Карл-Йоганн Вальгрен
ЯСНОВИДЕЦ
…фрекен Ф. от родственника,
куда более близкого,
чем она предполагает.
Дорогая фрекен Фогель, Прежде всего мне хочется поблагодарить вас за визит, оставивший так много прекрасных воспоминаний. Надеюсь, мне удалось ответить на некоторые из волновавших вас вопросов. Наука о происхождении имен, как, впрочем, и многие другие отрасли науки, лежит за пределами моих горизонтов, но в нашем случае трудно не сделать тот же вывод, что и вы — ваша фамилия унаследована по матери.
Как и первый из Бэйрфутов, я достиг весьма солидного возраста, но за это приходится платить одиночеством. Если ваша догадка правильна, вы моя ближайшая живая родственница по отцовской линии.
В Чилмарке, нашей маленькой общине, я — единственный, кто его помнит. Он умер от осложнения свинки в 1914 году, незадолго до начала Первой мировой войны.
К тому времени он достиг почтенного возраста — сто один год. Мне в том же году исполнилось восемь. Это было задолго до того, как массовый туризм превратил Марта Вайнъярд в своего рода музей на открытом воздухе, вы наверняка заметили это во время вашего чересчур, к сожалению, краткого пребывания на острове… Я называл его дедушкой, хотя это не совсем верно — он пережил всех своих детей и, по сути, приходился мне прадедушкой.
Прилагаемые мною заметки основаны, с одной стороны, на его рассказах, главным образом моим старшим сестрам, хотя и мне тоже, а с другой стороны, на моих изысканиях о его жизни, предпринятых более чем полвека спустя. Все, что мне удалось раскопать в немецких архивах, разумеется, в полном вашем распоряжении. Особенно интересны выписки из кенигсбергских архивов; оригиналы к сожалению, погибли в пламени войны.
Пока он был жив, я был слишком мал, чтобы понять детали его рассказов: он запомнился мне, как крошечный приветливый старичок с лицом, закрытым полотняной маской, специалист по грамматике языка жестов. Как-то раз я зашел к нему, и он, не шевеля губами, но совершенно ясным голосом, прошептал так, что я услышал этот шепот у себя в голове:
Первые глухие приехали в Марта Винъярд в девяностых годах восемнадцатого века. В зависимости от того, кто на ком женился, этот врожденный дефект передавался из поколения в поколение и распространился по всему острову. К моменту моего рождения уже в каждой семье были глухие. В деревнях Чилмарк и Тисбери глухотой страдала третья часть населения, а кое-где глухота была поголовной, поэтому языком жестов владели все жители нашего острова без исключения. Мы, с нормальным слухом, росли в двуязычной среде. Я, например, выучил язык жестов еще до того, как овладел английским, поскольку и мать, и отец были глухими. Глухота, можно сказать, была так распространена, что даже не существовало такого понятия. Мы никогда не смотрели на глухих, как на глухих. Мы жили среди них; именно так, а не наоборот. Культура острова создавалась глухими: их мир был нашим миром.
Этот рецессивный ген исчез где-то в середине пятидесятых, но мы, пожилые люди, сохранили язык жестов. Не для того, чтобы рассказывать непристойные анекдоты (хотя это случается), и не для того, чтобы наши частные беседы не стали достоянием посетителей и туристов (хотя и это тоже бывает, как вы заметили), но по одной простой причине: язык жестов — островной Лингва Франка.[1] Им пользуются не реже, чем английским, к тому же жест сплошь и рядом гораздо выразительнее, чем слово. Недавно я прочитал в Национальной географической энциклопедии об острове Провидения в Вест-Индии, где население, говоря между собой, употребляет старый язык жестов народа майя. Я мог бы послать вам копию этой статьи, возможно, она вам пригодится.
По вполне понятным причинам мне ближе американский период жизни Бэйрфута, хотя мои заметки касаются в основном первой, европейской, половины его жизни. Если верить семейному преданию, он оплакивал вашу прабабушку всю жизнь, до такой степени, что так никогда и не полюбил другую девушку, хотя у него и было четверо детей от двух местных женщин. Я и мои сестры в нашем роду были первыми, кто родился с нормальным слухом.
Вы когда-нибудь задавали себе вопрос, фрекен Фогель, — что же такое звук? Это интересно по многим причинам, и в первую очередь тем, что понятие это указывает на темные пятна в наших отношениях с подсознанием.
