Она жива — и мы без промедления начинаем сначала!
Она рассказывает мне о том, что к ней приходил равви Уоршоу, и что он говорил с ней целых полчаса перед тем, — мама показывает мне жестами — перед тем, как она легла под нож. Как благородно, не правда ли? Какая забота, да? (Двадцать четыре часа только минуло с тех пор, как она отошла от наркоза, но ей уже известно о том, что я не хотел переодевать «Левисы» во время праздника!) Мамина соседка по палате, влюбленного и жадного взгляда которой я стараюсь избежать, провозглашает вдруг (хотя, насколько я помню, никто не спрашивал ее мнения), что равви Уоршоу — один из самых почитаемых людей в Нью-арке. По-чи-та-е-мых. Пять слогов, произнесенных с той же безупречной дикцией, с которой возвещает свои истины сам равви. Великий англо-пророческий стиль. Я начинаю легонько барабанить по своей бейсбольной рукавице, сигнализируя о том, что готов смыться, если только мне позволят.
— Он обожает бейсбол, — говорит моя мама миссис По-чи-та-е-мой. — Готов играть в него круглый год.
Я что-то бормочу об «игре на первенство лиги»:
— Это финал. За звание чемпиона.
— Ну хорошо, — нежно говорит мама. — Ты навестил меня, ты исполнил свой долг… Беги — беги на свой финал.
По ее голосу я понимаю, какое облегчение она испытывает от осознания того, что по-прежнему жива в этот прекрасный сентябрьский день… А для меня это разве не облегчение? Разве не об этом я молил Бога, в которого не верю? Разве можно представить нашу жизнь без мамы — без ее обедов, стирок… без всего, что она делает для нас?
Именно об этом я молился, именно об этом рыдал: чтобы мама перенесла операцию и осталась жива. А потом вернулась домой и снова стала моей единственной мамочкой.
— Беги, сынуля, — ласково говорит мама.
О, какой ласковой умеет быть моя мама! Когда я болею и не встаю с постели, мама готова играть со мной в канасту весь день напролет; представьте себе: медсестра принесла ей имбирного лимонаду, поскольку она перенесла серьезную операцию, а мама предлагает его
— Беги, — говорит моя мама.
А миссис По-чи-та-е-ма-я, которая ухитрилась за несколько минут стать моим врагом на всю жизнь, миссис По-чи-та-е-ма-я начинает ободрять меня:
— Скоро мама вернется домой, скоро все будет как прежде… Беги, конечно… Они теперь все бегают, — говорит добрая и все понимающая леди — о, они теперь все добрые и понимающие, — пешком они уже не ходят, дай им Бог здоровья.
И я бегу. Как я бегу! Я бегу, не пробыв рядом с мамой и двух минут, — двух минут моего замечательного времени, хотя еще вчера доктора, задрав мамино платье (так это мне представлялось, пока мама не упомянула о «ноже», нашем ноже), выгребали какой-то ужасной лопатой из маминого чрева то, что там прогнило. Они потрошили ее — так, как сама она обычно потрошит цыпленка. А потом выбросили все в мусорное ведро. