Алексей Варламов
Пришвин
(Журнальный вариант)[1]
Вступление к теме
У этой книги будет несколько героев. Самый главный — конечно, тот, чьим именем она названа. Но человек этот обладал такими удивительными свойствами, так хорошо знал природу вещей и природу людей, деревьев, птиц и зверей, так хорошо умел прятаться и маскироваться, что голыми руками его не взять.
А казалось бы, чего проще — перед нами восемь томов его сочинений, и среди них добрая половина автобиографических, несколько замечательных книг его жены и книга воспоминаний о нем. Наконец, перед нами четыре изданных тома его дневников, охватывающих период с 1914-го по 1925 год, а всего этих томов должно быть двадцать пять (!), и, наверное, тот, кто все их прочтет, сравнится с их автором в премудрости. Писали о нем многие замечательные русские и советские поэты и прозаики, хотя, как увидим дальше, писали вещи весьма противоречивые; высоко отзывались критики, литературоведы — и, очевидно, самое известное высказывание о его творчестве принадлежит Константину Георгиевичу Паустовскому:
«Если бы природа могла чувствовать благодарность к человеку за то, что он проник в ее тайную жизнь и воспел ее красоту, то прежде всего эта благодарность выпала бы на долю писателя Михаила Михайловича Пришвина»
Пожалуй, именно с легкой руки автора «Мещерской стороны» и «Золотой розы» долгое время в нашем сознании существовала некая легенда о Пришвине как о тайновидце, волхве и знатоке природы, однако в знаменитых и прекрасных словах этих и в таком понимании Пришвина — не вся правда, а лишь часть ее. Это не следует понимать как упрек Паустовскому. Просто многого сказать в середине пятидесятых было невозможно, тут скорее попытка замаскировать истинную суть вещей и сокрыть лик этого человека, да и не случайно сам Пришвин признавался, что пейзажей не любит и писать их стыдится. И вообще пишет о другом. А место свое в литературе определил так:
«Розанов — послесловие русской литературы, я — бесплатное приложение. И все…»
Сказано это было в 1937 году, что в комментариях не нуждается. Но так возникает еще один сюжет и еще один герой — Василий Васильевич Розанов, образ которого тянется через долгие годы пришвинской жизни. Впервые появившись в ней в отрочестве в качестве живого и неприступного человека, учителя географии по прозвищу Козел, Розанов играет в жизни мальчика роль роковую, сопровождая его до самой старости.
Культура развивается в диалоге, и Пришвин — хотя и стоял особняком в литературе, даже дачи в Переделкине у него не было и не участвовал он в писательских комиссиях, разве что в Малеевке бывал иногда, — не исключение, а скорее подтверждение этого правила. Писатель, которого с легкой руки законодательницы высокой литературной моды начала века Зинаиды Николаевны Гиппиус часто упрекали не только в бесчеловечности, но и в болезненном самолюбии и самолюбовании, при всей своей индивидуальности был насквозь диалогичен и только через диалоги и полемику и может быть оценен и понят. Поэтому писать о Пришвине — это писать об эпохе, в которой он жил, и о людях, с которыми он спорил, у кого учился, кого любил и кого недолюбливал. Это верно по отношению к биографии любого писателя, но к Пришвину приложимо вдвойне, потому что не одну, а несколько эпох прожил этот человек, родившийся в семидесятые годы XIX века и умерший в пятидесятые XX, много чему был свидетель и испытатель и все, что видел, кропотливо заносил в свой великий Дневник — главное и до сих пор не прочитанное произведение, бережно сохраненное для нас его второй женой Валерией Дмитриевной.
Итак, встретились нам Паустовский, Розанов и Гиппиус, но главный второй и очень неожиданный герой — еще впереди. Пришвин, и в этом едва ли не главная особенность его, ключик к его личности, что ли, осознавая свою органическую связь со старой дореволюционной русской традицией, полагал непременным условием таланта, сущностью его — чувство современности и уподоблял это чувство способности перелетных птиц ориентироваться в пространстве.
«Писатель должен обладать чувством времени. Когда он лишается этого чувства — он лишается всего, как продырявленный аэростат»
Но вот в 1943 году в деревеньке Усолье под Переславлем-Залесским он пишет в дневнике:
«Вчитывался в Бунина и вдруг понял его, как самого близкого мне из всех русских писателей. Для сравнения меня с Буниным надо взять его „Сон Обломова-внука“ и мое „Гусек“. „Сон“ тоньше, нежнее, но „Гусек“ звучнее и сильнее. Бунин культурнее, но Пришвин самостоятельнее и сильнее. Оба они русские, но Бунин от дворян, а Пришвин от купцов.»