Звук — это вибрация, приводящая в движение молекулы воздуха. Человек с нормальным слухом воспринимает звук в диапазоне частот от двадцати до двадцати тысяч герц. Звуковые волны с частотой колебаний меньше, чем двадцать в секунду, называются, как известно, инфразвуком; те же, что превышают двадцать тысяч, получили название ультразвука. Летучие мыши живут в мире ультразвука, в чисто клиническом смысле они не слышат, они, скорее, пользуются эхолотом. В мире инфразвука живут киты, аллигаторы, страусы и казуары. В этом случае «слух» — тоже бессмысленное понятие, поскольку эти животные, строго говоря, не слышат. У аллигаторов, к примеру, даже нет ушей. Они слушают всем телом, можно сказать, воспринимают колебания внешнего мира подкожными нервами на животе.
Вы как-то спросили меня, в каком мире жил Бэйрфут. Могу выдвинуть гипотезу, что он жил в мире не известных нам частот, он «слышал» другим, еще не изученным наукой способом.
Вскрытие, произведенное сразу после его смерти, выявило множество удивительных физиологических и анатомических парадоксов. Сердце, например, было очень большим, вдвое больше, чем у обычного человека, хотя он был карликом. Когда я наткнулся на эту курьезную деталь в протоколе вскрытия, я истолковал это символически: вся его жизнь, как и жизнь вашей прародительницы, была непрерывным повествованием о любви. Врач написал также, что он «жил вопреки всем прогнозам», его сердце должно было остановиться еще в раннем детстве, у него была только одна почка, сильно недоразвитые легкие, а в брюшной полости обнаружилась раковая опухоль, которой, по оценкам тогдашних специалистов, было не менее пятидесяти лет. Но самые удивительные находки были сделаны в его органах слуха: вестибулярный аппарат, центр равновесия, как у нормального человека, отсутствовал полностью. Строго говоря, он вообще не должен был быть в состоянии передвигаться, не говоря уже о том, чтобы ходить.
Через месяц после смерти было произведено еще одно, более подробное патологоанатомическое исследование в тератологической[2] клинике в Бостоне. Врач, специалист по врожденным уродствам, утверждал, что внутреннее ухо справа, за исключением небольшого обызвествления молоточка, было в раннем детстве совершенно нормальным, согласно его предположению, примерно до двухлетнего возраста. Это противоречило результатам первого вскрытия. То есть в младенческом возрасте он должен был слышать, хотя, скорее всего, в очень ограниченных пределах.
Эта находка в какой-то степени может объяснить его музыкальную одаренность — едва ли не самую большую загадку в его биографии. Как может совершенно глухой человек понимать и воспроизводить музыку? Может быть, несмотря ни на что, в первые годы жизни он получил, если верить результатам второго вскрытия, какое-то представление о звуках и нотах?
Для человека с нормальным слухом невероятно трудно представить себе, как живут глухие. Надо вообразить себе мир, где не существует звуков, нет ни шума ветра, ни голосов, ни смеха любимой, не существует даже представления, что такое звук. Рожденный глухим никогда не говорит о тишине или о том, что ему не хватает звуков, так же как не жалуется на то, что он глух. И слепой от рождения не жалуется на нехватку визуальной информации, поскольку он не представляет себе, что это значит — видеть. Так же и вам, фрекен Фогель, вряд ли будет не хватать чего-то, что вы никогда не видели и не знали — человека, о существовании которого вы не имеете ни малейшего представления, места, где вы никогда не были. Все это — глухота, слепота — в лучшем случае метафоры.
Слова умирают, рождая мысль, пишет известный дефектолог Ли Выготский, то есть, по его мнению, слова и мысли не могут существовать одновременно. Это вполне совпадает с утверждением Шопенгауэра — «мысль умирает в тот миг, когда она примеряет одежды слова». Слова — всего лишь ссылка на наш опыт, и целью беседы является пробудить у собеседника родственные ассоциации. Но, может быть, есть и другие способы достичь того же результата. Картинка говорит больше, чем тысячи слов, это общеизвестно. Или, скажем, музыка. Ведь музыка — это способ передавать чувства непосредственно от создателя к слушателю.
Одно, во всяком случае, сомнению не подлежит — если глухой не смог выучить ни одного языка вообще, жизнь его превращается в ад. Люди и предметы не имеют названий, надо всем властвует хаос, хронология отсутствует. Вопросы и ответы бессмысленны, абстракции не существуют, развитие остановлено на уровне двухлетнего ребенка. Поскольку только с помощью языка ребенка вводят в сферу прошлого и будущего, только с помощью языка ребенок учится делать выводы и классифицировать явления.
