Вот, собственно, и все… Больше учитель географии в романе не появится, а слова, которые прошептал он Алпатову, окажутся последними им произнесенными на этом пространстве. Трудно сказать, кого здесь больше жаль, оскорбленного учителя или исключенного ученика, кто палач, а кто жертва в их столкновении, и не этот ли трагизм и хотел выразить писатель Михаил Пришвин или выразил против своей воли? Скорее все же изображение непримиримого противоречия входило в задачу Пришвина, ведь именно о невозможности каждой стороны поступиться своей правдой и сказал он после неудачного прочтения «Кащеевой цепи» в присутствии дочери Розанова Татьяны Васильевны, его роман совершенно не принявшей:
«Она забыла, что художественное произведение — трагедия, в которой все люди должны делать так, как они делают».
Но хорошо: одно в романе, а что же все-таки произошло тогда в провинциальной гимназии между этими двумя людьми на самом деле?
Самая потрясающая с самыми фантастическими и самыми верными подробностями версия этого происшествия была изложена В. В. Розановым в письме к Н. Н. Страхову.
«У этого ученика более 1 500 000 капитала и он любимец матери, коя ненавидит старшего брата (ученик VII класса, тихий малый) и хлопочет у адвокатов, не может ли она все имущество передать по смерти двум сыновьям, обойдя старшего (говорят, она — удивительная по уму помещица, но к старшему сыну питает органическое отвращение); я все это знал и видел, где корень того, что в IV классе он уже никого не считает выше себя. Сегодня на 2-м уроке написал директору докладную записку о случившемся, в большую перемену собрался совет, и все учителя единогласно постановили уволить. Завтра ему объявят об этом, а я сегодня после уроков купил трость, ввиду вероятной необходимости защищаться от юного барича»
Трость не потребовалась, а вот ученика гимназический совет исключил. Причем не просто исключил, но с волчьим билетом, без права поступления в другие учебные заведения этого типа, и, таким образом, поставил крест на пришвинской судьбе и поселил в нем чувство неуверенности в себе.
Мог ли Розанов поступить иначе? Должен же был он, умный, глубокий и проницательный человек, понимать, какую ужасную вещь совершает по отношению к задиристому и явно незаурядному мальчику, тем более что и сам Василий Васильевич, по собственному признанию, в гимназические годы «всегда был „коноводом“ (против начальства, учителей, особенно против директора)», и сам плохо учился, и оставался на второй год, и самого его, маленького, терроризировал директор симбирской гимназии по прозвищу Сивый.
В 1922 году Пришвин писал Ященко: «Нанес он мне этим исключением рану такую, что носил я ее не зажитой и не зашитой до тех пор, пока Василий Васильевич, прочитав мою одну книгу, признал во мне талант и при многих свидетелях каялся и просил у меня прощения („Впрочем, — сказал, — это вам, голубчик Пришвин, на пользу пошло“)».
Только вот с пользой не все так просто… Пришвин принадлежал к той породе людей, кто исключительно тяжело переживает душевные скорби, и рана оставила след в его душе на всю жизнь, подобно тому как ранила его через несколько лет неудавшаяся любовная история.
Преодолеть прошлые обиды не смогли ни тот, ни другой. Однако если следы присутствия Пришвина нигде в огромном розановском наследии не встречаются и Розанов, принеся искренние или нет извинения за давнюю историю при встрече через много лет в Петербурге, предпочел выкинуть бывшего ученика из головы, то Пришвин не переставал думать о Розанове в разные периоды своей насыщенной жизни.
Василий Васильевич, сам того не подозревая, был пришвинским демоном. Он влиял на его творчество необыкновенно, как никто другой из декадентов и недекадентов. Ни Ремизов, ни Мережковский, ни Блок, ни Гамсун. Он переболел ими всеми и только розановской болезнью был болен неизлечимо, хотя удивительным образом сумел ее в своей душе переиначить. С бывшим учителем, с первым крупным писателем и мыслителем, повстречавшимся на его пути, Пришвин спорил, его отрицал, им восхищался, считал себя его продолжателем и последователем
(«Розанов, конечно, страшный разрушитель, но его разрушение истории, вернее, разложение столь глубоко, что ближайший сосед его на том же пути неминуемо должен уже начать созидание»)
— здесь была целая гамма оттенков и настроений, и, как бы ни был он сильно им задет, всегда прекрасно и глубоко его чувствовал, сознательно или нет усваивая его стилистику и художественные приемы.