Появление Бунина на страницах пришвинского Дневника одновременно и закономерно, и неизбежно, и поразительно. Поразительно тем, что в отличие от устремленного к современности Пришвина Бунин до конца дней любил Россию древнюю — чем древнее, тем она ему была дороже — и не переносил Россию новую, советскую, которую пытался не только понять, но и принять Пришвин и которой служил если не он сам, то его любимые герои. А неизбежно имя Бунина в контексте пришвинского творчества потому, что здесь столкнулись не просто две крупные личности, два мировоззрения или даже два класса, но два русских времени: прошедшее и будущее.
Оба они принадлежали к одному поколению, были земляками и прожили долгие, хронологически совпадающие жизни; в судьбах этих писателей есть некое странное равновесие схожих и разительно отличных черт, внешних и внутренних совпадений, относящихся к детству и ранней молодости обоих, и едва ли не первая и главная из них — бедность и очень неровные, изломанные отроческие годы, из которых так трудно было вырваться и выбиться в люди. Есть удивительные точки сближения в их дальнейшем творческом пути, поразителен их глубочайший и выстраданный диалог о России, о русской революции, о народе, о вере в Бога, который заочно, сами того не ведая, вели они и в своих дневниках, и в художественной прозе. И даже тот факт, что Бунин Пришвина фактически не знал или по крайней мере никак о его книгах не высказывался, а у Пришвина было к нему в разные годы разное отношение и с эмигрантским творчеством первого русского нобелевского лауреата он знаком не был за исключением разве что «Митиной любви»
(«До неприятности все близкое (елецкое) и так хорошо написано, будто не читаешь, а ликер пьешь»),
— ничего не меняет.
С помощью Бунина, как мне кажется, Пришвина легче понять. Михаил Михайлович мало перед кем раскрывался, если только не считать своего Дневника, но ведь даже Дневник, каким бы искренним он ни был, освещает лишь часть человеческого «я» и под очень определенным углом зрения, создавая ощущение полной раскрытости и в то же время многие вещи затеняя и пряча. А главное, идею взять себе в провожатого Бунина, без всякого сомнения, одобрил бы и сам Пришвин.
«Есть люди такие, как Ремизов или Бунин, о них не знаешь, живы ли, но их самих так знаешь, как они установились в себе, что не особенно и важно узнать, живут они здесь с нами или там, за пределами нашей жизни, за границей ее»
— писал он за год без трех дней до смерти Ивана Алексеевича.
Будет у Пришвина свой оппонент, злой гений его, противник. И тоже замечательный писатель — тезка Тургенева и Шмелева, Иван Сергеевич Соколов-Микитов. Именно он обронит о Пришвине, которого очень хорошо долгие годы знал:
«Пришвин (…) на своем эгоизме, со своей эгоистической философией отдавал сердце лишь себе самому и „своим книгам“, питаясь, впрочем, „соками“ (…) Был криклив, но вряд ли храбр… Как городской барин и интеллигент…»
Но это уже внутренние писательские «разборки», которыми так богата русская литература ХХ века и которые в нашем повествовании никак не обминуть.
А начнем мы наш CURRICULAEM VITAE ab ovo — с младенчества и детства.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ИСПОРЧЕННЫЙ ПАН
Глава 1
ДЕТСТВО
Писателями не становятся — ими рождаются. Сам Пришвин, правда, делал оговорку:
«Родятся поэтами почти все, но делаются очень немногие. Не хватает усилия прыгнуть поэту на своего дикого коня.»
В середине двадцатых годов он напишет одну из лучших своих книг — автобиографический роман «Кащеева цепь», и в первых главах, вернее, звеньях — ведь речь идет о цепи, — перед нами предстанет прелестный и отважный мальчик Курымушка, влюбчивый, очень живой и внимательный. Прозвище свое дитя получило от кресла, стоявшего в комнате и названного взрослыми загадочным и непонятным словом «Курым». Насколько Курымушка соответствовал самому Мише Пришвину, равно как и Алпатов (фамилия героя романа) отроку Михаилу, сказать трудно, но именно так рука об руку шли в его жизни творчество и собственная судьба, и говорить о пришвинском детстве — значит говорить о его автобиографическом романе, и наоборот.
