Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пришвин, или Гений жизни: Биографическое повествование - Алексей Николаевич Варламов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но прежде нашему герою нужно было преодолеть еще одно испытание, которое одни люди проходят легко и незаметно, а другие чудовищно тяжело.

Пришвин был из породы вторых — из тех, кого, как правило, и вербует искусство.

«Любовь была задержкой половому чувству (на Прекрасной Даме нельзя жениться!)».

Глава 4

ДУХ И ПЛОТЬ

Каждый человек, в том числе и писатель, имеет право на частную жизнь, на свое privacy, как бы мы сегодня сказали. И, рассуждая об интимной жизни, читая его дневники и включенные в них письма, мы рискуем оказаться в положении подглядывающих в замочную скважину. Но случай с Пришвиным особенный.

Михаил Михайлович относился к своей жизни как к объекту творчества. Он творил ее и Дневник, свои тетрадки, куда заносил каждодневные обширные свидетельства своей жизни, считал главным своим произведением. Все, что ни есть в них тайного и интимного, что люди обыкновенно скрывают, Пришвин, напротив, бережно хранил для будущего Друга-читателя, в роли которого оказались все мы, дожившие до времени публикации его архивов.

За это пристальное вглядывание в себя

(«Боже, сохрани во мне это писательское целомудрие: не смотреться в зеркало»,

— писал Розанов)

многие его не любили. А когда были опубликованы только выдержки из пришвинских «Дневников», И. С. Соколов-Микитов раздраженно отзывался о прочитанном:

«Игра словами и мыслями. Лукавое и недоброе. Отталкивающее самообожание. Точно всю жизнь на себя в зеркальце смотрелся».

Самое интересное в неподцензурном и неизвестном Пришвине, самое ценное в нем — его последовательность и честность. Говорить обо всем, так обо всем. Не делать ни из чего тайны, не выпячивать в болезненном припадке душевные язвы, но и не прятать их стыдливо, а показать человека таким, каков он есть. Поскольку для Пришвина легче всего было показать эту борьбу на своем примере, ведь себя он лучше знал, то именно по такому пути он и пошел.

«Как трогательно воспоминание из жизни Алпатова, когда он, весь кипящий от желания женщины, окруженный множеством баб, из всех сил боролся с собой (с ума сходил) и сохранял чистоту для невесты, даже не для невесты, а для возможности, что она когда-нибудь будет его невестой. Казалось, что вот только он соединится с одной из баб, так он сделается в отношении ее таким, что и невозможно будет уже к ней прийти».

И все же дело здесь не только в трогательности. То там, то здесь по очень искреннему Дневнику писателя обронены самые горькие признания насчет своей обделенной юности и затянувшегося целомудрия.

«Недаром голубая весна так влечет к себе мое существо: смутные чувства, капризные, как игра света, наполняли большую часть моей жизни. Ведь в 47 лет только я получил наконец от женщины все то, что другой имеет в 25 лет и потом остается свободным для своего „дела“; „моя драма: преодоление девства“».

«Любовный голод или ядовитая пища любви? Мне досталось пережить голод».

В зрелые годы, встретив наконец женщину, которую так долго искал, Пришвин пришел к убеждению в благотворности сексуального воздержания и полагал, что именно из этого голода он родился как художник.

Весьма благосклонно он относился на семьдесят девятом году жизни и к естественному прекращению этой страсти:

«Люди еще молодые, состоящие в плену главной человеческой страсти, обеспечивающей размножение, представляют себе жизнь без этого, как смерть. Они не подозревают, что как раз-то и начинается свободная и большая жизнь, когда они освободятся от этого пристрастия».

Но в молодости и даже в середине жизни все представлялось ему гораздо сложнее и трагичнее:

«Пишу Алпатова чистым, а между тем сам в это время не был чист, и это очень задевает: ведь я хочу держаться натуры. Но вот особенность моей натуры, из которой можно выделить кусок для создания Алпатова: в общем, редкие „падения“ с проститутками совсем не затрагивали собственно эротическую сторону моей природы, напротив, очень возможно, что именно этой силой отталкивания закупоривало девственность, создавая экстремизм».