Роман был безответным, и это Пришвина мучило, но чем взрослее писатель становился, тем более снисходительным по отношению к Розанову делался (и не только по отношению к Розанову, но ко всей давнишней истории.
В 1937 году он написал в Дневнике:
«Священный бунт Курымушки теперь представляется не священным, и кажется, что учителя были гораздо лучше, чем описаны»)
— и тем сильнее ему следовал.
Начиная с азиатского побега и до конца своих дней Пришвин был великим жизнетворцем и мистификатором. Сделав себя главным героем своих произведений, он не просто описывал свою жизнь, но выстраивал ее как роман. И жизнь ему блестяще подыгрывала: как поразило его то, что в 1914 году ему предстояло решать на заседании Религиозно-философского общества вопрос об исключении (!) из общества самого Розанова, каким внутренним торжеством было для него назначение на должность учителя географии (!) в Елецкую гимназию, откуда его когда-то выгнали, с каким смешанным чувством бродил он по запущенному кладбищу в Сергиевом Посаде, где был похоронен Розанов, а потом писал Горькому, что розановская могила словно шило в мешке.
Быть может, именно споря с Розановым, он написал в Дневнике последних лет о декадентах:
«Спасся я от них скорее всего не искусством, а поведением».
«Из тебя что-то выйдет», — сказал маленькому Курымушке учитель географии и гениальный писатель.
«Это, конечно, поэзия, но и еще что-то», — охарактеризовал одну из первых пришвинских книг Александр Блок.
Вот это «что-то», эта неопределенность мучила Пришвина если не всю жизнь, то добрую ее половину, дух победы и поражения в нем боролись, смущали и искушали его, и в пришвинской натуре настаивалась, вызревала упрямая и гордая воля, столь необходимая писателю для того, чтобы воплотить свой дар.
История взаимоотношений Пришвина с Розановым не закончилась со смертью Василия Васильевича. В двадцатые годы в Загорске Пришвин познакомился с его младшей дочерью Татьяной Васильевной и пережил своеобразный духовный роман. Было бы заманчиво увидеть параллель с самим Розановым, который когда-то женился на Аполлинарии Сусловой, потому что она была любовницей Достоевского, однако отношения Пришвина с Розановой были иного рода, и даже Ефросинья Павловна (жена Михаила Михайловича) относилась к ним совершенно спокойно.
«Очень некрасива, невзрачна, — писал Пришвин о Розановой, — но так оживленна, так игрива в мысли, что становится лучше красивой».
Пришвин ощущал родство с Татьяной Васильевной, потому что «у этой девушки и у меня силы ушли на преодоление боли, причиненной одним и тем же (впоследствии любимым) человеком, ее отцом и моим учителем».
Именно ей читал он в 1927 году уже опубликованного «Курымушку» — первое звено «Кащеевой цепи».
Однако и здесь есть неясность.
«27 марта. К обеду пришла Татьяна Васильевна, и я читал ей „Курымушку“. Под конец пришла Григорева и помешала. Татьяна Васильевна сказала, что Розанов и должен был меня исключить.
29 марта. Татьяна Васильевна Розанова горячей душой, с огромным интересом в течение 4-х часов чтения слушала повести мои о Курымушке».
Но два дня спустя произошло неожиданное:
«31 марта. Розанова вернула „Кащееву цепь“, и было очень неприлично это: все-таки, несомненно, это жест, иначе она сама занесла бы книгу, жест очень тонкий вышел. В общем, мира с покойным Василием Васильевичем не происходит».