Мои родители говорили на языке гораздо более богатом, чем английский, — языке жестов. В отличие от «говорящих» языков язык жестов четырехмерен, он существует одновременно во времени и во всех трех измерениях пространства. Благодаря этому он способен передавать огромное количество информации в очень короткое время. Хорошо известен феномен — ребенок может научиться жесту в трехмесячном возрасте, задолго до того, как он попытается в один прекрасный день прекратить бессмысленно гулить и выразить чувства словами. Первым моим «словом» был знак, обозначающий молоко. Родители говорили, что мне тогда было четыре месяца, то есть я был в возрасте, когда нормальный ребенок в нормальной семье выражает голод только криком. Мои первые сны были знаковыми, мне снились жестикулирующие руки, слова без звуков, слова, как зрительная информация, немые движения губ, подвижные символы. И сейчас иногда я вижу сны в жестах.
Мой дядя, Генри Рассел-Прайс, был одним из крупнейших поэтов Америки, хотя вне довольно узкого круга знатоков его никто не знал. Он писал стихи на языке жестов. Я помню с детства, как он начинал вздрагивать всем телом и непроизвольно жестикулировать, когда к нему внезапно приходило вдохновение. Он был поэт Божьей милостью, старики на острове говорят о нем и сейчас, и я встречал людей из кругов говорящих на языке жестов, кто может часами «цитировать» его стихи, не уставая.
Людям слышащим очень и очень мало известно о культуре глухих. Они ничего не знают о юморе и иронии, выражаемых в жесте, о хорах, где
Я вырос в этой культуре, для меня она совершенно естественна, но когда я пытаюсь описать ее непосвященному, то вынужден прибегать к сравнениям и уподоблениям. Так же и с Бэйрфутом: рассказывая о его удивительном даре и его жизни, приходится облекать рассказ в слова.
Сознание, как утверждают многие невропатологи, не совсем синхронно с действительностью: мы воспринимаем окружающий мир с небольшой задержкой, с опозданием на короткий миг, необходимый мозгу, чтобы отсеять все ненужные в данный момент ощущения. И, может быть, именно это дает ключ к пониманию дара нашего предка? Что его сознание, в отличие от тех, кого он встречал, всегда находилось в той же фазе, что и реальность, что он не тратил время на фильтрацию и, таким образом, располагал не только неизмеримо большим количеством информации, но и мыслил так быстро, что иногда казалось, что он в состоянии предугадывать мысли.
Это, конечно, всего-навсего рассуждения, и доказать их справедливость невозможно. Наше «Я» — всего лишь карта, схема нашего сознания, гораздо более крупного, чем это «Я», точно так же, как язык — всего лишь карта некоего ландшафта, и его ни в коем случае не следует путать с самим ландшафтом.
Как вы, наверное, заметили, фрекен Фогель, мне с большим трудом удается очертить область вашего интереса, все время приходится прибегать к описаниям, сравнениям и примерам. Но что абсолютно точно, так это то, что поразительные способности Бэйрфута заменяли ему дефекты органов чувств.
Каждый человек воспринимает и понимает окружающий мир по-своему, можно сказать, уникально. При утрате какого-то из органов чувств он компенсируется другим. Глухие слышат зрением и разговаривают жестами. Хелен Келлер, применив метод Тадомы, разработала способ войти в контакт даже со слепоглухонемыми — с помощью осязания. Положив пальцы на губы и гортань говорящего, слепоглухонемой может «чувствовать» речь другого человека, с ним можно объясниться, рисуя на его ладони буквы и знаки.
Наш общий предок родился в Европе в то время, когда глухих все еще считали за идиотов, когда язык жестов был еще в колыбели, задолго до того, как Александр Грэм Белл и Хелен Келлер сумели изменить взгляд на этот недостаток. Природа возместила Бэйрфуту отсутствие слуха, причем настолько радикальным способом, что его до сих пор невозможно объяснить средствами науки. Именно поэтому в этих заметках я так часто прибегаю к сравнениям, мне хочется постичь самое ядро в
Давайте не будем ханжами, фрекен Фогель — я совершенно сознательно употребил слово
Я думаю, что моменты, когда человек слышит помимо слуха, у вас встречаются гораздо чаще, чем у меня; вы просто-напросто в большей степени унаследовали его дар. Со мной это случается довольно редко и нерегулярно, чаще всего в те минуты, когда я меньше всего этого ожидаю, и с годами это перестало меня пугать. (Только что, пока я писал эти последние строки, служанка направлялась в мой кабинет, чтобы посмотреть на единственные исправные часы. Я «слышал», как она мысленно формулирует свое желание задолго до того, как она подошла к двери, и, чтобы она мне не мешала, крикнул: «Скоро четыре». «Спасибо!» — крикнула она из-за двери. Она служит у меня скоро двадцать лет и перестала чему-либо удивляться.)