Отчасти именно этот экстремизм и страх психического расстройства свели Михаила Михайловича на тридцатом году жизни с женщиной, которая стала матерью его детей, с которой прожил он много лет в несчастливом браке и принес много страданий и себе, и ей.

Так появился еще один очень важный герой, вернее, героиня нашего повествования — его по-настоящему первая женщина и первая жена, столь не похожая на Прекрасную Даму.

«Было мне очень неладно: борьба такая душевная между животным и духовным, хотелось брака святого с женщиной единственной, вечного брака, соединиться с миром, и в то же время… мне был один путь — в монахи, потому что я воображал женщину, ее не было на земле, и та, за которую я принимал ее, пугалась моего идеала, отказывалась. Мне хотелось уйти куда-нибудь от людей в мир, наполненный цветами и птичьим пением, но как это сделать, я не знал, я ходил по лесам, по полям, встречал удивительные, никогда не виденные цветы, слышал чудесных птиц, все изумлялся, но не знал, как мне заключить с ними вечный союз. Однажды в таком состоянии духа я встретил женщину молодую с красивыми глазами, грустными. Я узнал от нее, что мужа она бросила, — муж ее негодяй, ребенок остался у матери, а она уехала, стирает белье, жнет на полях и так кормится. Мне она очень понравилась, через несколько дней мы были с ней близки, и я с изумлением спрашивал себя: откуда у меня взялось такое мнение, что это (жизнь с женщиной) вне того единственного брака отвратительна и невозможна».

В 1925 году Пришвин сделал, в скобках, между прочим, рассуждая о своем становлении как писателя, изумительное добавление к истории его знакомства с Ефросиньей Павловной, быть может, лучше всего объясняющее, что же тогда с ними двумя произошло и как возникла эта странная семейная пара:

«Когда мы совокупились, то решили купить ко-ро-ву! вот ведь какие соки-то пошли».

В разное время он очень по-разному писал об этой женщине и об истории их связи. Разнообразие оценок одного и того же человеку свойственно, но у Пришвина оно достигло самого невероятного размаха и касается любого вопроса: от отношения к Розанову до революции семнадцатого года и философских понятий, декадентства, политики и христианства, и, быть может, этой переменчивости, шаткости, а если угодно, диалектики и сложности не могли простить иные из его современников или более поздних интерпретаторов.

Еще в восемнадцатом году во время чрезвычайно путаного, противоречивого и, по мнению биографов писателя, единственного пришвинского адюльтера, которому посвящено немало страниц в чрезвычайно насыщенном, богатом событиями Дневнике за этот год, Пришвин записал:

«Соня плохо поняла мой союз с Ефросиньей Павловной: она говорит, что мы с ней неподходящая пара; но в том-то и дело, что я свою тоску по настоящей любви не мог заменить, как она, браком по расчету на счастье; я взял себе Ефросинью Павловну как бы в издевательство „над счастьем“».

Сюжет любви интеллигента к простолюдинке какой-то бунинский, что-то вроде «Митиной любви» (недаром так сильно потряс Михаила Михайловича этот рассказ земляка) или «Темных аллей», которые Пришвин вряд ли читал, но, если бы прочел, наверняка оценил бы не менее высоко. Однако есть и разница. Для бунинских героев, дворян, студентов, барчуков — а точнее, для одного общего героя, перемещающегося из рассказа в рассказ, — было естественно сойтись с крестьянкой или горничной, пусть даже полюбить ее, и совершенно немыслимо на ней жениться, ибо Бунин сословных предрассудков всегда придерживался, и Пришвин это остро чувствовал; пришвинская же судьба и некий, поначалу противоположный бунинским разрывам и расставаниям исход его любви, женитьба на дикарке, рождение детей, строительство дома и будущие очень сложные отношения с простонародной супругой, так или иначе все равно приходящие к разрыву, словно дают ответ, а что бы было, если б Николай Алексеевич из давшего название всей бунинской книге рассказа женился на крестьянке Надежде.