А вот отрывок из воспоминаний Т. В. Розановой:
«В это время (после разрыва с Аполлинарией Сусловой. — А. В.) отец был морально убит, гимназисты над ним смеялись, особенную дерзость проявил мальчик Пришвин. Отец на педагогическом совете требовал его исключения, его исключили, и потом, как мы узнали, юноша этот убежал в Америку, там работал и уже явился к нам в квартиру с рюкзаком и женатым. Он принес свою первую книгу „За волшебным колобком“ и просил отца написать об этой книге рецензию. Это я очень хорошо помню. Отец засмеялся и сказал мне: „Вот, Таня, как хорошо, что я его выгнал, по крайней мере узнал жизнь, путешествовал и написал хорошую книгу, а то бы был каким-нибудь мелким чиновником в провинции“. Отец сдержал слово, поместил в „Новом времени“ похвальную рецензию. После него дал о книге отзыв еще и Горький. С этого времени Пришвин пошел в гору. Позднее Пришвин написал роман „Кащеева цепь“, где высмеял Василия Васильевича, не упоминая его фамилии. Когда в 1928 году я стала бывать в его семье в Троице-Сергиевом посаде, то он хотел прочитать мне это место из своей книги, но я отказалась слушать. Он был, видимо, очень смущен этим и через несколько времени принес мне на квартиру в подарок портрет моего отца и также фотографический снимок с пелены преподобного Сергия, которая находится в Государственном Троице-Сергиевом музее в Загорске. Фотографии эти до сих пор висят у меня в комнате.».
В этих воспоминаниях довольно много ошибок. Во-первых, Суслова оставила Розанова не в Ельце, а в Брянске и случилось это в 1886 году, так что в грехе травли ославленного на весь город, морально убитого человека Пришвин не виновен. Во-вторых, «Колобок» не был его первой книгой, в-третьих, Пришвин никогда не был в Америке, да и про розановскую рецензию в «Новом времени» ничего не известно. И все же отношение дочери Розанова к Пришвину очевидно…
Много лет спустя после смерти обоих участников многолетнего и такого плодотворного противостояния две замечательные женщины, напрямую с ними связанные и бережно хранящие о близких им людях память, предприняли попытку протянуть друг другу руку.
В конце шестидесятых годов между Валерией Дмитриевной Пришвиной и Татьяной Васильевной Розановой завязалась переписка, и, хотя формальным поводом к ней послужила судьба розановского письменного стола, который приобрел когда-то Пришвин, связана она была, прежде всего, с «Кащеевой цепью», и обеим корреспонденткам требовалось немало мужества, чтобы коснуться этой темы.
В. Д. Пришвина писала Т. В. Розановой:
«Я хочу Вам сказать о Михаиле Михайловиче — он великодушный, чистейший, светлый человек, делавший, несомненно, много ошибок в жизни. Но вы простите ему все до конца! Особенно „Кащееву цепь“. Ведь и В. В. был виноват перед тем мальчиком, который стоял тогда на грани самоубийства (…) Я понимаю так, что все это было в нем поиски страдающей, неуспокоенной великой души…»
Т. В. Розанова отвечала:
«Очень хорошо Вы мне сообщили, что Михаил Михайлович уже в гимназии сознал, что и он виноват. Это делает ему большую честь. Я помню, что Михаил Михайлович мне говорил, что сожалеет, что описал Василия Васильевича в плохом виде, но я этой вещи не читала и ничего не могу сказать…»
Читала или не читала, действительно ли Пришвин сожалел о написанном и почему в таком случае не внес в роман, над которым работал до последнего дня, никаких изменений (ведь «Кащеева цепь» подвергалась его редактуре до последних дней жизни) — как решить это новое противоречие в запутанной пришвинско-розановской истории, теперь уже не скажет точно никто.
Глава 3
ПРИШВИНСКИЕ УНИВЕРСИТЕТЫ
Увлекшись сим занимательным сюжетом, мы несколько забежали вперед, и теперь нам предстоит вернуться в конец позапрошлого века, где в зародыше скопились все истоки бед века двадцатого. Неизвестно, как сложилась бы пришвинская судьба, когда бы в 1889 году старший братец его матушки, сибирский судовладелец Иван Иванович Игнатов, не предложил племяннику переехать в Тюмень. А в вольной Тюмени, тем более с таким дядюшкой, все было можно, в том числе и учиться волчебилетнику.
