Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Ясновидец: - Карл-Йоганн Вальгрен на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В платяном шкафу виднелись ночные рубашки в высшей степени греховного покроя, выдвинутый ящик комода переполняло батистовое нижнее белье всех цветов радуги. На туалетном столике стояла батарея мыл, духов, масел и помад, а в самой середине комнаты лежала смертельно бледная девушка. Чресла ее были прикрыты шелковой простыней.

Она чуть старше двадцати, определил Гётц, хотя глубокий обморок придавал ей черты ангела без всякого возраста. Она была блондинкой славянского типа, с рыжеватыми прядями в полураспущенных волосах. Он поставил саквояж и пощупал пульс. Признаки жизни были очень слабыми, дыхание то и дело прерывалось, лоб был раскаленным от жара.

В другом конце комнаты Гётц заметил какое-то движение: там стоял священник.

— Приготовьтесь к шоку, доктор, — сказал тот. — Я никогда не видел ничего подобного. Но, как бы то ни было, оно, слава Господу, долго не проживет.

Гётц отметил, что у священника был точно такой же саквояж, как и у него; наверное, предположил он, там тоже инструменты, облегчающие роды, только не тела, а души: слова Писания, облатки, склянки с миро для последнего помазания. Доктора раздражало присутствие этого человека, не потому, что он чувствовал себя защитником острова Науки в штормовом, как он любил выражаться, море предрассудков, суеверий и метафизики, и даже не потому, что тот олицетворял собою полную противоположность разумному атеизму, втайне исповедуемому доктором, чтобы не перепугать Катерину Гётц и не вносить сумятицу в головы находящихся еще в нежном и чувствительном возрасте детей, а главным образом потому, что этот человек в черном посвятил свою жизнь проводам на небо тех, кого Гётц охотно сохранил бы на земле.

Он приподнял простыню и инстинктивно отшатнулся. Зрелище, которое он увидел, будет преследовать его во всех своих чудовищных деталях до того момента, когда он полстолетия спустя испустит дух.

Дитя, каким-то чудом уже наполовину появившееся на свет, было не чем иным, как воплощением всех возможных врожденных человеческих уродств. Голова, торчавшая из промежности, была так гротескно велика, что у женщины разошелся таз. Лицо младенца было повернуто к Гётцу, но он, онемев от ужаса, едва мог заставить себя глядеть. Волчья пасть была настолько чудовищной, что не было ни носа, ни даже ноздрей, прямо посередине зияло темно-красное углубление, чаша, ее верхний зазубренный край приходился на уровне глаз. На безволосой голове были какие-то странные выросты, напоминающие окаменевших улиток. Язык раздвоен, как у змеи. Узлы и шишки деформировали темя, кожа была вся в трещинах и чешуйчатая, как у ящерицы. Это был законченный урод.

Гётц должен был на секунду закрыть глаза, чтобы не потерять равновесия. Девушку, похоже, спасти уже было нельзя. Если судить по простыне, она потеряла несколько литров крови. Ее обморок был настолько глубок, что граничил с комой. Мышцы таза и живота уже не сокращались — это означало, что завершить роды естественным путем невозможно. У Гётца мелькнула мысль попробовать разрешить роды хирургическим путем, но он тут же отказался от нее — девушка была слишком ослаблена, она не выдержала бы и малейшего вмешательства.

Он вынул ланцет и ножницы и продезинфицировал инструменты. Сердечная деятельность была настолько слаба, что риск кровотечения можно было исключить. Обливаясь потом, Гётц рассек промежность, одержимый мыслью спасти жизнь хотя бы этому созданию, которому удалось своими силами высунуть свою уродливую голову в этот мир. Это чудо, думал он, что роды могли зайти так далеко, что такая голова могла покинуть матку, не убив мать на месте. Ее пульс становился все слабее, но отверстие теперь было достаточно широким, чтобы он мог ухватить ребенка даже без помощи щипцов. Откуда-то доносилось бормотанье священника — он уже читал молитву за упокой души легкомысленной девицы. Ни священник, ни доктор не знали о ней ровным счетом ничего, но они, как и остальные в этой комнате, понимали, что спасти ее нельзя.

Медленно, сантиметр за сантиметром, вытягивал он ребенка. Лицо его, вернее, то, что должно было представлять лицо, было багрово-синим — пуповина несколько раз обвилась вокруг шеи, как будто природа в последний момент решилась из милосердия лишить его жизни. Он отрезал пуповину и продолжал тянуть. Роженица почти не дышала. По мере того как доктор вытаскивал тельце, становились очевидными все новые и новые уродства. Ушные раковины полностью отсутствовали, наружные слуховые проходы были закрыты странными перфорированными кожными складками. Создание было явно лишено слуха.

Доктору пришло в голову, что ребенок, может быть, уже мертв, во всяком случае, он пока не видел никаких признаков жизни; закрытые веки были неподвижны, не слышалось ни звука. Наконец, ему удалось выпростать туловище. Где-то высоко на плечах сидело что-то, что должно было бы быть руками, но скорее напоминало разбухшие корешки какого-то небольшого растения. Гётц механически выполнял привычную работу, в то время как в голове его вихрем неслись мысли, с одной стороны, помогающие ему преодолевать отвращение, но, с другой стороны, искушающие его врачебную мораль: не совершить ли сознательную ошибку? Почему бы нет? Что будет за жизнь у этого создания, кому она нужна, какое будущее ждет его, если он все же выживет? И вообще, есть ли у него будущее, сколько он может прожить и ценою каких страданий?