Мучительное переживание разрыва плоти и духа сближало елецких юношей ничуть не меньше, чем ужас от революции семнадцатого года двух соседей-помещиков. Не случайно, размышляя над любовными страницами автобиографического романа, который Пришвин писал как раз в те годы, когда прочитал «Митину любовь», бросая земляку своеобразный вызов, Михаил Михайлович настаивал на своем решении проклятого вопроса:

«Я же дерзну свою повесть так закончить, чтоб соитие стало священным узлом жизни, освобождающим любовь к жизни актом. Для этого Митя сделает Аленку своей женой и за шкурой Аленки познает истинное лицо женщины, скрытое…»

Между тем жена Пришвина, о браке с которой он неоднократно сожалел за годы своего супружества, была тоже по-своему удивительная и замечательная женщина, и лучше нее самой никто о ней не расскажет.

«Родилась я в деревне Следово Смоленской губернии, Дорогобужского уезда, в семье Бадыкиных. Жили бедно: отец рано умер, мать одна маялась с детьми — кроме меня, было еще четверо…

Недолго длилась моя девичья жизнь. Вскоре просватали меня за Филиппа Смогалева. Просватали против моей воли, потому что Смогалевых двор считался богатым: у них лошадь была. Мне тогда было шестнадцать лет, ему двадцать два…

Муж был пьяница и безобразник. Ни доброго слова, ни ласки я от него ни разу не слышала, не видела. Он бил меня без вины, жизнь была — сплошная мука.

Земский начальник знал о моей тяжелой жизни и распорядился выдать мне на три месяца паспорт — как ушедшей в город на заработки. Я мешок с пожитками собрала, Яшу у матери оставила — и уехала. Хотела прямо в Москву. Да меня отговорили — ты, говорят, там пропадешь. Лучше в какой-нибудь небольшой городок. Вот так и очутилась я в Клину.

Поступила на работу в прачечную. Работала, пока срок паспорта вышел. А дальше что делать?.. Делать нечего, собрала я мешок в дорогу. И тут приходит знакомая моя, хорошая женщина, Акулина, и говорит, что живут тут поблизости два холостяка — Михаил Михайлович Пришвин да Петр Карлович (фамилии не помню). Им прислуга нужна. Только я это услышала, мешок в сторону и, не раздумывая, прямо к ним пошла. Думаю, будь что будет, хуже не станет.

Михаил Михайлович посмотрел на меня и засомневался:

— Женщина красивая, молодая, как бы не стали к ней солдаты ходить!

Однако же взял меня. Солдаты не ходили, а мы с Михаилом Михайловичем скоро друг друга полюбили и сошлись как муж с женой».

Пришвин не женился, а именно сошелся с Ефросиньей Павловной. Жениться он и не мог — она ведь была замужем, и официально брак свой они оформили только после революции. Он не относился к этой связи очень серьезно и в любой момент был готов с крестьянкой расстаться.

«Наш союз был совсем свободный, и я про себя думал так, что, если она задумает к другому уйти, я уступлю ее другому без боя. А о себе думал, что если придет другая, настоящая, то я уйду к настоящей… но никуда мы не ушли от себя…»

«Ефросинья Павловна вначале была для меня как бы женщина из рая до грехопадения: до того она была доверчива и роскошно одарена естественными богатствами. Я эту девственность ее души любил, как Руссо это же в людях любил, обобщая все человеческое в „природу“. Портиться она начала по мере того, как стала различать».

На беду свою, она была умной и незаурядной женщиной, что в несколько парадоксальной манере подтверждал и ее второй муж: «Ефросинья Павловна была настолько умна и необразованна, что вовсе и не касалась моего духовного мира».

Ими было прожито вместе почти тридцать лет, Ефросинья Павловна родила Пришвину троих сыновей (один из них рано умер) и закончила свои воспоминания лаконично и хлестко:

«Муж мой не простой человек — писатель значит, я должна ему служить. И служила всю жизнь как могла».

Она сыграла в жизни Пришвина роль чрезвычайно важную: «Через деревенскую женщину я входил в природу, в народ, в русский родной язык, в слово».