Иван Иванович был настоящий антик. Убежденный холостяк и «очаровательный прожигатель жизни», он славился в роду своими неординарными поступками, устройством фантастических пиров и пикников, подношением дамам богатых подарков, любовными романами и игрой в карты. Последнее сближало его с пришвинским отцом. Только в отличие от невезучего в азартных играх и слабовольного Михаила Дмитриевича, однажды чудовищно проигравшись и спустив имение брата, а также и изрядную сумму денег, которые одолжил ему друг, пришвинский дядя Ваня не впал в отчаяние, а взял и уехал в Сибирь. Там он неизвестно как раздобыл первоначальный капитал, занялся пароходным бизнесом и с годами сделался настоящим воротилой, но не переставал интересоваться достижениями науки, новинками литературы и театра, был инициатором создания вольно-пожарной дружины и попечителем реального училища, имел дома большую библиотеку, привез в свой город лейденскую банку и солнечные часы, увлекался охотой, любил шампанское, бывал высокомерен и жесток, одних людей привечал, а других преследовал и оставил о себе воспоминания противоречивые, но чрезвычайно яркие. «Самый высший» звали его в роду.
Под его водительством великовозрастное чадо снова стало учиться («Надо, брат, учиться, надо учиться, а то заедят попы с бабами») и в 1892 году окончило реальное училище. Ему исполнилось в это время 19 лет — возраст совсем не маленький, тут сказалось второгодничество — и юноша торопился наверстать упущенное. «Самый высший» предлагал ему делать карьеру в Сибири, но Пришвин, от пассионарного родственника и его опеки подустав, отправился в Красноуфимск поступать на сельскохозяйственное отделение Промышленного училища, причем причина была по-юношески банальна: ему хотелось приехать в Тюмень «с погонами и танцевать как студент!».
В Красноуфимске дело почему-то не заладилось, молодой человек переехал в Елабугу и сдал экзамены экстерном, после чего отправился в Ригу в политехникум и поступил на химико-агрономическое отделение.
В наброске к своей автобиографии Пришвин отметил:
«В Риге меняю разные факультеты в поисках „философского камня“».
А позднее в рассказе-мемуаре «Большая звезда» предположил, что выбор Риги был вызовом семейному народничеству, на дрожжах коего он вырос. Счастливым соперником русского народничества в сердце Пришвина стал марксизм, которым были заражены почти все учебные заведения России.
На протяжении жизни Пришвин много раз обращался к революционному сюжету своей молодости и оценки его колебались от возвеличивания той жертвенной борьбы за лучшую жизнь и даже клятвы в верности этой борьбе до горького признания, что был он шпаной в среде шпаны.
Среди этих противоречивых высказываний располагается и такое:
«Когда-то я принадлежал к той интеллигенции, которая летает под звездами с завязанными глазами, и я летал вместе со всеми, пользуясь чужими теориями как крыльями (…) Семя марксизма находило теплую влагу в русском студенчестве и прорастало: во главе нашего кружка был эпилептический баран, который нам, мальчишкам, проповедовал не-ученье — „Выучитесь инженерами, — говорил он, — и сядете на шею пролетариата“».
Пикантность этой ситуации заключалась в том, что марксистское действие происходило на Кавказе, родине товарища Сталина, в городе Гори, куда студенты выехали, говоря современным языком, на практику (их не то послали, не то они сами добровольно поехали туда для борьбы с вредителем виноградников — филлоксерой, занесенной в Россию из Европы, — неслучайная, символическая, согласитесь, подробность), и по утрам молодежь сидела с лупами и рассматривала корешки виноградной лозы, а в остальное время яростно спорила за столом с бурдюками вина.
«Помню большую веранду, где мы пили вино и вели свои споры, огромное дерево орех, под которым праздновали с грузинами и пили много вина. Помню каких-то грузинских детей, которые учили меня танцевать лезгинку. Странно теперь думать, что среди этих детей рос и мог учить меня лезгинке сам Сталин».
Теоретически у юноши был шанс сделать партийную карьеру, он завел знакомство с достаточно известными в революционном мире людьми и среди них с Василием Даниловичем Ульрихом, на дачу которого его привел другой марксист, по фамилии Горбачев, вытащивший юного Михаила из воды после неудачного купания в Рижском заливе. И все же что-то не сложилось, не получилось у него с революцией. Может быть, потому, что марксизм у него был никакой не научный, не правильный, а фантастический, религиозный, слишком искренний.
В жестокой «не то секте, не то семье, не то партии с бесконечной преданностью этому коллективу и готовностью для него во всякое время принести себя в жертву» Пришвин сравнивал себя с Петей Ростовым
(«Я был юношей, до последней крайности неспособным к политической работе… доверчив, влюбчив в человека…»)
и если не погиб в бою, то испил свою чашу страданий в камере одиночного заключения Митавской образцовой тюрьмы, куда попал в 1897 году, будучи пойманным при переноске нелегальной литературы.