Людям свойственно идеализировать свое детство и окружающих людей. Есть этот благостный налет и в «Кащеевой цепи», однако больше в этих описаниях драматизма, и очевидно, что детство Пришвина было непростым. Он был впечатлителен, нервозен, рано потерял отца и, как всякий росший без отца мальчик, от этого сиротства страдал и всю свою жизнь эту потерю пытался восполнить.
«Родился я в 1873 году в селе Хрущево, Соловьевской волости, Елецкого уезда, Орловской губернии, по старому стилю 23 января, когда прибавляется свет на земле и у разных пушных зверей начинаются свадьбы»
Подробность необыкновенно важная — с начала двадцатых годов и до самой смерти Пришвин вел фенологический дневник и соотносил с жизнью природы все подробности человеческого бытия, видя в них единое целое, по ошибке разделенное ущербными людьми, которые этой цельности вместить не могут. Но последуем за автором дальше.
«Село Хрущево представляло собой небольшую деревеньку с соломенными крышами и земляными полами. Рядом с деревней, разделенная невысоким валом, была усадьба помещика, рядом с усадьбой — церковь, рядом с церковью — Поповка, где жили священник, дьякон и псаломщик.
Одна судьба человека, родившегося в Хрущеве, — родиться в самой деревне под соломенной крышей, другая — в Поповке и третья — в усадьбе.»
Пришвин родился в усадьбе, однако место его рождения имело и другое, более широкое значение. Он появился на свет в той благословенной части русской земли, что подарила нашей литературе великое соцветье писательских имен.
В. В. Кожинов в своей книге о Федоре Ивановиче Тютчеве заметил, что на сравнительно небольшом пространстве русской земли, занимавшем всего три процента ее европейской территории, родилось по меньшей мере двенадцать классиков русской литературы: Тютчев, Кольцов, А. К. Толстой, Тургенев, Полонский, Фет, Никитин, Лев Толстой, Лесков, Бунин, Пришвин, Есенин. К апос-тольскому числу можно добавить еще тринадцатого — Леонида Андреева. А из писателей советского времени — Андрея Платонова, Евгения Замятина, Константина Воробьева, Евгения Носова.
Счастливая для литературы земля была не так уж приветлива к населявшим ее людям — недаром в этих краях проходило действие одной из самых трагичных и безжалостных книг русской литературы — бунинской «Деревни». У Пришвина было очень сложное отношение к Ельцу. Родина доставила ему гораздо больше горьких, нежели сладких, мгновений, и сердце свое писатель отдал прародине, откуда вышли его предки по матери, — русскому Северу.
В детстве его окружали разные люди — многих он потом с благодарностью вспоминал, о многих писал, над одними посмеивался, других превозносил, но вообще-то это была очень странная атмосфера, где причудливо переплетались вещи, казалось бы, несовместимые, и, быть может, именно оттуда и проистекала та сложная картина мира, какой она предстает в пришвинских произведениях. Самое сильное влияние на него оказала мать Мария Ивановна Пришвина, урожденная Игнатова, чрезвычайно энергичная и сильная женщина, происходившая из староверческого рода белевских купцов-мукомолов.
Мария Ивановна вышла замуж в девятнадцать лет по выданью, мужа своего никогда не любила и воспринимала супружество как долг. И хотя ни религиозного духа, ни отношения Марии Ивановны в жизни Пришвин не унаследовал, тягу к старообрядцам, к этой цельной непримиримой и глубокой культуре, воспринял, и позднее впечатления и воспоминания о другой жизни, иначе говоря, родовая память, повлекли его в край непуганых птиц на Выгозеро.
А рядом со старообрядцами на том же материнском русском корню подвизались самые настоящие революционеры. По иронии судьбы именно старообрядцы, казалось бы, совершенно далекие от революции и революционеров, снабжали русских экстремистов деньгами, и два этих духа — раскольничий и революционный — слились воедино в пришвинском семействе.
Как знать, быть может, именно это сочетание и образовало ту гремучую смесь, которая разорвала Россию, и Пришвин, так или иначе находившийся всегда в эпицентре исторических событий, отправился изучать русское старообрядчество и сектантство и впоследствии находил немало общего между большевиками и сектантами.
Мать Пришвина была из староверов, пусть даже и порвавших с древней отеческой верой, а ее племянник, пришвинский двоюродный брат Василий Николаевич Игнатов, одним из организаторов печально известной группы «Освобождение труда». Другой кузен женился на Софье Яковлевне Герценштейн, сестре известного революционера Герценштейна, и стал газетным магнатом. Не отсюда ли появляется очень ранний настойчивый интерес Пришвина к еврейской теме, о чем ученые рассуждали мало; но, говоря о Пришвине всерьез, тему эту обойти никак нельзя.