Однако позже, в пору работы над «Кащеевой цепью», Пришвин в одной-единственной фразе так описал свою жизнь со всеми ее коллизиями и подводными течениями:

«Вот какие есть люди: встретил женщину, которая отказалась выйти за него, он берет в поле первую бабу, делает ее женой и потом всю жизнь, занимаясь охотой, путешествием и философией, старается в этих радостях скрыть свое горе».

А отвечать за брак с Фросей пришлось довольно скоро, тем более что в характере самобытной смолянки, похоже, напрочь отсутствовали такие несомненные женские добродетели, как терпение и кротость. Пришвин писал книги, путешествовал, участвовал в литературной жизни, но с горечью отмечал, что в своей семье он на обочине. В 1915 году он написал:

«Как она укрепляется детьми. При такой ее близости к детям будущее почти несомненно: она и три ее защитника. Как смешно сострадание к ней было бы: она в сравнении со мной богатейший, неистребимый человек».

Тогда же сорокадвухлетний человек пишет «письмо к покойной матери», и в этом удивительно нежном исповедальном послании есть строки, касающиеся подоплеки его семейной жизни:

«Недавно я в связи со снами и домашними сценами вспоминал, как ты чуть не женила меня на учительнице и как я, вопреки твоему желанию, пошел своим путем, диким. Мне так отчетливо представились все выгоды того брака для нынешней моей жизни: не говоря о воспитании детей, большей общительности и т. п., я еще учитывал собственный личный рост; ведь наше личное богатство удесятеряется от сообщества с таким человеком. Все это хорошо, но она мне снится в образе старухи, и я всегда в ней чувствовал что-то старушечье. Ты не могла понять, что твой выбор был серединой между моими двумя крайностями и для этого надо было быть серединой. Но какая мать не пожелает для сына среднего пути, сохраняющего его земную жизнь… я не раскаиваюсь, но часто тоскую, эта тоска и гонит меня в литературу…»

Глава 5

ПЕРВАЯ КНИГА

Вот и прозвучало наконец это заветное слово — литература — и пришло время обратиться собственно к искусству слова.

«Я отдал свою молодость смутным скитаниям по человеческим поручениям и только в тридцатилетнем возрасте стал писать и тем устраивать свой внутренний дом»,

— вспоминал он позднее, определяя этот важный рубеж, разделивший его жизнь.

Свою первую значительную художественную книгу — очерки Выгорецкого края «В краю непуганых птиц» — он написал в 1906 году. Уже два года Пришвин жил в Петербурге на Васильевском острове, куда переманил его елецкий товарищ Александр Михайлович Коноплянцев, который сам к тому времени окончил университет, работал в министерстве, вращался в столичных литературных кругах, увлекался философией и по части жизненных успехов давал своему земляку сто очков вперед.

Послужной список Михаила Михайловича был скромнее. Правда, за спиной у Пришвина осталась учеба в Германии, где он сумел получить замечательное образование и окончательно расплевался с марксизмом, но практическое применение этого образования на Богородских хуторах графа Бобринского в Тульской губернии, а затем в Клину и служба в Петровской сельскохозяйственной академии в Москве его не устраивали. Пришвин бросил агрономию и благодаря своему двоюродному брату Илье Николаевичу Игнатову получил возможность заняться журналистикой и печататься в «Русских ведомостях».

Однако работа в газете тоже не приносила много радости, он чувствовал, что способен на большее, а самое главное — опека кузена его крайне утомляла: хотелось свободы, — и тогда, не порывая с журналистикой и занимаясь ею до семнадцатого года, а потом вынужденно вернувшись к ней в советские времена, он написал свой первый вольный рассказ.

В «Журавлиной родине» Пришвин так объяснил причины, приведшие его к занятию литературным трудом:

«Я выбрал писательство для того, чтобы не зависеть от начальников в казенной службе и как-нибудь прокормиться».

Историю Михаила Пришвина можно сравнить с историей тысяч молодых людей, приезжавших в Петербург с тем, чтобы сделать литературную или иную карьеру, — с той только разницей, что Пришвину уже было за тридцать, он был обременен семьей, и менять жизнь с таким грузом очень нелегко.