Его руки касались того, чему отказывалось верить сознание: выросты, узлы, изуродованная грудная клетка, свидетельствующая о недоразвитии легких. Спина, отметил он машинально, покрыта густыми черными волосами, даже шерстью, густой, как у козленка. Это скорее животное, чем человек, подумал доктор.

Туловище уже полностью освободилось, уже видно было, что это мальчик. Половые органы были совершенно обычными, без каких либо уродств, единственная нормальная часть тела, и это казалось ненормальным. Кто-то за его спиной говорил о девушке: она сирота, принадлежала, бедняжка, к какому-то славянскому национальному меньшинству, теперь, после разделения Польши, уже и не разобраться, к какому: Шалль нашла ее в Данциге, побирающейся на улице, и сжалилась над ней. Она уже три года работала в борделе, даже скопила немного деньжат, все хотела вернуться в свою деревню. А отец? Кто знает. Офицер какой-нибудь, им нравилась ее покорность. Но Гётц ничего этого не слышал, не заметил даже, что они говорят о девушке в прошедшем времени — он работал, как в лихорадке.

Ноги, констатировал он с облегчением, развиты лучше, чем руки, ноги карлика, но, если он выживет, он сможет на них ходить. Он поднял ребенка и похлопал его по покрытому шерстью задику, в надежде, что тот закричит, что хоть какой-то звук вырвется из этого жуткого отверстия, служившего одновременно носом, ртом, глоткой и гортанью, отверстия, видение которого будет преследовать доктора всю жизнь с постоянством, свидетельствующем о глубоком его символическом смысле. Новорожденный как будто бы начал дышать, но не издавал ни звука, ни бульканья, ни крика.

Только сейчас обратил он внимание на бормотание собравшихся в комнате девушек. Он положил ребенка рядом с матерью, приложил ухо к ее рту и вслушался. Она не дышала. Он осторожно приложил пальцы к сонной артерии. Ничего. Он повернулся и чуть не наткнулся на стоящего рядом священника.

— Слишком поздно, — сказал тот. — Будем надеяться, что Господь примет ее в свое лоно.

— Почему не послали за мной раньше?

Доктор сам удивился прозвучавшей в его голосе злости, вызванной, как он тут же мысленно оправдался, тем, что человек всегда опаздывает к самым важным событиям, что жизнь сознательно рассылает пригласительные билеты на судьбоносные мгновения с некоторой задержкой. Если бы ему сообщили хотя бы на десять часов раньше, девушка могла бы остаться в живых.

Священник с нескрываемым отвращением рассматривал младенца.

— Я не могу читать молитву над ней, — сказал он. — И я не могу крестить это… не знаю, как назвать.

— Почему нет?

— Вы сами видите, о чем здесь идет речь. Господь Бог не мог так подшутить над своим созданием.

Гётц посмотрел на мальчика; заросшая шерстью спина, невероятно большая голова, не меньше, чем все остальное тело. Он дышал, но глаза были по-прежнему закрыты, словно бы он страшился увидеть ожидающий его мир.

— То, что вы видите, доктор, не что иное, как дьяволово отродье. Это создание не могло быть зачато человеком. Это вообще не человеческое дитя.

Священник взял свой саквояж и пошел к дверям.

— Поверьте мне, — добавил он. — Это уже не в первый раз. Месяц назад в Лемберге родился мальчик — наполовину волк, наполовину человек. Он прожил всего четыре минуты. По моему мнению, на четыре минуты больше, чем следовало.

Священник вышел из комнаты. В повисшей тишине доктор повернулся к мадам Шалль.

— А где вторая девушка? Мне говорили о двух родах.

Вторые роды протекали нормально в комнате через две двери по коридору, как раз в той самой комнате, что когда-то занимала огромная Аграфена Нехлюдова. Семь лет назад при совершенно загадочных обстоятельствах она вдруг поднялась со своего ложа и бесследно исчезла, но об этой истории доктор ничего не знал. Когда Гётц переступил порог, ребенок уже был у груди матери, его уже обмыли, и завернули в чистое льняное полотенце. Это была хорошо сложенная девочка с ореховыми глазками и редкими, мягкими, как шелк, волосиками. Он спросил, как чувствует себя родительница, и та вместо ответа разрыдалась, оплакивая судьбу своей подруги по несчастью, и ему пришлось утешать ее, и только тогда он обратил внимание, что колокола в соборе все еще звонят, что они не переставали звонить с той минуты, когда он сюда приехал.

— Девчушка, по крайней мере, весьма торжественно явилась в этот мир, — сказал он, пытаясь шуткой смягчить настроение, — даже колокола звонят в ее честь.