Так получилось, что женщины оказывали на мальчика гораздо больше влияния, чем мужчины. И после матери за его душу боролись две сестры — две прекрасные героини «Кащеевой цепи».
Первая из них — Дунечка, Евдокия Николаевна, была старше своего кузена на 15 лет, и оттого воспринимал он ее как тетку. Судьба этой женщины была по-русски трагична. Она получила образование в Сорбонне, потом вернулась в Россию и вслед за братьями из чувства милосердия и справедливости вступила в народовольческий «Черный передел». Когда же организация была разгромлена и многие из ее членов уехали за границу, молодая и очень красивая женщина оказалась никому не нужна. Ее тяга к революции была увлечением не головным, а сердечным — русская идеалистка, уверовавшая в благие цели заговорщиков тургеневская девушка из знаменитого стихотворения в прозе «Порог», но по дарованию и характеру более мелкая, не нагрешившая на тюремное заключение или хотя бы на ссылку, она уехала в деревню, чтобы продолжать делать революцию там.
На свои деньги купила столы, скамейки, сняла флигель в одном из имений Елецкого уезда и устроила в нем школу. Что поделать, наше знание о жизни и уж тем более о русской истории прошедшего времени насквозь литературно, и когда мы читаем о живых людях, так или иначе невольно соотносим их с известными литературными персонажами. Мытарства русских интеллигентов, идущих в народ, достаточно подробно, хотя и очень по-разному описаны и у Тургенева, и у Чехова, и у Горького, и у Вересаева. История Дунечки окончилась счастливо. Поначалу дети ходили в школу неохотно, но потом потянулись, и вот однажды к ней пришли мужики и предложили устроить школу на земле, выделенной ими для этого из общины. Она построила школу на деньги, взятые из приданого, разбила фруктовый сад и проучительствовала сорок лет. А ученики ее становились кем угодно — учителями, агрономами, полицейскими, попами, но только не революционерами.
Ах, жаль, мало было в России таких Дунечек…
Советская власть, надо отдать ей должное, не забыла скромную труженицу, которая сама большевиков ненавидела и с этой ненавистью жила у них на подножном корму. Когда Евдокия Николаевна уже не могла работать, она была помещена в «Дом Ильича» для ветеранов революции, где провела десять лет, и в день ее похорон 10 июля 1936 года Пришвин записал:
«Хоронили Дуничку, слушали речь, вроде того, что хороший человек, но средний и недостаточной революционной активности. Сам не мог говорить перед чужими, боялся разреветься. И не надо было говорить. Вечером хватил бутылку вина и так в одиночестве помянул Дуничку.»
Сентиментальная, ограниченная, любившая Гарибальди — Миша над ней до своего позднего прозрения и покаянных слез обыкновенно посмеивался и предпочитал другую кузину, Марию Васильевну Игнатову, им названную Марьей Моревной. Известно о ней не так много, как о Дунечке. Она была образована, тоже окончила Сорбонну, много лет жила в Италии у сестры, отличалась способностями к искусству, однако ни в чем проявить себя не успела и сравнительно молодой в 1908 году умерла. Память о ней Пришвин бережно хранил и художественно переосмыслил, возвысил, она была для него образом «неоскорбляемой женственности», ее появление озаряет неземным светом страницы «Кащеевой цепи». Прекрасная и загадочная женщина, и не случайно ее описание в реалистическом и прозрачном романе окрашено в символистские, декадентские тона. Этот образ будет преследовать Пришвина всю жизнь и определит отношение к очень важным для писателя вещам — здесь закладывалась ни больше ни меньше основа его мировоззрения: отношение к Богу, к женщине, к смыслу и тайне жизни.
Миша Пришвин был, говоря языком современным, трудным подростком. Причина тому кроется, как уверяют нас педагоги, в семье, а в особенности в отношениях между отцом и матерью. И хотя отца своего он знал совсем немного и вряд ли мог в его отношениях с матерью разобраться, позднее написал:
«Мать моя не любила отца, но, конечно, как все, хотела любить и, встречая нового человека, предполагала в нем возможность для своей любви.
Так это в ней осталось до смерти, и с этим самым богатством нищего — возможность в каждом существе найти любовь для себя — родился и я.»