Большинство этих молодых людей либо успокаивалось и занималось обычной службой, как Коноплянцев, либо спивалось, ломалось, гибло, и едва ли не самое замечательное произведение на эту тему — к сожалению, почти не известный читателям роман прекрасного и Пришвину очень близкого писателя Д.С. Мамина-Сибиряка «Черты из жизни Пепко»,

«где описывается „дурь“ юности, и как она проходит, и как показывается дно жизни, похожее на мелкую городскую речку с ее разбитым чайником, дырявыми кастрюлями и всякой дрянью. И, когда показывается дно, является оторопь от жизни, хочется вернуть себе „дурь“. Делаются серьезные усилия, и дурь становится действующей силой, поэзией писательства (…) у Мамина блудный сын из богемы, больной, измученный, возвращается к отцу на родину и восстанавливает родственную связь со своим краем».

Первое время в Петербурге Пришвин жил без жены, и эта жизнь казалась ему более привольной, но Ефросинья Павловна однажды, не зная даже пришвинского адреса и, следовательно, вопреки его воле, разыскала А.М. Коноплянцева, с женой которого на глазах у Ефросиньи Павловны и самого Александра Михайловича через полтора десятка лет вспыхнет у Пришвина роман, и тот привел ее к мужу. Так кончилось неудачей первое пришвинское бегство от своей Ксантиппы.

С ее приездом легче не стало. Их жизнь в Петербурге по-прежнему была очень жестокой. У Пришвина родился и сразу же умер первый сын, маленький Сережа, в 1906 году родился Лев, и вот этот год, когда молодому литератору исполнилось тридцать три, оказался для Пришвина поворотным — то, к чему он так долго и мучительно шел, начало приносить первые плоды.

Произошло это благодаря событию, на первый взгляд ничем не примечательному, — на охтенских огородах он познакомился со своим соседом, бывшим фельдшером, а впоследствии этнографом Ончуковым, и тот посоветовал молодому человеку отправиться на Север — «за сказками».

Так Пришвин собрался в свое первое путешествие — потом их будет очень много, он объездит почти всю страну и напишет о Дальнем Востоке, Средней Азии, Кавказе, Крыме так, словно в этих краях много лет прожил, но сердце его навсегда будет отдано Русскому Северу.

«В краю непуганых птиц» — это бесхитростный, немного сентиментальный в духе Руссо очерк северной жизни России начала минувшего века. Путь повествователя прошел по тем местам, где во времена раскола возникло крупное старообрядческое поселение Выгореция, в середине девятнадцатого века разогнанное Николаем Первым. Но было в этой книге что-то, выбор материала, язык, интонация, очень бережная позиция рассказчика, сумевшего найти такое положение, чтобы не отстраниться вовсе и не заслонить собой описанный материал, — было что-то, приближавшее ее к высокой литературе.

Очерки Выговского края, если не считать маленькой главки «На Угоре», написанной вместо предисловия, начинаются, как это ни странно, с Берлина, где после рабочего дня и по выходным отводят душу на маленьких клочках земли бедные жители большого города. Именно от такой дачной жизни, неважно — берлинской или петербургской, спасается, бежит повествователь.

На пароходе через Ладожское и Онежское озера он добирается до Петрозаводска, а оттуда до Повенца, по пути описывая публику — священника, старичка-полковника, женщину с маленькой девочкой на руках. Пока что это еще очень похоже на Сергея Васильевича Максимова, может быть, немножко живее и одновременно с тем неувереннее, однако те тридцать—сорок лет, что отделяют «Год на Севере» от пришвинских очерков, не проходят бесследно. Вот сельский батюшка посмеивается над настоятелем Климентского монастыря, у которого тридцать шесть коров и двадцать монахов, вот появляется мальчик, которого родители за чудесное выздоровление его по обету посылают в Соловецкий монастырь, юноша отправляется с большим религиозным подъемом и… остывает к вере.

Из Повенца, где для всех мир заканчивается, а для Пришвина только начинается, писатель отправляется к Масельгскому хребту, через который проходит водораздел между Балтийским и Белым морями.