Когда Бэйрфут впервые рассказал мне о своих непонятных способностях, он был примерно в том же возрасте, что я сейчас. Я не знаю, обладал ли мой отец таким же даром, во всяком случае, насколько я знаю, он никогда не проявлялся, но у одной из его сестер он был, и она пыталась скрывать это до самой смерти.
Моя длинная и богатая событиями жизнь подходит к концу, но эстафета должна быть передана, и лучше выбора, чем вы, фрекен Фогель, придумать невозможно. Я расскажу вам все о Бэйрфуте — кто поймет меня лучше? Оба мы — поздние плоды любви монстра, и вы — теперь моя единственная родственница по отцу, хотя и живете в далекой северной стране по другую сторону Атлантического океана.
И, что самое главное, — у вас есть Дар. Поэтому ваш долг сохранить эту историю
I
Февральским вечером 1813 года доктор Гётц наводил порядок в аптечном шкафу в своей приемной. Он расставлял бутылки и склянки, и вдруг обнаружил простое серебряное колечко с янтарем — подарок жены четырнадцать лет тому назад. Он получил его, когда открыл практику в Кенигсберге после окончания знаменитого Альбертина-университета, еще до того, как появились дети, две служанки, до того, как заметно выросло его состояние, до того, как канул в прошлое несколько унизительный титул фельдшера. Кончики его пальцев, натренированные постоянной пальпацией, нащупали колечко в щели на полке для мазей и слабительных, рядом с канистрой с застывшей ртутной мазью, попавшей по случаю вовсе не на то место, где она должна была находиться.
Он остановился у окна. За стеклами вот уже сорок восемь часов бушевала вьюга. Он не мог вспомнить, когда в последний раз видел это кольцо. Должно быть, оно исчезло во время одной из ритуальных перестановок в старом купеческом доме, когда приемная перемещалась из маленьких комнат в комнаты побольше — клиентура росла.
Он зажег керосиновую лампу над кушеткой для пациентов и поднес кольцо к свету. В застывшей смоле янтаря виднелся жучок из семейства, называемого скарабеидами, родственник священного в Древнем Египте навозного жука-скарабея.
Он достал из шкафчика для инструментов лупу. Смерть, констатировал он с врачебным хладнокровием, застигла насекомое сразу после того, как оно вылупилось из кокона — иначе нельзя было объяснить это уродство. Голова была вдвое больше туловища, из трех пар конечностей успела развиться только одна, отсутствовали челюсти и антенны. Когда он попал в стеклянный плен застывающей смолы, жизнь его была уже кончена.
Доктор надел кольцо на палец и с удовлетворением отметил, что оно по-прежнему впору, несмотря на то, что пухлая его физиономия вполне отражала хорошую, сытую жизнь. Я счастливый человек, подумал он, у меня есть жена, она смотрит на меня все с тем же пылом, что и четырнадцать лет назад, у меня две прекрасно сложенные дочери, у них все ноги и челюсти на месте, моя практика процветает настолько, что я могу позволить себя радоваться вьюге, дающей мне возможность передохнуть, меня уважают даже немногочисленные враги, а исследования в области химии Лавуазье сделали мое имя известным даже за пределами Восточной Пруссии.
С верхнего этажа, как подтверждение семейного счастья, слышался детский смех и голос жены — она уговаривала детей вести себя потише, и голос ее был исполнен всеобъемлющей материнской любви.
Гётц поставил на место последние баночки с мазью и запер шкаф. На лабораторном столе, рядом с вольтовой батареей штабельного типа, что он недавно выписал для лечения мигрени у жен кенигсбергских буржуа, стоял приобретенный еще в студенческие годы микроскоп. Повинуясь внезапному импульсу, он поместил кольцо под линзу и направил рефлектор. Мир в миниатюре открылся перед ним — пылинки, песчинки, микроскопические пузырьки воздуха, червячок, настолько крошечный, что простым глазом он его и не заметил. За столько лет, подумал он, за столько тысячелетий, пролетевших с того момента, как смола давно
Доктор, сам этого не заметив, улыбнулся, услышав, как его жена с помощью служанки нежно уговаривает девочек идти спать. «Помезания, Галинден, Натанген», — мысленно продолжил он свое путешествие; его пращуры были собирателями янтаря в этих сказочных землях, всадниками и охотниками; с ужасом упомянуты они в Галлюс Анонимус, с любовью — Ибрагимом ибн Якобом, посетившим славянские земли по заданию испанских моров и влюбившимся в одну из большегрудых женщин, подаренных ему местными дикарями, с уважением — в магдебургских анналах, с мистическим восхищением — в хрониках Титмара фон Мерсебурга и, наконец, с присущим крестоносцам военным холодком в уставе ордена Петера фон Дуйсбурга. Доктор мысленно поразился подробности промелькнувших перед его внутренним взором исторических видений, но, когда он вернулся к реальности, вновь увидел в своем оптическом приборе жучка — отсутствующие челюсти, огромная голова, увеличенное в двадцать раз насекомое-урод, и зрелище это заставило его вздрогнуть по непонятной ему самому причине.