Он, следуя порядку, осмотрел новорожденную. Ему казалось несправедливым, что судьба рассыпает свои дары столь легкомысленно, что вот эта крошечная девочка так прекрасно сложена, а в десяти метрах от нее, в тот же вечер, в том же доме, от такой же женщины рождается мальчик, которому провидение отказало даже в элементарной анатомической гармонии. Он спросил себя, кто же будет заботиться о несчастном уродце-сироте то короткое время, что ему предстоит провести на этом свете. Возьмет на себя кто-нибудь обязанность дать ему грудь? Он сомневался. Они наверняка отнесут его к одной из тех женщин, что помогают матерям избавиться от незаконных детей, подумал он, и эта мысль принесла ему облегчение, совершенно лишенное угрызений совести, поскольку такой конец освободил бы несчастного от полного мучений существования.

Он посвятил родительнице еще несколько минут, удостоверился, что кровотечений нет, пропальпировал ее живот и объяснил, как мыть ребенка и давать ему грудь. Потом он вернулся в комнату, где был мальчик.

Мадам Шалль держала его на руках, он тяжело дышал, но глаза были по-прежнему закрыты. Тело несчастной уже обмыли и сейчас несколько девушек заворачивали ее в чистые простыни. Окно было открыто, чтобы проветрить комнату от явного, легко узнаваемого запаха смерти.

— Что будет с мальчиком? — спросил он.

— Мы оставим его, доктор, — сказала мадам Шалль, укачивая младенца, — сколько проживет, столько проживет.

Только сейчас Гётц впервые осознал, какому существу судьба определила его в помощники в появлении на свет. Он помнил анатомический театр в Альбертине, где профессора хранили уродцев в стеклянных сосудах со спиртом; мертворожденные на седьмом месяце сиамские близнецы, девочка с водянкой головы и огромным родимым пятном на спине, напоминавшем очертаниями дракона, мальчик со сросшимися челюстями, еще один с пятью рядами зубов и обнажившимся вследствие неверного развития родничка мозгом. В его памяти остались все эти уродства, это собрание гротескных шуток бессердечной природы, тщательно пронумерованное и расставленное на полки поверх схематических изображений сердечнососудистой системы, мышц, скелета и внутренностей. Там были монголоиды и альбиносы, несколько экспонатов, напоминающих, скорее, случайный комок костей и мяса, жизнь, милосердно прерванная на самых ранних ее проявлениях; были там представлены и уродства в животном мире — двухголовый теленок, поросенок с какими-то совершенно неописуемыми изменениями, ягненок с головой на животе… но то, что он сейчас видел перед собой — огромная голова с узлами, напоминающими каменные друзы, расщепление лицевого черепа, покрытое шерстью тело, циничные отростки вместо рук — казалось ему более жестоким, чем все, что он когда-либо видел, поскольку существо это все еще жило, и не было никаких шансов, что оно сумеет защитить себя от ужасов жизни.

— А доктор не может что-нибудь сделать? — спросила Шалль.

— Нет, — сказал он. — Расщепление лицевого черепа настолько значительное, что операция невозможна.

Он достал из саквояжа склянку с опиумом.

— Несколько капель при болях, — сказал он. — Остается только надеяться, что вы недолго будете этим пользоваться.

Он подождал, пока девушки отмыли дитя от крови и слизи. У него было странное чувство, что он что-то пропустил, и теперь он понял, что — он пока еще не видел глаз ребенка.

Он взял младенца на руки.

Осторожно, кончиками пальцев, он приоткрыл веки, удивляясь, что у ребенка отсутствует этот рефлекс. Глаза были серые и мутные, инфекция или врожденная катаракта, машинально отметил он. Внезапно ребенок перестал пыхтеть и посмотрел на доктора долгим немигающим взглядом. Взгляд этот был настолько тверд, что, казалось, мог удержать падающую стену.

Доктору впоследствии никогда не удавалось найти объяснение тому, что произошло в тот вечер, покуда выла вьюга и колокольный звон эхом отдавался над Кенигсбергом. Младенец смотрел на него, упрямо и неотрывно, и вдруг доктор почувствовал, что тот находится уже внутри него, в центре его сознания.

Он не мог бы объяснить, как, но каким-то образом ребенок смотрел прямо в него, вернее, он как бы внедрился в него, как паразит незаметно внедряется в человеческий организм. Он уже был в нем; без слов, еще не осознавая свое собственное существование, он проник в сознание доктора вопреки всей научной логике, и самое худшее было, что он свободно читал самые его тайные мысли.

Гётц уже знал, что мальчик смотрит прямо в то ускользающее, частично загнанное в подсознание нечто, что и было его «я». Он видел смятение его чувств именно в это, казалось, вечно длящееся мгновение, он проследил забытые душевные бури раннего детства доктора, неутоляемую жажду материнского молока и телесного тепла, бессловесное отчаяние и тоску по смерти, задушенное желание отомстить жестокому миру, подростковую стыдную похоть, и ту огненно-красную страсть, еще не нашедшую своей цели, ту страсть, что заставит доктора через двадцать лет оставить свою жену ради женщины из низшего сословия. Мальчик видел его запретную страсть к младшей дочери, пахнущую перестоявшими цветами, его безумную мечту о путешествии через Атлантику в Новый Свет, отброшенную давным-давно здравым смыслом, но которая, как оказалось, к его удивлению, все еще жила в нем с неубывающей силой.