Озера, реки, острова, водопады, скалы, салмы, сельги, луды, корги — он очень внимателен к подробностям пейзажа, местным словечкам, которые выделяет курсивом и объясняет, к названиям ветров — шалонник, летний, сток, побережник, обедник, торок, жаровой.

Автор чувствует себя очень свободным в этом повествовании и ничего не стесняется: книга как бы пишет сама себя — верный признак всякого истинно талантливого произведения, Пришвин только кое-где подправляет ее течение, в ней совершенно нет сделанности, вымученности, искусственности и уж тем более журнализма — при очевидной заданности темы Пришвин выступает как художник.

Когда ему требуется, он вставляет в текст довольно длинные цитаты современных ему ученых, приводит народные стихи, описывает свадебные и похоронные обряды, очень много времени уделяет рыболовецкому промыслу, вешнему, осеннему и зимнему, бурлачеству, рубке леса и лесосплаву, листоброснице (неведомой жителям средней полосы поре, напоминающей сенокос, с той лишь разницей, что женщины собирают березовые листья и зимой кормят ими коров), пахоте, упоминается вскользь строительство Онежско-Беломорского канала — все это зерна будущих пришвинских книг.

И один из самых трогательных и важных персонажей «Края» — старик Мануйло, который рассказывает рыбакам и лесорубам сказки про царя, «с которым народ живет так просто, будто бы это и не царь, а лишь счастливый, имеющий власть мужик», рассказывает, пока все не уснут, а если не спит хоть один, рассказывает и ему и, только исполнив свой долг, засыпает. Чем не идеальный писатель и чем не подлинное литературное творчество, воспринимаемое как желанная служба!

Пришвин удивляется тому, как сосуществуют в крестьянском быту языческие и христианские обычаи, и христианские кажутся ему вынужденной уступкой, а настоящие властители этого края — колдуны, к которым его влечет куда больше, чем к православным монахам.

Он был внимателен не только к природе — в «Краю» немало ярких образов людей, и один из самых пронзительных — вопленица Степанида Максимовна, профессиональная плакальщица; старик Иван Тимофеевич Рябинин, сын того знаменитого Рябинина, у которого записывал былины Гильфердинг.

Книга была замечена и имела успех (в том числе и денежный, Пришвин получил шестьсот рублей золотыми), и эта первая литературная победа, пусть даже ее автором впоследствии отчасти преувеличенная и превращенная в своего рода легенду, значила для вчерашнего неудачника необыкновенно много. Но успех надо было закреплять, двигаться вперед, и начинающий литератор принялся вырабатывать свою — как нынче принято говорить — писательскую стратегию.

Почему Пришвин свернул при этом с этнографического пути и потянулся к декадентам? Почему этот умный, глубоко чувствующий здоровую природу и привязанный к земной жизни зоркий и чуткий человек, написавший прекрасную реалистическую книгу, оказался в кругу людей с очень специфическим мировоззрением? Что потянуло его к сектантам?

Вопросы эти далеко не праздные, ибо не одного Михаила Михайловича касаются. В «Журавлиной родине» Пришвин опишет свой переход от наивного реализма в декадентский стан так:

«Свою первую книгу этнографическую „В краю непуганых птиц“ я писал, не имея никакого опыта в словесном искусстве. Против всех, писавших потом о моих книгах, один М. О. Гершензон сказал мне, что эта первая книга этнографическая гораздо лучше всех следующих за ней поэтических. Я приписал такое мнение чудачеству М. О. Гершензона, который, казалось мне, всегда и во всем хотел быть оригинальным. И только теперь, когда судьба привела в мою комнату В. К. Арсеньева, автора замечательной книги „В дебрях Уссурийского края“, и я узнал от него, что он не думал о литературе, а писал книгу строго по своим дневникам, я понял и Гершензона и недостижимое мне теперь значение наивности своей первой книги. И я не сомневаюсь теперь, что, если бы не среда, заманившая меня в искусство слова самого по себе, я мало-помалу создал бы книгу, подобную арсеньевской, где поэт до последней творческой капли крови растворился в изображаемом мире».