Он оторвался от микроскопа и прикрыл глаза, дожидаясь, пока последние видения покинут его. С улицы перед домом послышался топот копыт, а затем скрип саней. Только что-то очень важное, подумал Гётц, может выгнать кого-то из дому в такую вьюгу.
Женщину, пренебрегшую непогодой в этот вечер, впустила в дом Франческа Байер, служанка в семье Гётц, выполняющая также обязанности няньки с момента рождения младшей дочери Элизабет семь лет назад. Как она потом вспоминала, она сразу, несмотря на ослепивший ее арктический ветер, родившийся в Ботническом море и с волчьим воем несшийся по улицам старого Кенигсберга, разглядела, что перед ней совсем юная девушка, к тому же весьма сомнительных занятий. Она была одета так, как будто на улице май — желтые сафьяновые туфельки, шляпа с петушьим пером и наброшенный на плечи венецианский плащ.
— Я должна поговорить с доктором Гётцем, — сказала она, дрожа от холода. — Это очень срочно, речь идет о жизни и смерти.
Тонкие одежды девушки и ее мертвенно-белое лицо пробудили в служанке сострадание, и она впустила ее в прихожую в облаке мускусных духов и мыла с амброй, успев заметить, что под распахнувшимся на секунду плащом она, если не считать украшенного кружевами корсета, было совершенно голой.
— Сядьте, Бога ради, — сказала служанка и показала на табуретку. — Я сейчас позову доктора и принесу вам чаю, чтобы вы немного согрелись.
Через две минуты, когда она вернулась, ведя за собой не только доктора, но и его жену фрау Катерину Гётц, чьи органы чувств никогда не пропускали малейшего события в доме, девушка в слезах сидела на полу. Они все вместе помогли ей подняться, но не успели посадить на стул, как она закричала:
— Со мной все в порядке! Это не я, это полька умирает в родах, и еще фрейлейн Фогель, она тоже рожает, и мадам Шалль попросила меня взять санки и поехать к доктору, вы же давно знакомы, и все знают, что доктор спасает жизни и богатым, и бедным и не отдает никому предпочтения.
Истерика посетительницы спасла доктора от немедленного допроса о тех временах его юности, от которых он, как ему казалось, отгородился навсегда щитом семейной любви. Жена сказала, чтобы он скорее захватил свой саквояж, покуда она с помощью служанки попытается успокоить несчастное существо.
Гётц в два прыжка преодолел лестницу в приемную, схватил саквояж для выездов, висевший там, где ему и положено было висеть — на массивном латунном крюке за дверью, и, поскольку предстояло принять роды, положил туда два ланцета, акушерские щипцы, кровоостанавливающие мази, дюжину бинтов и только что купленную, еще и не начатую склянку с настойкой опиума.
Среди всей этой суматохи он обнаружил, что так и не снял колечко с пальца, и вдруг на него нахлынула волна постыдного возбуждения, напомнившего ему о тех временах, когда он каждый конец недели проводил в заведении мадам Шалль в Сакхайме, в «доме исполнения желаний», как его тогда называли.
Это было в годы его учения в Альбертина, еще до того, как он встретил Катерину Мальсдорф на балу кёнигсбергского кавалерийского полка, до тайного поцелуя за камчовыми шторами казарменного кафе, раз и навсегда отбившего у него охоту платить за любовь.