Мальчик видел его желание бежать из этой комнаты и в то же время остаться, желание, чтобы он поскорее умер и в то же время остался жить, мальчик подслушал его мысли в эту секунду, частично уже оформленные в слова, частично еще не сформулированные, наброски, грубо вырубленные из мрамора подсознания, и хотя ребенок, скорее всего, и не понимал всего этого, он же только что родился, но доктор знал, что он знает, потому что он находился в его сознании, в самом центре того, что составляло его личность.

Дрожа всем телом, он вернул ребенка мадам Шалль.

— Священник прав, — пробормотал он. — Это не человек, это отродье дьявола.

* * *

Колокольный звон над Кенигсбергом в эту ночь возвестил новую эру. Все несчастья десятилетия были похоронены под Лейпцигом и Ватерлоо, и город на Прегеле вновь обрел утраченное величие. Мадам Шалль тоже извлекала пользу из нового процветания — спрос возрос на все, в том числе и на покупную любовь. Шесть дней в неделю, кроме воскресений — воскресенье было ненарушаемым днем отдыха, — дом был полон гостей. Во дворе теснились дрожки, фаэтоны и ландо, и смеха было гораздо больше, чем плача, хотя в последнем тоже не было ничего необычного.

Мадам Шалль положила немало сил, чтобы привлечь в свое заведение вновь разбогатевших буржуа — провинциальных депутатов ландтага, специализирующихся на прусской земельной реформе, влиятельных асессоров, камерных музыкантов и переписчиков нот, молодых городских снобов, отдававших предпочтение фон Кляйсту перед Гёте и Гофману перед Жан-Полем, а также их папаш, масонов, которых привлекало любое закрытое общество, и, конечно, юнкеров в увольнительной, настолько же потерянных в мирное время, насколько бравых в военное, безутешно оплакивающих убитых на войне лошадей и однополчан.

Капитаны уланского полка и кирасиры в парадной форме соревновались в блеске своих мундиров под вновь приобретенными хрустальными люстрами, пока их не раздевали и они не становились такими, какими их сотворил Создатель, и девушки восхищались их загадочными шрамами и фантастическими швами, оставленными пьяными в стельку фельдшерами на волосок от смерти на полумистическом поле боя, или вскрикивали от ужаса, когда кто-нибудь из них извлекал свой фарфоровый глаз и размахивал им, как будто это был военный трофей. Особенно постаралась мадам Шалль привлечь телеграфистов с вновь открытого семафорного телеграфа, в тайной надежде, что слух о ее заведении облетит весь мир мерцающими в ночи световыми сигналами.

Экономика процветала. Многие девушки заработали достаточно, чтобы вернуться в свои родные места, и за несколько лет сменились почти все, появились новые, совсем юные, почти девочки, кое-кто даже из Берлина, где мадам Шалль помещала объявления в скромном приложении к некоему еженедельнику. Повсюду царило легкомыслие, как и в годы ее молодости, когда мир, казалось, только что родился, хотя моряки привозили из далеких краев все новые болезни, и никто не знал, как их лечить. Шалль решила взимать специальный взнос с тех, кто отказывался пользоваться бесплатно предлагаемыми домом превентивными средствами, и взнос этот был настолько велик, что только самые богатые купцы могли себе позволить игнорировать эти попытки воспрепятствовать распространению сифилиса — попытки, опередившие свое время лет этак на сто.

Вновь рекрутированные девицы были, как на подбор, хорошенькие и одевались согласно последней моде, и Шалль, выросшая с гувернантками в разорившейся впоследствии баварской купеческой семье, заставляла их брать уроки декламации и игры на фортепиано, что еще более повышало статус ее заведения.

Возобновилась традиция устраивать маскарады в летние вечера, а по субботам, когда дождь за окном разыгрывал минорные свои сонаты, проводились состязания поэтов во славу любви. Множество знаменитостей побывало в стенах дома за последние десять лет, оставив после себя память в виде забавных историй или наградив кого-то из девушек ребенком — мадам Шалль направляла таких девушек к мудрой старухе, выписанной ею аж из самого Киева и соблазненной обещанием заботиться о ней в старости. Например, иллюминатор из Пфальца Юнг-Штиллинг, очаровавший всех своим магическим искусством в комнате для тайных заседаний, или сын Гёте, бедный Август, как-то со скандалом покинувший заведение среди бела дня в открытом ландо, совершенно голым, за исключением окровавленного пластыря на лбу, после того как он откусил сосок у новенькой, а та, защищаясь, воткнула ему между глаз заколку для волос. Или Александр фон Гумбольдт, только что вернувшийся из путешествия в никому не известную страну, многие, впрочем, так и не переставали сомневаться, существует ли вообще такая страна; но существовала она или нет, только он привез оттуда целый букет болезней, за которые одна из случайных дам его сердца чуть не заплатила жизнью, заразив при этом неисповедимыми путями любви еще четверых.

Мадам Шалль была весьма терпима, когда речь шла о редкостных прихотях ее гостей; у нее было чувство справедливости, как у третейского арбитра. «Все имеют право быть счастливыми по-своему, — говорила она, стоя за своей конторкой на втором этаже и ведя подробный учет всем услугам дома, — но девушки сами устанавливают цену на счастье».