Она овдовела в сорок лет, Миша осиротел в восемь. Об отце вспоминал, что это был человек мечтательный и бездеятельный,
«страшный картежник, охотник, лошадник — душа Елецкого купеческого клуба»,
«человек жизнерадостный, увлекающийся лошадьми, садоводством, цветоводством, охотой, поигрывал в карты, проиграл имение и оставил его матери заложенным по двойной закладной».
За недолгую жизнь Михаил Дмитриевич успел промотать все имущество и влезть в долги, которые выплачивала его вдова, сумевшая невероятным трудом поднять имение и дать пятерым детям приличное образование. Трудно даже представить и понять, чего стоило этой женщине взвалить на свои плечи обузу хозяйства, вникать во все мелочи, за всем следить, вставать с солнцем и проводить целые дни в поле, управляться с мужиками, воспитывать детей, которые все как на подбор были люди непростые.
Но именно отец оставляет ему перед смертью рисунок — голубых бобров, порождает в нем тягу к творчеству.
«Мне выпала доля родиться в усадьбе с двумя белыми каменными столбами вместо ворот, с прудом перед усадьбой и за прудом — уходящими в бесконечность черноземными полями. А в другую сторону от белых столбов — в огромном дворе, тесно к садам, стоял серый дом с белым балконом.
В этом большом помещичьем доме я и родился.
С малолетства я чувствовал себя в этой усадьбе ряженым принцем, и всегда мне хотелось раздеться и быть простым мужиком или сделаться настоящим принцем, как в замечательной детской книге „Принц и нищий“.»
«Принц и нищий» — книга, безусловно, замечательная, но на самом деле все было не так просто, как Пришвин пишет. Судьба предоставила ему в середине жизни вдоволь побыть мужиком, среди мужиков пожить, от мужиков же и настрадаться в годы русской смуты, наконец в конце жизни жить почти что барином в Дунине, и в деревне этой относились к зажиточному советскому классику по-разному. Однако то, что мужиков Пришвин очень хорошо знал и нимало не идеализировал, сомнений не вызывает.
Из всех деревенских образов его самый теплый и чудесный — образ неумехи, безлошадника и бедняка Гуська, которому даже не в чем было пойти в церковь, и вместо воскресной службы он отправлялся ловить перепелов.
«В церковь Гусек ходил только маленьким, после засовестился: одежонка уж очень плохенькая. Вот, думает, собьюсь, обзаведусь и буду как люди, а пока что, когда люди в церковь, он на охоту.»
Этого человека Пришвин искренне любил. Его настоящее имя было Александр, и человек этот жил, как птица, без семьи, без работы — он был для Пришвина первым проводником в тот мир, где писатель находил отдохновение и спасение от повседневности.
В этом мире — огромное количество разных птиц. Но маленькая певчая птичка перепел занимает в нем особое место. И не только для Пришвина — перепела были общей любовью русских писателей прошлого.
«Рожь подымается, ударил перепел. Боже мой! Это ведь тот самый, какой мне в детстве в Хрущеве кричал: у них же нет нашего „я“ и „ты“, — у них перепел весь един.
Семьдесят лет все „пить-полоть“!
Как Бунин любил крик перепела! Он восхищался всегда моим рассказом о перепелах. Ремизов, бывало, по телефону всегда начинал со мной разговор перепелиным сигналом: „пить-полоть“.
Шаляпин так искренне, по-детски, улыбался, когда я рассказывал о перепелах, и Максим Горький… Сколько нас прошло, а он и сейчас все живет и бьет во ржи: „пить-полоть“.
Мы по одиночке прошли, а он не один, он един — весь перепел, в себе самом и для всех нас проходящих.
И думаешь, слушая: вот и нам тоже так; нет нас проходящих — Горький, Шаляпин, Бунин, а все это — один бессмертный человек с разными песнями.»
Так проходило его детство — на первый, обманчивый взгляд, что-то от ранних лет Петруши Гринева, вольное, ничем не стесненное, но в глубине своей иное, и, позднее вспоминая эти годы и глядя на фотографию, где изображен восьмилетний Курымушка, Пришвин записал:
«Мне кажется теперь, будто мальчиком я не улыбался, что я рожден без улыбки и потом постепенно ее наживал».
А еще позднее, уже незадолго до смерти, размышляя о счастливых «дворянских гнездах» с их божественным семейным ладом, добавил:
«Я с этой тоской по семейной гармонии родился, и эта тоска создала мои книги»
— книги, в которых картина мира выглядела куда более радостной, чем наяву, и призванные эту радость в печальный мир привнести.