Признание замечательное во многих отношениях, и особенно интересна в нем мысль о том, что в декаденты Пришвина заманили, как в секту, однако как и всякий мемуарист в более поздних воспоминаниях и уж тем более подцензурных художественных текстах Пришвин вольно или невольно исказил, подправил реальную картину своей литературной молодости. К декадентству он пришел сам и, видимо, не прийти не мог. Помимо отталкивания от народнических, семейных традиций, что-то еще глубоко личное, берущее начало из детства, его туда манило, волновало его душу. Уже в следующей своей, очень рыхлой на мой взгляд, повести «За волшебным колобком» автор торопится развить успех первой книги, и в ней впервые появляются мифологические персонажи:

«— Укажи, — говорю я, — мне, дедушка, где еще сохранилась древняя Русь, где не перевелись бабушки-задворенки, Кащеи Бессмертные и Марьи Моревны?»

А потом появляется и сама Марья Моревна в образе красивой северной девушки, и постепенно выходит на первый план повествования автор, из очеркиста он превращается в главное действующее лицо, вносит в материал свое «я», и мало-помалу авторское «я» не то чтобы заслоняет изображаемую жизнь, но становится ее фокусом, и все более Пришвин на нем сосредотачивается, изучая себя, фотографируя, как изучает и фотографирует увиденное.

Вот почему художник должен быть простодушен, как дитя, вот что вызревало в Пришвине долгие годы, медленно в нем перегорало — реальность сочеталась со сказкой, и завязывались все узлы. Но при этом Пришвин, очевидно, торопился включить себя в литературную ситуацию двадцатого века, так, чтобы написанное оказывалось поводом для повествования об ищущей личности, о хождении интеллигента в народ, и не случайно к одной из глав, посвященной Соловецкому монастырю, дается эпиграф из самого что ни на есть декадента Константина Бальмонта:

«Будем как солнце! Забудем о том, кто нас ведет по пути золотому».

И все же если сравнить изображение северной обители в двух пришвинских книгах, можно увидеть огромную разницу. В первой Соловецкий монастырь — прародина Выговской пустыни, их связь для писателя несомненна и органична так же, как органична связь между старообрядческой культурой и жизнью людей в птичьем краю. Во второй — описание монастыря превращается в карикатуру, старательное выискивание недостатков и розановское противопоставление монастыря и природы.

Северная природа как бы «не доразвилась до состояния греха» — замечательно сказано, но дальше читаем о самой обители:

«Это гроб, и все эти озера, зеленые ели, весь этот дивный пейзаж — не что иное, как серебряные ручки к черной, мрачной гробнице».

Белокаменный Соловецкий монастырь менее всего похож на гроб, скорее уж — на пушкинский сказочный остров из сказки о царе Салтане, вдруг выросший среди морских волн, но, кажется, здесь на впечатление путешественника давит тот самый груз книжной культуры, чужой мысли, которой он успел набраться за несколько петербургских лет и от которой впоследствии пытался освободиться.

Конечно же, декадентскими или розановскими (Розанов все же не декадент) поисками содержание первых пришвинских книг не исчерпывается, и в «Колобке» есть масса замечательных страниц — чего стоит потрясающее описание лопарей, призыв к их защите, к спасению от вымирания, что невольно заставляет вспомнить Платонова и то родственное внимание, которое провозглашал Пришвин основой своего творчества. Но Пришвин не стал Максимовым или постМаксимовым, он не сделался ни этнографом, ни бытописателем, в творческих поисках его влек явно другой интерес, и волшебный колобок его катился совсем в иную сторону… И особенно отчетливо это проявилось в выборе друзей и литературной среды.

Писатель, как показывает насмешливая литературная практика, — вовсе не тот человек, который пишет романы или даже ведет всю жизнь дневник, не так все это важно, писатель — тот, кто участвует в литературной жизни. Пришвин это понимал, но вот как раз с писательским миром у припозднившегося новичка сложились престранные отношения.

Поначалу все шло ничего. В 1907 году Пришвин познакомился с А. М. Ремизовым, уже хорошо известным в литературных кругах прозаиком, и более близкого человека изо всей пишущей братии для Михаила Михайловича не было всю его жизнь. Сохранилось замечательное высказывание Ремизова об их первой встрече: «Мое впечатление — черная борода и черный зачес. И растерянные глаза от удовольствия. Помню, я подумал: со мной такому никак!»