Она частенько хвасталась, что нет в мире такого желания, которое ее девушки не смогли бы удовлетворить, а в серьезные моменты могла и намекнуть, что не существует более полезного для общества заведения, чем бордель; и в пример приводила несколько попыток самоубийства, предотвращенных ее воспитанницами с помощью их несравненного искусства обольщения. А все те, кто появлялся в заведении к шести часам вечера, совершенно разбитыми непредвиденными обстоятельствами жизни, с жалкими остатками проигранного состояния и с обремененной тяжкими муками душой! Они покидали бордель в полночь, с прямой спиной, удовлетворенные до мозга костей, и готовы были, смеясь, встретить лицом к лицу все нелегкие испытания завтрашнего дня. Приводила она в доказательство своих рассуждений и супружества, спасенные на краю пропасти, поскольку, по крайней мере в ее фантазиях, было немало мужчин, нашедших истинное, перевернувшее их судьбу освобождение в объятиях ее девушек, и школа любви, пройденная ими, позволила им вдохнуть новую жизнь в супружескую постель, до этого такую же мертвую, как дерево, из которого она сделана, и изумить жен, разлюбивших своих мужей четверть века назад.

Она любила повторять, что нет таких потерпевших кораблекрушение несчастных, кто не нашел бы спасительной гавани в ее заведении, и единственное, что бесило ее, что она не могла открыть такое же заведение для городских дам, где их могли бы утешать юные красавцы, угадывающие их желания и утоляющие сердечные муки, — она сознавала, что время для таких экспериментов придет не ранее, чем век спустя.

В такой своеобразной среде рос мальчик. В ту ночь, когда он родился под аккомпанемент воя пурги и церковных колоколов, мало кто верил, что он переживет рассвет, но надеждам тех, кто желал ему смерти из сострадания, не суждено было оправдаться — мальчик упрямо не желал сдаваться смерти. Никто не знал точно, хотя многие догадывались, что некоторые люди рождаются с такой могучей волей к жизни, что она может побеждать законы природы. Мальчик пережил не только рассвет, он пережил и следующий день, и следующую неделю, и месяц, пока все не поняли, что он проживет если не все свои детские годы, то, по крайней мере, год-два. Но жизнь его состояла из таких страданий, что они могли бы смягчить сердце самого закоренелого преступника.

Лихорадка не отпускала его с первого дня. Его крошечное уродливое тельце сотрясалось от болей, причиняемых неправильно расположенными органами, пока он не терял сознание, что было для него облегчением. На третьем месяце тело его, ослабленное постоянной борьбой со смертью, покрылось гнойными нарывами, которые, вскрывшись, оставили после себя шрамы, изуродовавшие и те несколько квадратных сантиметров его тела, пощаженных врожденными аномалиями. Он противостоял смерти в длящихся неделями сражениях, вооруженный только волей к жизни, и, когда боли отступали, он улыбался так, что у девушек наворачивались слезы на глаза.

Он боролся с воспалением мозговых оболочек четыре недели и победил — температура, наконец, начала падать, после того как несколько дней держалась на отметке сорок два градуса. Он цеплялся за жизнь, как потерпевший крушение моряк цепляется за обломок доски, без компаса, без карты, движимый только одной целью — выжить любой ценой. Боли в изуродованных руках были невыносимы, огромная голова непонятно как удерживалась на ослабленных шейных позвонках, грозя вот-вот их сломать, аномальные части скелета, вырастая, грозили буквально проткнуть его изнутри. Но он не сдавался. Открытая рана на лице постепенно зажила после кровавой гражданской войны между легионами бактерий; только, когда ему исполнился год, это чудовищное отверстие перестало гноиться и издавать запах жженой резины, от которого даже у трупа перехватило бы дыхание. Но окружающие тогда еще не понимали, что это была последняя битва, и смерть, к своему собственному удивлению, отступила, подняла белый флаг и поплыла к иным берегам, опустошив все свои арсеналы в бою с соперником, оказавшимся куда упрямее, чем кто-либо мог ожидать.

Через две недели после этого решающего сражения его, наконец, надумали крестить. Церемония была чрезвычайно непритязательной, крестил его польский ксендз в той самой комнате, где он впервые увидел свет. Уже никто не мог вспомнить славянское имя его матери, и вряд ли она выражала какие-то особые пожелания по поводу того, как назвать ребенка, если это будет мальчик, но мадам Шалль, испытывающая слабость к античным героическим мифам, захотела дать ему имя Геркулес, правда, на французский манер — Эркюль, а поскольку все понимали, что в будущем, учитывая состояние его рук, ему придется все делать ногами, решили присвоить ему обязывающую фамилию Барфусс.[3] После импровизированного таинства его зарегистрировали под этим по-гомеровски звучащим именем, как прусского обывателя, сироту, католического вероисповедования. Опекуном записали мадам Шалль. С этого момента он был официально признан жизнью.

