял его фамилию». (А. Ф. Турбин, 1858 года рождения, автор нескольких работ по военному делу, умер в послереволюционные годы.)

Так фамилия главного героя романа и пьесы, выбранная очень рано (вспомним строку из письма — «вместо драмы об Алеше Турбине, — которую я лелеял» — это пишется в начале 1921 года!), каждому говорила свое: круг близких и друзей Булгакова узнавал в ней фамилию кровно родственную ему, люди военные — фамилию военную, а В. Катаева и его круг фамилия раздражала как «выдуманная».

Отметим и еще одну «военную» фамилию, отозвавшуюся, возможно, в другом герое романа, тоже любимом его автором: в «Общем списке офицерским чинам» Российской Империи (Спб., 1908) значится поручик лейб-гвардии гусарского (!) полка Най-Пум...

В том же месяце пришли вести из Киева — старшая из сестер Булгаковых Вера сообщила телеграммой о своем приезде в родной город. 23 января Булгаков пишет ей письмо, выступая в роли старшего брата, после смерти матери — главы хоть и распавшейся, но все же сохраняющей в его глазах некое воображаемое единство семьи. «Дорогая Вера, спасибо вам всем за телеграфный привет. Я очень обрадовался, узнав, что ты в Киеве. К сожалению, из телеграммы не видно — совсем ли ты вернулась или временно? Моя мечта, чтобы наши все осели бы, наконец, на прочных гнездах в Москве и в Киеве. <...> Я так обрадовался, прочитавши слова «дружной семьей». Это всем нам — самое главное. Право, миг доброй воли, и вы зажили бы прекрасно. Я сужу по себе: после этих лет тяжелых испытаний я больше всего ценю покой! Мне так хотелось бы быть среди своих. Ничего не поделаешь. Здесь в Москве, в условиях неизмеримо более трудных, чем у вас, я все же думаю пустить жизнь — в нормальное русло.

В Киеве, стало быть, надежда на тебя, Варю и Лелю. С Лелей я много говорил по этому поводу. На ней, как и на всех, отразилось пережитое, и так же, как и я, она хочет в Киеве мира и лада.

Моя большая просьба к тебе: живите дружно в память мамы.

Я очень много работаю и смертельно устаю. Может быть, весной мне удастся ненадолго съездить в Киев». 

В письме видится какое-то отражение формирующегося замысла новой редакции «Белой гвардии» — в этих призывах «живите дружно в память мамы», в мыслях о покое, мире и ладе как главной ценности. Предполагаемая поездка в Киев — тоже скорей всего звено начавшейся работы над романом.

«Как я существовал в течение времени с 1921 г. по 1923, я вам писать не стану. Во-первых, Вы не поверите, во-вторых, это к делу не относится.

Но к 1923 году я возможность жить уже добыл.

На одной из своих абсолютно уж фантастических должностей со мной подружился один симпатичный журналист по имени Абрам.

Абрам взял меня за рукав на улице и привел в редакцию одной большой газеты, в которой он работал. Я предложил, по его наущению, себя в качестве обработчика. Так назывались в этой редакции люди, которые малограмотный материал превращали в грамотный и годный к печатанию» («Тайному Другу», 1929). Самое раннее, кажется документальное свидетельство службы в «Гудке» — членский билет Всероссийского профессионального союза работников просвещения (секция работников печати, место работы — редакция «Гудка», обработчик), выданный Булгакову 19 февраля 1923 года. «Возможность жить» была, однако, еще достаточно ограниченная — на это указывает, в частности, сотрудничество Булгакова в качестве автора еще в одном изданий. С 23 апреля 1923 года в Москве выходил «Еженедельник Центрального дома работников просвещения и искусства»; с августа 1922 года он был преобразован в «Голос работников просвещения», задачей которого было «освещать на своих страницах принципиальные и практические вопросы профессиональной работы среди работников просвещения Московской губернии». В редакции журнала работал И. Лежнев; он и привлек, по-видимому, Булгакова к сотрудничеству. Не позже февраля 1923 года Булгаков пишет два очерка — «Каэнпе и Капе» и «В школе городка III Интернационала», которые печатаются в № 4 журнала, вышедшем 15 марта.

В очередной главке фельетона «Столица в блокноте», напечатанной в марте 1923 года, Булгаков упомянет два журнала, имевших отношение к его с трудом складывавшейся в последние месяцы литературной биографии. Среди «чудовищных» контрастов современной Москвы, представляемых им на обозрение зарубежному русскому читателю, Булгаков обратит его внимание и на такой: «Афиши с мировыми именами... а в будке на Красной площади торгует журналами, временно исполняя обязанности отлучившегося продавца, неграмотная баба! Клянусь — неграмотная!

Я сам лично подошел к будке. Спросил «Россию», она мне подала «Корабль» (похож шрифт!). Не то. Баба заметалась в будке. Подала другое. Не то.

— Да что вы, неграмотная?! (Это я иронически спросил.)

Но долой иронию, да здравствует отчаяние! Баба, действительно, неграмотная».

Селифаны и Петрушки, всплывающие на поверхность общественного процесса, все более и более повергают его в отчаяние, готовя замысел «чудовищной истории» о дворовом псе, принятом на работу в советское учреждение и получившем широкие социальные возможности.



Поделиться книгой:

На главную
Назад