Глава 2
РОЗАНОВ
Первое образование мальчик получил вместе с крестьянскими детьми в сельской школе, однако дальше пути их разошлись: они остались в деревне, а он, как и положено барчуку, отправился в гимназию.
Сегодня, когда многие из нас вспоминают дореволюционную Россию с очень теплым чувством и старая гимназия грезится едва ли не лучшей моделью школьного образования, а иные школы называют чаще всего без всяких на то оснований гимназиями, удивительной кажется одна вещь: в русской литературе рубежа веков гимназия предстает местом скорее угрюмым, нежели радостным. Елецкая гимназия, где в одно время столкнулись — вот и как после этого не верить в неслучайность всего на свете происходящего — по меньшей мере три личности мирового уровня — Розанов, Бунин и Пришвин, а еще несколькими годами позднее учился в ней будущий величайший русский богослов ХХ века С. Н. Булгаков, по воспоминаниям и рассказам первых троих, была местом довольно мрачным.
Во всяком случае, Розанов свое учительство ненавидел и — как только это стало возможно — с превеликой радостью его оставил, Бунин гимназию очень рано бросил и занялся домашним самообразованием, а Пришвин был из нее исключен, причем из-за конфликта с Розановым. Но, прежде чем Пришвина исключить, Розанов его от исключения и спас.
Поскольку оба эти эпизода сыграли в жизни Пришвина роль исключительную и здесь произошло столкновение не только с гимназическим начальством, но и будущим властителем и раздражителем русских дум, а обстоятельства конфликта изрядно запутаны, то на всей этой истории есть смысл остановиться подробнее.
«Мое первое столкновение с ним было в 1883 году. Я, как многие гимназисты того времени, пытаюсь убежать от латыни в „Азию“. На лодке по Сосне я удираю в неведомую страну и, конечно, имею судьбу всех убегающих: знаменитый в то время становой, удалой истребитель конокрадов Н. П. Крупкин ловит меня верст за 30 от Ельца. Насмешкам гимназистов нет конца: „Поехал в Азию, приехал в гимназию“. Всех этих балбесов, издевающихся над моей мечтой, помню, сразу унял Розанов: он заявил и учителям и ученикам, что побег этот не простая глупость, напротив, показывает признаки особой высшей жизни в душе мальчика. Я сохранил навсегда благодарность к Розанову за его смелую по тому времени необыкновенную защиту.»
Благодарность благодарностью, но образ Василия Васильевича в автобиографическом романе «Кащеева цепь», написанном несколько лет спустя после смерти Розанова, скорее неприятен, тенденциозен и этим отличается от более сложных и неоднозначных многочисленных дневниковых записей, относящихся к Розанову.
«Козел, учитель географии, считается и учителями за сумасшедшего; тому — что на ум взбредет, и с ним все от счастья».
«Весь он был лицом ровно-розовый, с торчащими в разные стороны рыжими волосами, глаза маленькие, зеленые и острые, зубы совсем черные и далеко брызгаются слюной, нога всегда заложена за ногу, и кончик нижней ноги дрожит, под ней дрожит кафедра, под кафедрой дрожит половица».
Это похоже на фотографию Розанова 1905 года, где писатель выглядит растрепанным и взвинченным. Или на впечатление, которое произвел Розанов на Пришвина в начале 1909 года в Петербурге, покуда карты не были еще раскрыты и Розанов видел в Пришвине не своего бывшего ученика, а молодого, «ищущего» писателя. Но, как бы там ни было, в «Кащеевой цепи» именно этот странный человек, которого ученики не любили за сухость, строгость и придирчивость, обращает на Курымушку внимание, выделяет его из гимназической массы, ставит пятерку за пятеркой и на одном из уроков фактически подстрекает ученика к невероятному авантюрному действу — совершить побег из гимназии и пробраться в Азию.
С точки зрения романической — ход блестящий: Пришвин очень точно обозначил роль Розанова в русской литературе. Автор журналов с противоположными политическими позициями, человек, взбаламутивший общественное сознание своими ни на что не похожими книгами, едва не отлученный от церкви горячий христианин и печальный христоборец был по натуре великим подстрекателем и провокатором, и впечатлительный Курымушка вполне закономерно пал его жертвой.
Трое отроков готовят побег. Один бежит от неразделенной любви, другой — по бунтарской натуре, а третий — от латыни, полицейских порядков и обязательного Закона Божия, по которому непременно надо иметь пятерку. Любимая книга его — «Всадник без головы», и вся эта ситуация напоминает чеховских мальчиков. Только если у Антона Павловича заговор раскрывается и пресекается, не успев осуществиться и повлечь за собой неприятные последствия, то в «Кащеевой цепи» побег наполовину удается.