Никто даже предположить не мог, что Эркюль Барфусс будет умственно развиваться совершенно нормально. Девушки были твердо уверены, что при таких уродствах он не может не быть умственно отсталым. К тому же он, по всем признакам, был глухонемой, потому что в первый годы жизни не реагировал ни на звуки, ни на голоса. Делались робкие попытки с так называемыми палочками Бюхнера — длинными слуховыми трубками, их приставляли к его почти полностью заросшим слуховым проходам, чтобы таким образом усилить звук, но никто и никогда не замечал, чтобы он как-то отвечал на эти попытки, или издал какой-нибудь еще звук, кроме тихого хныканья, когда его мучили боли. Но и этим опасениям не суждено было оправдаться, так же как и опасениям за его жизнь. За нелепым фасадом скрывался вполне ясный ум.

Когда он стал постарше, оказалось, что он понимает все, что ему говорят, что вначале воспринималось как чудо, но потом этому нашли объяснение в том, что его органы слуха, несмотря на отсутствие ушных раковин, все же поражены не полностью.

Другого объяснения не было. Когда его просили посидеть спокойно, он, не моргнув, подчинялся, если ему говорили, что пора ложиться спать, он тут же закрывал глаза, а если ему задавали вопрос, он кивал либо отрицательно качал головой. Девушки обсуждали между собой, не читает ли он по губам, или, может быть, вибрация их голосов каким-то образом складывается во фразы в его голове, поскольку почти никто из них даже и предположить не мог, что он читает их мысли.

Позже, когда он смог толковать жесты, позаимствованные частично из книги, написанной известным учителем глухонемых Вильгельмом Кёргером, а постепенно научился и читать, и писать — не только по-немецки, но и по-французски, под наблюдением гувернера, нанятого мадам Шалль в припадке сентиментальности по поводу собственных детских воспоминаний, — уже не возникало никаких трудностей. Если мальчику надо было сообщить им что-то важное, он писал на бумаге, и то, что он никогда ничего не говорил, уже как бы не замечалось.

Так же, как и свою истинную или условную глухоту, он преодолел и другие врожденные дефекты. Не имея возможности пользоваться совершенно недоразвитыми руками, он научился все делать ногами, и его феноменальное искусство полностью оправдывало его выдуманную фамилию. Со временем он стал своего рода ортопедическим чудом — все то, что обычный человек мог сделать только руками, он выполнял своими послушными и чувствительными пальчиками ног.

В год он научился ходить. В три года — пользоваться столовым прибором. В четыре — окреп настолько, что мог открывать двери. В шесть лет он мог открыть любой замок, в семь — научился писать. Потом он научится играть на органе своими волшебными ногами, но тут мы забегаем далеко вперед в нашем повествовании.

Женщину, ухаживающую за Эркюлем до двенадцатилетнего возраста, звали Магдалена Хольт, она была родом с датского острова Борнхольм в Балтийском море. К моменту рождения Эркюля нужда заставила ее отдать своего семимесячного сына в приют и наняться в заведение мадам Шалль, чтобы не умереть с голоду. Она заботилась о нем как о собственном ребенке, перенеся всю свою нерастраченную материнскую любовь на это, мягко говоря, странное создание. Она плакала вместе с ним, когда у него что-то болело, она покрывалась потом, когда лихорадка сводила судорогами его тельце, она боролась вместе с ним с неутомимостью, свидетельствующей о чем-то ангельском в ее характере. Она кормила его, не грудью, а, учитывая необычную анатомию его рта, сцеживала молоко в бутылочку; она перевязывала его раны, облегчала боли, укачивала его; она же была первой, кто угадал его необычные способности.

Этот сверхъестественный дар, если мы решимся его так назвать, несмотря на то, он имеет корни во вполне естественном, чувственном мире, проявлялся не всегда, и в первые годы жизни Эркюль был слишком мал, чтобы осознать самого себя. Когда он с годами станет мудрее, он научится не только пользоваться этим даром, но, что не менее важно, умело скрывать его, повинуясь инстинкту самосохранения.

Первый раз Магдалена Хольт испытала на себе его способность проникать в человеческое нутро, когда ему было около года. Время было послеобеденное, она сидела с мальчиком на руках в комнате горничной. Она только что наполнила бутылочку молоком до краев из своих неисчерпаемых резервуаров и кормила его. Вдруг он перестал сосать и уставился на нее. Магдалена Хольт с удивлением встретила этот взгляд; это был взгляд не ребенка, это был взгляд судьбы; и с тем же чувством головокружения, что испытал когда-то доктор Гётц, она поняла, что мальчик видит ее насквозь.