Он помнил маркитанток шести национальностей, нанявшихся в межвоенный период в заведение мадам Шалль и позволявших своим дочерям вольно бегать по огромному дому до тех пор, пока они не достигали соответствующего возраста и их не продавали тому, кто предложит больше. Он помнил негритянку из французских колоний, с кожей цвета какао и волосами, как моток стальной проволоки, говорили, что она принцесса племени юруба, впрочем, по другой версии, она была продана в рабство русской царице и потом бежала с голландским авантюристом, а тот, в конце концов, проиграл ее мадам Шалль в кости. Он с отвращением вспоминал аукцион, когда на продажу была выставлена девятилетняя плачущая девочка, чья невинность в конце концов досталась какому-то матросу, и со стыдным возбуждением припомнилась ему огромная седая русская по имени Аграфена Нехлюдова — она принимала своих клиентов, многие из которых годились ей в дети, если не во внуки, совершенно голой, с громким кряхтением, лежа на диване в окружении несчетного количества духов, мыл, одеколонов и ароматических солей, в лесу цветочных ваз, украшений, заколок, зеркал, неприличных литографий и любовных писем, написанных на ванильной бумаге ее экстатическими поклонниками разного возраста и общественного класса. Доктор однажды и сам взял на абордаж ее любовный корабль, равно возбужденный бутылкой мальвазии и исходившим от нее запахом гаванского нюхательного табака и порока, околдованный бордовой розой за ее ухом и святой улыбкой, как бы обещающей ему вечную жизнь после их соития. Говорили, что она не покидала своего ложа более двух десятилетий, и у Гётца никогда не было повода усомниться в этом мифе, поскольку ни в один из вечеров, что он провел в заведении один или с исчезнувшими приятелями его веселых лет, он не видел ее вне этого дивана, где она в промежутках между страстными встречами писала гусиным пером ответы на любовные письма или мирно колдовала над табакеркой с нюхательным табаком. Она была, наряду с гонореей, наиболее постоянным элементом в жизни дома мадам Шалль, где девушки появлялись и исчезали, как перелетные птицы.
Доктору, чтобы вновь обрести свое профессиональное хладнокровие, потребовалось немного подождать, пока не испарятся последние воспоминания, и, когда он пришел в себя, обнаружил, что кольца на пальце уже нет, он, оказывается, отложил его, сам не помня, куда и когда. Он покинул свой дом со странным чувством, что никогда этого кольца уже не найдет и что неисповедимыми нитями судьбы он как-то связан с этими родами, что ему предстояло принять в самом веселом из веселых домов Кенигсберга.
В прихожей Катерина Гётц с помощью служанки заставила девушку выпить стакан липового чая. Они завернули ее в шерстяную шаль. К ней начал понемногу возвращаться цвет лица. Она сидела, скорчившись на табуретке, сжимая в ладонях стакан с чаем, взгляд ее был сосредоточен на чем-то; может быть, это было пятнышко на ковре, а может быть, какая-то видимая только ей точка на внутреннем ее горизонте. Катерина Гётц отвела мужа в сторону, подала ему шубу, перчатки на лисьем меху, сапоги с невероятно сложными застежками, и, протягивая ему палку с серебряным наконечником, прошептала:
— Все это насчет заведения Шалль ты объяснишь мне, когда вернешься, Иоганн. Я и не знала, что у нас есть какие-то тайны друг от друга, новые или старые.
Гётц заметил слезинку в уголке ее глаза и хотел стереть, но она отвела его руку.
— Девица легкого поведения! — сказала она, тоном, задуманным как презрительный, но, по сути, не скрывающим ее врожденной любви к обделенным судьбою людям. — Слава богу, дети уже спят.
И, не переводя духа, добавила:
— Если бы ты не давал клятву Гиппократа, я бы тебя не отпустила.
Гётц подождал, пока она застегнет шубу до самого воротника и наденет на него шапку и мягкий льняной шарф, взял саквояж и повернулся к девушке.
— Поспешим, — сказал он, — иначе на нашей совести будет еще и жизнь кучера, не говоря уж о прочих несчастьях…
То, что, приходя в себя от озноба, говорили ему немногочисленные пациенты на утреннем приеме, оказалось совершенной правдой: такой вьюги никто и не мог припомнить, это было даже хуже той сибирской пурги, что разразилась над Данцигской бухтой на пороге столетия. Снежинки величиной с грецкий орех неслись со стороны Балтийского моря. Кучер был закутан в шубу так, что только кончик носа выглядывал из кожаного капюшона. Лошади, как заметил Гётц, полностью потеряли способность ориентироваться, и только инстинкт не давал им врезаться в ближайшую стену. Девушка сидела напротив под горой пледов, волосы ее были совершенно белыми от снега.
— Теперь рассказывай, — сказал он поощрительно. — Что там происходит?
И, пока сани скользили по засыпанным снегом переулкам Кенигсберга, доктор узнал причину, выгнавшую ее из дому в такую непогоду.