Описание этого путешествия составляет едва ли не лучшие страницы автобиографической пришвинской прозы. В первую же ночь беглецы замерзают, потому что, опасаясь погони, договариваются не разводить костра и даже не выходить на берег, и тот, кто бежит от несчастной любви, уже готов покаяться и вернуться домой.
— От бабы бежал, и к бабе тянет его, — презрительно говорит другой.
Но вот светает, мальчики начинают охотиться, проходит день свободы, за ним еще один, а на третий путешественники слышат на дороге звон колокольчика. Они быстро причаливают к берегу, залезают на дерево и видят погоню.
Хитроумному Курымушке приходит в голову отличная идея: мальчишки вытаскивают лодку на берег, переворачивают верх днищем и под нее залезают, но за поиск взялся не простой полицейский сатрап. «Ночью дождя не было, а лодка мокрая», — соображает этот наблюдательный истребитель конокрадов, переворачивает ее, обнаруживает беглецов, а далее следует поразительная вещь: он не то что их не бранит и не скручивает руки, но устраивает с маленькими преступниками пикник на берегу реки, стреляет уток, угощает водкой и между прочим рассказывает, что его самого из шестого класса гимназии выгнали.
Бог ты мой, какая тут полицейская Россия, какая тюрьма народов! Здесь симфония, радость жизни, бьющий отовсюду свет — другой такой радостной, человеческой книги о детстве «бесчеловечный» Пришвин не напишет, хотя будет пытаться сделать это в «Осударевой дороге», но там отношения между суровым чекистом Сутуловым и мальчиком Зуйком (еще одно авторское альтер-эго) близко не лежат рядом с Курымушкой и веселым становым, распевающим с беглецами «Гаудеамус».
«— Куда же ты, Кум, нас, пьяных, теперь повезешь?
— Ко мне на квартиру, мы там еще под икру дернем — и спать, а утром вы по домам, и будто сами пришли и раскаялись».
Действительность выглядела куда более суровой и прозаической, нежели ее романная версия.
«Они прибыли в гимназию как раз во время большой перемены в сопровождении пристава, и я видел, как их вели по парадной лестнице на второй этаж, где находилась приемная комната директора гимназии Николая Александровича Закса. Третьеклассники шли с понурыми головами и хмурыми лицами, а второклассник Пришвин заливался горькими слезами»,
— лаконично повествует об этом событии учащийся той же гимназии Д. И. Нацкий.
А другой участник побега, Константин Голофеев, в своих показаниях заявил:
«Первая мысль о путешествии была подана Пришвиным, которому сообщил о ней проживавший с ним летом кадет Хрущов, а Пришвин передал об этом Чертову, а затем мне. Устроил же побег Чертов.».
Всего этого — как пришвинские мальчики раскаивались и друг друга «сдавали», как позорно плакал один из них, в романе нет, и ничто не бросает тень на гордый бунтарский дух маленьких гимназистов. Но самое поразительное даже не это. Пришвин неоднократно и в Дневнике, и в письмах настаивал на том, что в той драматической ситуации именно Розанов поддержал его, заступился и спас от отчисления.
«Страна обетованная, которая есть тоска моей души, и спасающая и уничтожающая меня — я чувствую — живет целиком в Розанове, и другого более близкого мне человека в этом чувстве я не знаю. Недаром он похвалил меня еще в гимназии, когда я удрал в „Америку“…
— Как я завидую вам, — говорил он мне».
Это запись 1908 года, а в 1922 году по просьбе философа и литератора, редактора берлинского эмигрантского журнала «Новая русская книга» А. С. Ященко он пишет автобиографию:
«Учиться я начал в Елецкой гимназии, и такой она мне на первых порах показалась ужасной, что из первого же класса я попытался с тремя товарищами убежать на лодке по реке Сосне в какую-то Азию (не в Америку). Розанов Василий Васильевич (писатель) был тогда у нас учителем географии и спас меня от исключения…»
Во всей этой замечательной истории есть лишь одна фактическая неточность. Побег в Азию состоялся в 1885 году, а Василий Васильевич Розанов перевелся из Брянска в Елец в 1887 году, то есть два года спустя после Мишиного бегства, и, таким образом, вся первая часть пришвинско-розановской гимназической истории с заступничеством учителя за ученика, подстрекательством к бегству и пророчеством о его необыкновенном будущем, кочующая из одной книги о Пришвине в другую и называемая в иных из современных исследований притяжением учителя и ученика, является чистейшей воды мистификацией, автором которой и выступил сам Михаил Михайлович.