Как будто бы он вошел в нее, вспоминала она позднее, и показал ей всю ее полузабытую тоску, словно бы прочитал не только сознательные, но и подсознательные мысли ее и желания, и, прочитав их, заставил ее заглянуть в зеркало своей души. Сначала это был просто взрыв неясных чувств, странный бесцветный туман, постепенно начинающий принимать формы картин, даже не картин, а некоего рассказа в последовательно сменяющих друг друга картинах. На этой внутренней палитре она, к своему удивлению, обнаружила маленькую рыбацкую хижину на своем родном острове, с соломенной крышей и побеленными стенами, где она шла по двору рука об руку с мужчиной; она знала его, это был их родственник. Она поняла вдруг, и сердце ее сжалось мучительно, что она любила этого человека всю жизнь, хотя никогда не решалась признаться в этом даже самой себе, она поняла также, что настанет миг, когда она вернется и выйдет за него замуж, заберет своего сына из приюта, что все, о чем она мечтала и что в сердце своем, с глубоко скрытым томлением, почитала за счастье, все это ждет ее в будущем. Видение было настолько ярким, что она, как ей показалось, на какую-то секунду потеряла сознание. Она никогда и не думала об этом человеке — всего лишь один из родственников, тощий, заикающийся, в юности служил матросом на английском линейном корабле, чуть косоглазый и с веснушками. И все равно, поняла она с внезапной, переполнившей ее чуть не до взрыва ясностью, она любила его еще маленькой девочкой, но, понимая запретность этой любви, она вытеснила ее куда-то в один из подвальных углов подсознания, попыталась уничтожить ее, и уже считала, что победила, она даже смеялась, если вдруг слышала в себе тихий голос этой любви. И хотя в тиши, в тайне души ее любовь все же жила, и сила ее не убывала, несмотря на это, она завела ребенка с другим мужчиной, пьяницей и проходимцем, бросившим ее в несчастье. И это правда, поняла она с дрожью, что все это, что она увидела с помощью годовалого мальчика, что приняло форму галлюцинации, составленной из фрагментов ее самых заветных желаний, все это правда, и что внезапно обретенное знание сулит ей не только радость, но и муку. И вдруг мальчик мгновенно исчез из ее души, с того места, где она совершенно ясно ощущала его присутствие, там его уже не было, и когда опустила на него глаза, он уже мирно спал в ее объятиях.

Магдалена Хольт несколько лет спустя, понимая совершенно ясно, что то, что она пережила этим зимним днем, есть не что иное, как дистиллят её самых сокровенных стремлений, понимая это, она предпримет попытку превратить эти мечты в реальность — и добьется успеха. Она никогда никому не рассказывала о своем откровении, но с того дня и до самого своего отъезда она смотрела на мальчика совершенно иными глазами, и осталась благодарной ему на всю жизнь.

Она почему-то решила, что существует прямая связь между ее переживанием и аппетитом ребенка, и с тех пор, давая ему бутылочку, была особенно внимательной. Она пыталась привлечь его взгляд, покачивая пальцем у него перед глазами. Чаще всего в такие моменты он обращал к ней свое изуродованное лицо, но ничего особенного не происходило. Она стала объектом приложения его необычного дара еще всего только три раза, причем последний был связан с катастрофой.

Второй раз это произошло тоже в момент кормления, все было почти так же, как и в первый. Вдруг он посмотрел на нее взглядом, древним, как горы, и опять она ощутила, что он находится в ней, осторожно касается ее мыслей, и, что было самым удивительным, она услышала внутри себя, как он гулит, и поняла, что это рождается его язык. И снова с илистого дна подсознания поднялись самые ее тайные стремления, сначала еле различимые, потом все яснее и яснее, пока не обрели силу провидения.

Она увидела себя склоненной над толстым фолиантом с увеличительным стеклом в руке, а на столе лежало гусиное перо и рожок с чернилами, приготовленными ею самой из камфары и порошка чернильных орешков. Это тоже была старинная ее мечта, потесненная реальностью — искать Бога, и так оно и сбудется, на склоне лет своих примет она крещение странствующего меннонита и посвятит вдовство свое чтению Священного Писания, хотя сейчас мысль эта казалась ей смехотворной — сердце ее уже много лет было закрыто для веры.

Третий случай был вполне банальным, но она никогда его не забывала, поскольку именно тогда мальчик впервые не просто проник в нее, а заговорил в ее сознании; к этому времени он только что научился ходить. Это было весной, воскресным вечером, когда у девушек был выходной, и никто не заметил, как мальчик подошел к пруду с кувшинками и фонтанами в виде нимф — мадам Шалль благодаря растущим доходам могла себе теперь позволить такую роскошь. Магдалена увидела его в последний момент, когда он стоял на самом краю, восторженно взмахивая своими руками-обрубками, околдованный зрелищем китайских золотых рыбок, то и дело подплывающих к поверхности пруда, чтобы глотнуть воздуха. Он знаками подзывал Генриетту Фогель, девочку, родившуюся в ту же ночь, что и он — он был к ней очень привязан и старался все время быть с ней рядом. Магдалена Хольт перепугалась, что он упадет в пруд, подбежала и схватила его на руки. Испуганный мальчик заплакал.

Она держала его на руках и укачивала, стараясь успокоить, она чувствовала, как шерсть на спине встала дыбом от страха, тельце дрожало, слезы лились на ее грудь; она гладила огромную голову, качающуюся на тонкой шейке — ей всегда было страшно, что он как-нибудь удушит сам себя. И тогда это случилось опять — на этот раз он даже не глядел на нее, он просто как бы рассек поток ее тревожных мыслей и сказал, очень внятно, каким-то загробным голосом:

Опусти меня на землю!

Что она и сделала, хотя больше от неожиданности, чем повинуясь его команде, и словно по внезапному вдохновению спросила его, тоже мысленно:

Что ты сказал?

И опять, не шевеля губами, не глядя на нее, поскольку внимание его вновь привлекли золотые рыбки, он произнес, она услышала эти слова в себе:

Ты испугала меня! Оставь меня в покое!