У одной из девушек схватки начались уже сорок часов назад, и теперь силы ее были на исходе. Гётц из описания понял, что схватки прекратились, но ему так и не удалось внести ясность в вопрос, идет ли речь о переношенной беременности. «Слишком большая голова, — повторяла девушка таким голосом, как будто сама не верила в то, что говорит, — слишком большая голова, я сама видела!» Гётц с трудом представлял себе, чтобы родовая деятельность зашла так далеко и вдруг прекратилась. Скорее всего, размышлял он, у роженицы были сильные боли по причине узкого таза. Первые роды, как ему удалось выяснить. В то же время, говорила ему девушка, наклоняясь к нему вплотную и стараясь перекричать вой ветра, в соседней комнате рожает еще одна девушка. То есть речь идет о двух родах, нормальных и осложненных. Было совершенно ясно, что заведение не готово к такому повороту событий. Гётц смутно помнил, что в его время в доме была пожилая женщина, исполнявшая обязанности повивальной бабки, она же тайно рассовывала куда-то появившихся детей, но он мог и ошибаться. Все-таки память о тех временах, о пятнадцатилетней давности холостяцких проделках, была давно похоронена, и у него не было никакого желания копаться в ней больше, чем ему уже пришлось в этот вечер.
— Когда отошли воды? — спросил он.
На этот вопрос девушка ничего внятного ответить не могла. «Слишком большая голова», — повторяла она раз за разом, словно эхо; этот факт, очевидно, поразил ее настолько, что она не могла больше ни о чем думать.
Насколько доктор мог ориентироваться, они ехали на юг вдоль Ланггассе. Снегопад чуточку поубавил, но ветер дул с той же свирепой силой. На Дворцовой улице фонарщик героически пытался зажечь уличный фонарь, с острова Кнайпхоф доносился перезвон колоколов. Доктор удивился, по какому поводу звонят колокола в десять часов вечера в такую бурю. Это так заинтересовало его, что он наклонился вперед и спросил кучера.
— А разве господин не слышал? — проревел тот, превозмогая вой ветра, — Ландтаг решил идти походом на Бонапарта. Будет еще одна мясорубка, можете мне поверить.
Гётц снова опустился на сиденье. На какое-то мгновенье сознание его отвлеклось от профессионального долга и девицы, хнычущей по поводу горькой судьбы ее сестры по несчастью. До Гётца уже целую неделю доходили подобные слухи, но он не придавал им значения, поскольку слухи были единственным наследием проигранной войны; и вот теперь, вдохновленная успехами русской армии, прусская знать решила восстать против французского порядка.
Доктора бросило в дрожь при воспоминаниях о трех походах, в которых он по долгу службы принял участие и чудом остался в живых, и худшим из всех была битва при Ауэрштадте, когда прусские гренадеры были наголову разбиты дивизиями маршала Даву. Кошмары этого побоища преследовали его еще и сейчас — жуткие рваные раны от французских снарядов, колотые штыковые раны, проткнутые легкие и кишки, оторванные руки и ноги, ожоги, от которых взрослые мужчины плакали, как новорожденные дети; скорчившись в позе плода, они звали мать, сосали палец и умирали. В палатке для перевязок они оперировали сутки напролет, топчась в неописуемой каше из крови, испражнений и отрезанных конечностей, в невыносимой атмосфере страха смерти и бессмысленных молитв, от которой мог упасть в обморок самый черствый и бесчувственный человек. Но правдой было и то, что сказал позже ближайший начальник Гётца за стаканом портвейна в офицерском клубе в Берлине: если бы они не побывали в этом царстве смерти, они не смогли бы впоследствии спасти многих из своих больных.
Они стали виртуозами по части остановки кровотечений, по сшиванию резаных ран, по отделению изуродованных конечностей, которые они сбрасывали в кучу, они делали ампутации во сне почти без обезболивания, с помощью стакана самогона и тихой молитвы, но ценою — и Гётц это прекрасно понимал, пытаясь истолковать свои сверхъестественные кошмары, — ценою за все это был страх, и страх этот не оставит их до тех пор, пока не придет их черед расставаться с жизнью, ибо этот страх, страх после всех войн, как тень, остался с ними навсегда.
И теперь, думал он, сидя в санях по дороге в гнездо любви своей безоблачной юности и прислушиваясь к звону колоколов, и теперь они опять готовы воевать, дабы прославить поруганную прусскую честь. Поэтому и звонят они в эту дикую пургу, граф Йорк, Александр цу Дона-Шобиттен и барон Харденберг, чтобы вдохнуть мужество в короля, прячущегося со своим двором в Мемеле.
Они ехали в облаке снежной пыли по Принсенштрассе. Доктор выиграл дуэль с жуткими воспоминаниями о полевой хирургии, прибегнув к хитрости — он начал думать об Иммануиле Канте, жившем в годы его учения в доме на этой улице. Привычки профессора были выверены поминутно, так что жители ставили по нему часы. Ровно без четверти пять, каждый день, его будил хромой слуга; ходили слухи, что у того был строжайший приказ ни в коем случае не потакать хозяину, если тому захочется еще поспать или просто поваляться минут десять. Еще говорили, что по вечерам тот же слуга с большим искусством заворачивал его в четыре лоскутных одеяла, так, что он лежал упакованный, как живая мумия, чтобы провести ночь совершенно недвижимо — профессор утверждал, что это стимулирует фантазию и обогащает сны. Ровно в девять гасили свет.