Однако вышла долгая, до самого отъезда Ремизова за границу, писательская дружба.

«Ремизов… своей личностью сделался единственным моим другом в литературе, хранителем во мне земной простоты».

У них было немало общего и прежде всего — принадлежность к одному поколению русской интеллигенции, было свое «преступление и наказание» — сиречь юношеское увлечение марксизмом, за которое Алексей Михайлович расплатился тремя годами северной ссылки и получил в награду доступ к русскому Северу. Именно там, в полунощном краю, каждый из них родился как художник и обратился, хотя и очень по-разному, к искусству фольклора, к сказкам и сказочным образам. Через Ремизова произошло приобщение Пришвина к писательским кругам, Михаил Михайлович был принят в «Обезьянью великую вольную палату» — любимое ремизовское детище, где шутовство мешалось с серьезностью, и это было чрезвычайно важно, потому что давало ему возможность попасть в среду наиболее известных русских писателей той поры.

Пришвин считал Ремизова своим учителем в литературе, и когда в 1909 году для Алексея Михайловича настали черные дни — он был обвинен в плагиате (речь шла о сказках, записанных Ончуковым и пересказанных Ремизовым, а потом и напечатанных под его именем), не кто иной, как Пришвин, вступился за Ремизова, отстаивая право писателя на «художественный пересказ». Об этом пришвинском заступничестве Ремизов написал в своей «Кукх»:

«Пришвин, известный тогда, как географ, своими книгами „В стране непуганых птиц“ и „За волшебным колобком“ (Изд. А. Девриена), только что выступивший „Гуськом“ в Аполлоне, писал также в „Русских Ведомостях“ и был на счету „уважаемых“, Пришвин, как эксперт — большая медаль из Географического Общества, действительный член — этнограф, географ, космограф! — пошел по редакциям с разъяснениями. И его выслушивали — сотрудник „Русских Ведомостей“! — соглашались, обещали напечатать опровержение, но когда он, взлохмаченный, уходил, опускали, не читая, автограф на память — в корзинку».

Вот так — географ, сотрудник «Ведомостей», уважаемый, но… не писатель. Не случайно же Р. В. Иванов-Разумник в рецензии «Великий Пан» утверждал, что, опубликовав «Колобок» у Девриена, Пришвин

«устроил книге похороны по первому разряду… Что такая книга могла остаться неизвестной или малоизвестной — это один из курьезов нашей литературной жизни».

Только в 1923 году в книге «Кукха. Розановы письма», вспоминая из Берлина Россию, Ремизов напишет о Пришвине: «Из всех ведь писателей современников — теперь уж можно говорить о нас, как об истории — у Пришвина необычайный глаз, ухо и нос на лес и зверя, и никто так живо — теперь уж можно говорить о нас и не для рекламы и не в обиду — никто так чувствительно не сказал слова о лесе, о поле, о звере: запах слышно, воздух — вон он какой, ваш ученик Пришвин!»

А в другой статье высказался и того определеннее: «Пришвин, во все невзгоды и беды не покидавший Россию, первый писатель в России».

Но до этого очень трудного времени надо было еще дожить, а в ту пору как бы много общение с Ремизовым Пришвину ни дало, палата (палатка, как звал ее Василий Васильевич Розанов, бывший в ОБЕЗВЕЛВОЛПАЛе старейшим кавалером вместе с Гершензоном и Шестовым) Алексея Михайловича была только шагом к подлинному литературному бомонду.

Глава 6

РЕЛИГИОЗНО-ФИЛОСОФСКОЕ ОБЩЕСТВО

Подлинный бомонд был учрежден Мережковским и K°, и туда, в их гордый стан, лежал путь Михаила Пришвина. Стремление попасть к декадентам Пришвин, как уже говорилось, позднее скрывал и в разные годы всячески подчеркивал свою от декадентов отстраненность.



Поделиться книгой:

На главную
Назад