Тюрьма есть тюрьма, хотя о пенитенциарных порядках бывшей империи теперь мы читаем едва ли не с умилением: никакого подавления личности, унижения, пыток, мучений, даже просьбу молодого нигилиста перевести его из полутемной камеры в ту, где было видно небо и закаты, выполнили! Разве что отказал начальник тюрьмы только передать ему книгу Шекспира «Кинг Джон» на английском языке, потому что «английского языка у них никто не понимает и книга может быть нелегальной».
И все же молодому человеку там было крайне тяжело, одиночество давило. В детстве его в шутку во время игры придушили подушкой, и в эти несколько мгновений небытия он пережил смертельный черный ужас, который вернулся к нему теперь, и
«ему мелькнуло в безумии — разбежаться по диагонали и со всего маху бухнуть головой о стену. А еще лучше и вернее — разбить стекло и запустить себе острый конец под ребро».
Не сойти с ума — была его задача, и спасение к нему пришло — он вообразил себя путешествующим к Северному полюсу и высчитывал, сколько раз должен пройти по диагонали камеры, чтобы достичь заветной точки. А позднее в разговоре со случайной знакомой гордо констатировал: коль скоро вышел из тюрьмы невредим, значит, полюса достиг.
Освободившись, Пришвин уехал в Елец — в университетских городах ему было запрещено жить в течение трех лет. Он хлопотал о разрешении выехать за границу, а пока что обитал в доме своего гимназического товарища А. М. Коноплянцева, зарабатывал на хлеб частными уроками, кои ему охотно из сочувствия к участи пострадавшего поставляла местная интеллигенция, и, судя по воспоминаниям окружавших его в ту пору людей, очень недурно проводил время: дурачился, лазал домой через окно, играл на мандолине и пел серенады «О, Коломбина, я твой верный Арлекин…».
Тем временем закончился относительно счастливый для России девятнадцатый век, век расцвета русской литературы, а до литературы двадцатисемилетнему Пришвину было по-прежнему так далеко, что он о ней даже не задумывался. Если отбросить все экивоки, то перед нами, попросту говоря, недоросль, никчемный человек, недоучившийся студент, интеллигентский Гусек, за спиной у которого одни несчастья, провалы и поражения, и все вокруг, казалось, нашептывало: неудачник, неудачник, неудачник.
Даже опыта в отношениях с женщинами у него не было (или почти не было — пыталась его было соблазнить в Риге некая железнодорожная служащая Анна Харлампиевна Голикова, по прозвищу Жучка, но не соблазнила и с горя вышла замуж за их общего товарища по революционному кружку Романа Васильевича Кютнера), зато было много рассуждений о целомудрии и чистоте, идеализма и прекрасных порывов души, по поводу чего так и хочется вспомнить Любовь Андреевну Раневскую из «Вишневого сада»:
«Вы не выше любви, а просто, как вот говорит наш Фирс, вы недотепа. В ваши годы не иметь любовницы!..»
И все-таки тем и отличаются по-настоящему талантливые люди, что даже неудачи и неуспехи умеют обратить на пользу своего внутреннего развития, и потому напрасно эти годы для Пришвина не прошли. Что-то исподволь, медленно, осторожно зрело в тайниках его души, ждало своего срока, и неудивительно, что позднее, размышляя о природе успеха и неуспеха, писатель занес в Дневник:
«Только измерив жизнь в глубину своей неудачей, страданием, иной бывает способен радоваться жизни, быть счастливым; удача — это мера счастья в ширину, а неудача есть проба на счастье в глубину».
В полной мере ему предстояло испытать счастье и несчастье в истории своей первой запоздалой и очень сильной любви. Произошло это в Германии, куда Пришвину удалось уехать и поступить на агрономическое отделение Лейпцигского университета. Но об учебе позднее, да и не так эта учеба была важна — важнее была любовь, которая у него получилась не как у всех.
Звали его Лауру Варварой Петровной Измалковой. Фотографии ее не сохранилось, и известно о ней не так много. Только недавно благодаря изысканиям А. Л. Гришунина стало известно, что отец ее, Петр Николаевич Измалков, был действительным статским советником и проживал в аристократическом районе Санкт-Петербурга на Захарьевской улице.