Размышляя об этой хрономании, Гётц вытащил свои серебряные часы-луковицу и удостоверился, что сейчас десять минут одиннадцатого. Если веселый дом находился там же, где он был во время последнего его посещения, через пятнадцать минут они должны быть на месте.
Он смахнул с лица снежные хлопья и поглядел на темные фасады домов, за которыми городские богатеи подсчитывали дневную выручку — люди, посещавшие мадам Шалль тогда же, когда и он, и чьи сыновья, вполне возможно, были отцами детей, готовых сейчас с его помощью появиться на свет. Какая-то связь, подумал он, существует какая-то связь между предметами и событиями: янтарь с замурованным жучком, восстание против Бонапарта и дети, готовые вот-вот появиться на свет в доме вожделений.
Мадам Шалль приняла его, даже не подав вида, что они знакомы; профессиональная скромность, догадался доктор, выработанная за тридцать лет службы — сначала девушка для развлечений, потом старшая в салоне и, наконец, после многих лет строжайшей экономии и бесчисленных интриг, — владелица всего заведения, включая обстановку и полдюжины девушек, задолжавших ей до конца жизни. Она постарела сильнее, чем он ожидал. В его время это была элегантная дама, ей можно было дать с равным успехом и тридцать, и пятьдесят, в платье с турнюром, постоянно занятая счетами и выбиванием долгов с тех, кто посещал ее заведение в кредит; сейчас перед ним была старушка без возраста.
— Спасибо, что доктор смог приехать, — сказала она. — Дела у девочки плохи. Надеюсь, доктор не будет обижаться, мы уже послали за священником.
Гётц смущенно кивнул.
— Покажите мне дорогу, — сказал он. — Наука не может дожидаться последнего помазания.
Они прошли через зал, где время остановилось после его последнего визита. На стенах были те же помпейские сюжеты, изображающие свальный грех, на окнах висели те же шторы белого атласа, долженствующие создавать атмосферу богатства и чистоты. Но все было как-то мрачнее. На рубеже столетий бордель был Меккой истосковавшихся по пирушкам холостяков, смех во всех регистрах музыкальной гаммы прокатывался эхом по комнатам, гости кричали, перебивая друг друга, на дюжине разных языков, в дверях своих спален стояли, улыбаясь, полуголые женщины и шептали что-то гостям на вечном языке любви, показывая неприличными жестами, что они готовы удовлетворить их самые тайные желания, утолить грызущий их голод и соленую жажду, раздевали их взглядом и, как маленькие дети, срывали с них шляпы, чтобы подразнить. А летними вечерами мадам Шалль устраивала маскарады в саду; на фруктовых деревьях висели китайские фонарики, тоже украшенью непристойными картинками. Взрослые мужчины играли в прятки в темноте, гонялись голыми по траве за девушками, всеми владело радостное, почти безумное возбуждение, как будто бы они вдруг осознали, что жизнь — не что иное, как сплошные страдания, и что игра в прятки нагишом — последнее утешение страдающего человечества. Теперь же здесь царило уныние, или, может быть, доктор изменился сам и обрел ясность зрения, как будто надел очки — грязный пол, видавшая лучшие времена мебель, замызганные скатерти; когда-то на них гордо красовался изысканный мейсенский фарфор, теперь же, похоже, в складках нашли убежище многочисленные насекомые.
В пристройке на верхнем этаже его провели в одну из спален; обстановка ее запечатлелась в его памяти с одного взгляда и на всю жизнь: сафьяновая шкатулка с дешевыми украшениями на ночном столике, эмалированный таз, кувшин с водой и сложенные салфетки из дамаста, непременная собственность каждой девушки в борделе.
В чаше около постели лежали кондомы из промасленного шелка, не для предотвращения беременности — в этих целях девушки предпочитали, угадывая наступающее семяизвержение, в последнюю секунду вырываться из-под партнера, а также пользовались мазями на травах, изготовляемыми старухами-литовками на рынке; нет, кондомы использовались для защиты от заразных болезней, среди которых были и вообще неизлечимые, а также и такие, что имели последствиями не только медленное гниение всего тела, но и постоянный зуд, распространяющийся до самого мозга, так что жертва умирала в аду неописуемой чесотки в городском сумасшедшем доме.