Много лет спустя она припомнила, что мальчик обратился к ней на датском языке, но она была не настолько глупа, чтобы сообразить, что он, скорее всего, не пользовался никаким языком — то, что она воспринимала как слова, было на самом деле не словами, а мыслью; он умудрялся быть понятым далеко за пределами ограниченных горизонтов любого языка планеты. И все же это был его голос, она поняла, что голос принадлежит ему, и никому другому, может быть, чуточку монотонней, чуточку бесцветней, чем если бы он говорил на самом деле, словно акустика в ее голове была похуже.

Но несмотря на все ее неудачные попытки найти сравнение для пережитого ею чуда, она поняла важность происходящего: ребенок не только читал ее мысли, сознательные и бессознательные, он вдруг начал говорить внутри нее, как будто бы проще в мире ничего не было.

Четвертый и последний эпизод произошел много лет спустя, как раз перед тем, как она навсегда покинула Кенигсберг в рыбачьей шхуне под датским флагом, полная решимости порвать с прошлым и с надеждами на иное будущее. То, что она лишилась одной груди, уже было свершившимся фактом, и мальчик пришел к ней утешить ее, потому что в то время она плакала почти беспрерывно. Ее мучили боли, и она целиком ушла в себя, как улитка уходит в раковину. Ей хотелось, чтобы он оставил ее в покое, но, не успев вымолвить ни слова, она услышала внутри себя пение, тот же самый чуть монотонный, как у привидения, голос, простую колыбельную песню, ту самую, что она пела ему когда-то, надеясь, что несчастный по крайней мере может хоть как-то воспринять вибрацию ее голоса. Она слышала его голос в себе совершенно ясно, как он обращался к ней, она слышала слова утешения, полные любви и невинного детского сострадания.

Не печалься, сказал он, все будет хорошо… скоро ты уедешь отсюда…

И через много лет она будет вспоминать его с почти религиозным чувством. Незадолго до своей смерти она напишет подруге в Оденсе: «От него ничего нельзя было скрыть, и это было таким же облегчением, как последнее причастие».

Итак, дар Эркюля Барфусса открывался не всем, особенно после того, как он научился им управлять.

Те же, кто столкнулся с этим даром в первые двенадцать лет его жизни в заведении мадам Шалль, объясняли свои ощущения чем-то иным, что было со всех точек зрения большим облегчением для здравого смысла.

Например, у одной из девушек, звали ее Анке Штриттматер, на второй год пребывания в борделе стало очень плохо с нервами после того, как ее укусила гадюка, непостижимым образом пробравшаяся в дом. Как-то раз, когда Эркюль Барфусс зашел к ней в комнату, она вдруг издала такой пронзительный визг, что едва не разбились хрустальные рюмки, стоявшие в застекленном шкафу, после чего потеряла сознание. Придя в себя, она рассказала, что слышала голоса умерших детей, а потом ей представился ее отец, собирающийся ее изнасиловать.

Никто даже и не подумал сомневаться в ее словах, особенно те, кого не толкнули к проституции война и голод или кого не выбросили из родительского дома после скандала, связанной с утратой девичьей чести. Многие девушки стали жертвой притязаний их отцов и братьев. Кто-то из них имел представление о грехе кровосмешения, другие — нет. Фрейлейн Штриттматер как раз и была из них, и она ни за что в жизни не призналась бы, что внезапное воспоминание, потрясшее ее в присутствии мальчика, было ничем иным, как точным воспроизведением сцены трагедии, разыгравшейся в стенах ее собственного дома, и не однажды, а раз за разом, с тех пор, как ей исполнилось шесть лет, и до того момента, когда она четырнадцатилетней девочкой бежала из дома в августовскую грозовую ночь, она и не могла признаться в этом, поскольку ее сознание отбросило эти картины, как моряки выбрасывают лишний груз, чтобы корабль не пошел ко дну. Она приписала все своей нервозности после укуса змеи, но в дальнейшем избегала оставаться с мальчиком в одной комнате.

Другие утверждали, что те голоса, что они слышат, — это голоса привидений, и сваливали все на близлежащее кладбище, известное тем, что там хоронили самоубийц. Кто-то так и не понял, что они и в самом деле слышали в своей душе голос Эркюля, объясняя все галлюцинациями от усталости после принесенной на алтарь любви бессонной ночи. Но большинству так и не привелось испытать на себе таинственный дар мальчика — со временем он понял, что пользоваться им направо и налево не только опасно, но и безответственно.

Вообще, со дня своего крещения, когда смерть дала ему отсрочку на неопределенное время, Эркюль Барфусс был исключением в доме, где царила продажная любовь. Он стал объектом самых чистых чувств, своего рода жертвенником бескорыстной любви. Внешность его не отпугивала девушек мадам Шалль — они из опыта знали, что бояться следует уродства души, а не тела. Глядя на него, они понимали, что может быть участь еще более горькая, чем их собственная, и это придавало им силы. Он приходил и уходил, когда хотел, а с того дня, как Магдалена Хольт перестала кормить его молоком из бутылочки, у него не было особенно тесной связи ни с кем из девушек, если не считать его ровесницу Генриетту Фогель.

У мадам Шалль было только одно условие: с шести вечера, когда начинали съезжаться гости, мальчику нельзя было показываться им на глаза.



Поделиться книгой:

На главную
Назад