В «Кащеевой цепи» Инна рассказывает о своем родителе одну забавную подробность:
«Настоящая фамилия его была Чижиков, ему пришлось поднести государю какую-то особую просфору на каком-то особенном блюде. После того он получил дворянство и переменил фамилию на Ростовцева. И еще он готовился сделаться профессором, но, чтобы мама была генеральшей, он бросил университет и поступил в департамент. И все-таки, помню, раз у них подслушала сцену, мама сказала ему: „Помни, для меня ты вечный Чижиков!“»
Но было ли это на самом деле, утверждать не возьмется никто. Тем и коварен автобиографический роман, что реконструировать по нему события реальной жизни чрезвычайно сложно — слишком перемешаны здесь фантазия и вымысел. В «Кащеевой цепи» Инна Ростовцева, прототипом которой была Варвара Петровна, появляется в судьбе Алпатова в качестве назначенной партией невесты (как ее к марксистам занесло, неясно совершенно) на тюремном свидании, молодые не знают, о чем говорить, и только в самом конце свидания таинственная девица намекает жениху на скорое освобождение и обещает следующую встречу за границей, куда едет учиться. Лица ее он не видит — оно остается под густой вуалью, и на протяжении всего романа образ этой женщины остается практически нераскрытым.
Вообще, как мне кажется, писать женщин, по крайней мере в своей беллетристике, Пришвин не умел и, похоже, даже к этому не стремился. То же самое относится и к истории любви:
«Я никогда не могу описать свой роман, самую его суть… Я не могу взять море, но я могу подобрать самоцветный камешек и берегу его. Я не могу погрузиться в бездну вулкана. Но я могу собрать пемзу и остывшую лаву».
И все же из дневников ранних лет и писем обоих влюбленных встает очень любопытный и вполне ощутимый образ.
Знакомство с Варварой Петровной Измалковой произошло ни в какой не в тюрьме, а благодаря пришвинской приятельнице Анне Ивановне (?) Глотовой, замужней даме, которая переживала в ту пору тяжелую драму в личной жизни, уходила и возвращалась к мужу, и немолодой студент играл роль посредника в отношениях между супругами. Она приятельствовала с Варей, а само действие происходило в каком-то парижском пансионе. Двое земляков непринужденно беседовали на родном языке, на столе стояли в вазе красные цветы. Пришвин потихоньку оторвал большой лепесток и положил девушке на колени…
Однако дальше целомудренного жеста их отношения не пошли. Они посещали вместе театр, много говорили, и Варвара Петровна признавалась, что не смогла бы жить в России среди мужиков (к чему готовился Пришвин), он приводил в ответ умозрительные доводы, потом провожал домой, философствовал, рассуждал о Канте, а однажды сделал ей замечание, когда в конке оказался усталый потный рабочий и дамы, зажав носы, демонстративно вышли на площадку.
— Даже если б я был аристократом, то не позволил бы себе так оскорблять рабочего.
— Я не думала, что вы такой глубокий, — ответила она, смутившись и покраснев.
И в этот момент он понял, как сильно любит ее.
Отчего они расстались? Если верить роману, Инна хотела от Алпатова положения в обществе, за которым он и отправляется в Петербург, где знакомится с ее отцом, урожденным Чижиковым, а потом получает от девушки решительное письмо, выдержанное в телеграфном, отрывистом стиле:
«Слишком уважаю, чтобы отдаться жалости. Прошу, не пишите больше. Я теперь все разглядела, все поняла: мы говорим на разных языках, нам не по пути. В этот раз твердо и решительно говорю: нет».
Так было в романе. Из пришвинских же дневниковых записей история получается иная. Девушка нашла что-то обидное в одной из его записок, они объяснились, целовались, но наутро она пришла к нему и дала письмо, где было написано, что не любит его, хотя лицо ее выражало иное. В тот же вечер он уехал в Лейпциг и через день получил письмо из Парижа, бросился туда: Люксембургский сад, пароход на Сене, Булонский лес и наконец расставание на каком-то кладбище.
«Она мне сказала тогда, я люблю не ее. А между тем я не оставляю ее до сих пор. Не помню ее земного лица, но что-то люблю. Да кто же она?..