Зато вторая оказалась чистой правдой. Именно Розанов приложил в 1889 году руку к тому, чтобы исключить Пришвина из гимназии.
«Честь имею доложить Вашему Превосходительству о следующем факте, случившемся на 5 уроке 18 марта в IV классе вверенной Вам гимназии: ученик сего класса ПРИШВИН Михаил, ответив урок по географии и получив за него неудовлетворительный балл, занял свое место за ученическим столом и обратился ко мне с угрожающими словами, смысл которых был тот, что если из-за географии он не перейдет в следующий класс, то продолжать учиться он не станет, а выйдя из гимназии, расквитается со мною. „Меня не будет, и вас не будет“, — говорил он, между прочим. Затем сел, и так как тишина класса не нарушалась, то я продолжал урок, до конца которого оставалось несколько минут. Через небольшой промежуток времени он встал и попросил извинения, ссылаясь на то, что о поступке его будет доложено Вашему Превосходительству. Он исполнил мое желание, еще раз сказав, что, принеся извинения перед всем классом, исполнил то, что от него требовалось, и по тону слов его было видно, что он считает это извинение почти заглаживающим вину. В субботу я остаюсь после 5-го урока дежурным с арестованными учениками, между которыми был и ПРИШВИН Михаил (за 2 по географии, по желанию, ранее выраженному г. классным наставником). Передавая ему запись, в которой родители извещались о его аресте и причине оного, я спросил его, что побудило его к поступку такой важности, и, указав ему на тон извинения, спросил его, какие вообще представления он имеет о себе и других людях, с которыми ему приходится вступать в отношения. Он высказал, что вообще не считает кого бы то ни было выше себя; что же касается до самого поступка, то он сделан был для того, чтобы выдаться из учеников, показав им, что он способен сделать то, что никто из них не решился бы. Считая самый поступок выходящим из ряда обычных явлений гимназической жизни, а объяснения, его сопровождавшие, в высшей степени значительными с нравственно-воспитательной точки зрения, я почел своим долгом обо всем этом доложить Вашему Превосходительству, как высшему руководителю гимназической жизни и охранителю дисциплины в ней.»
Для Пришвина Розанов — это целый мир. В Елецкой гимназии — глубоко несчастный, страдающий, одинокий человек, в Дневнике — противоречивая яркая личность, заставляющая Пришвина до конца дней мучительно размышлять о самых важных сторонах бытия, в романе — Козел, олицетворение плена, зла, несвободы, пережитого в публичном доме в комнате Фарфоровой женщины ужаса, куда привел Алпатова его гимназический товарищ, потому что для мальчика существовала «последняя, казалась ему, неизвестная и большая тайна, — вот бы и это узнать».
В спрессованном по времени романе прямым следствием пережитого героем потрясения (о котором позднее, объясняя свою застенчивость и сложности в отношениях с женщинами, Алпатов скажет: «Меня, видите, мальчиком в публичный дом привели, и я там напугался на всю жизнь») оказывается его открытое столкновение с мечтателем и рукоблудом, гаденьким, неприятным человечком, прототипом которого явился писатель Василий Розанов, первый по-настоящему открыто обозначивший эротическую тему в русской литературе и общественной мысли, ее легализовавший, и все это так далеко от дневниковых признаний о розановской искренности, гениальности, русскости и наконец о своей с Розановым родственности.
«— Какой ты заноза, я никогда не думал, что ты такой негодяй. Сейчас же садись и не мешай, а то я тебя выгоню.
Алпатов сел. Победа была за ним. Козел задрожал ногою, и половица ходуном заходила.
— Вон, вы опять дрожите, невозможно сидеть!
— Вон, вон! — кричал в бешенстве учитель.
Тогда Алпатов встал бледный и сказал:
— Сам вон, обманщик и трус. Я не ручаюсь за себя, я не знаю, что сделаю, может быть, я убью.
Тогда все провалилось: и класс исчез в гробовой тишине, и Козел.
Заунывно ударил еще раз колокол крестопоклонной недели. Козел перекрестился большим открытым крестом, принимая большое решение, сложил журнал, убрал карандаши.
— Ты — маленький Каин! — прошептал он Алпатову, уходя вон из класса.
— Козел! Козел! — крикнул ему в спину Алпатов.»