К той, которую я когда-то любил, я предъявил какие-то требования, которых она не могла выполнить. Мне не хотелось, я не мог унизить ее животным чувством. Я хотел найти в ней то высшее, себя, в чем бы я мог возвратиться к себе первоначальному. В этом и было мое безумие. Ей хотелось обыкновенного мужа. Она мне представилась двойною. Она сама мне говорила об этом:
— Поймите, что в действительности я одна, а та другая есть случайность. Это то лучшее, что останется с вами всегда, что вы от меня отняли».
Варваре Петровне было явно неуютно в обществе этого странного молодого человека, она не понимала, чего он от нее хочет, томилась, пугалась и наконец решилась сказать последнее «нет».
Он вернулся в Россию, с горя сошелся с другой женщиной, стал отцом, ребенок умер, но и после всего пережитого Пришвин не забывал Варвару Петровну, и несколько лет спустя, когда был уже фактически женат, неожиданно получил от нее письмо, в котором она сообщала о своем приезде в Петербург и назначала свидание. Ему было откуда-то известно, что она собиралась выйти замуж за профессора в Берлине, но в последний момент передумала и профессору отказала.
Все могло решиться в одночасье…
Но судьбе не было угодно, чтобы Михаил и Варвара встретились. Несчастный возлюбленный, словно старый и рассеянный профессор, перепутал день встречи и явился на вокзал сутки спустя назначенного свидания. Разгневанная Варвара Петровна уехала навсегда.
«Что было бы, если бы я сошелся с этой женщиной. Непременное несчастье: разрыв, ряд глупостей. Но если бы (что было бы чудо) мы устроились… да нет, мы бы не устроились».
Он ее очень любил. Все, что ни было важного в пришвинской жизни, второстепенно по сравнению с историей этой любви, а вернее, берет из нее начало и к ней возвращается: и литература, и секты, и декаденты, и революция, и охота, и скитания по стране, и несчастная семейная жизнь.
В тридцатые годы в ернических и одновременно серьезных размышлениях о загробной жизни Пришвин написал с невероятной тоской, как проходит без любви его жизнь:
«Только вот одна невеста моя, с ней бы я встретился, я бы все отдал за это, я готов до конца жизни на железной сковороде прыгать или мерзнуть, лишь бы знать, что на том свете с ней встречусь и обнимусь».
Она не принесла ему мужского счастья (если только есть такое понятие в противовес счастью женскому), даже не так — он не захотел это счастье взять, она-то была готова его отдать, но вместо того разбудила в нем поэта, и он проклинал и благословлял судьбу одновременно за то, что так произошло, — вот еще одна причина вечной пришвинской раздвоенности и противоречивости и такое страстное стремление к цельности.
Уже будучи пожилым человеком, вспоминая свою жизнь и подводя некоторые итоги, Пришвин записал в Дневнике:
«Голос „прозевал“ говорил мне о девушке, которая откинулась в кресле, закрыла глаза, вдруг вспыхнула и прошептала: „За такое чувство можно все отдать“. А я ей читал в это время с бумажки исповедь своей любви к ней, все видел и почему-то не смел. И так прозевал я, пропустил навсегда единственную, предоставленную мне минуту блаженства в жизни самой по себе. Так было назначено мне — променять жизнь свою на бумажку».
В 1921 году Измалкова работала переводчицей в издательстве «Всемирная литература», основанном Горьким, куда могли привести ее либо К. Чуковский, либо Е. Замятин, либо Н. Гумилев, известные склонностью к молодым красивым женщинам.
В Петербурге-Ленинграде она прожила как минимум до 1934 года, работая после упразднения «Всемирной литературы» преподавателем Ленинградского химико-технологического института имени Ленсовета, после чего следы ее теряются…
Но именно благодаря любви к Измалковой родился писатель:
«Разглядывая фигурки в заваленном снегом лесу, вспоминал, как в молодости Она исчезла и на место ее в открытую рану как лекарство стали входить звуки русской речи и природы. Она была моей мечтой, на действительную же девушку я не обращал никакого внимания. И после понял, что потому-то она и исчезла, что эту плоть моей мечты я оставлял без вниманья. Зато я стал глядеть вокруг себя с родственным вниманием, стал собирать дом свой в самом широком смысле слова».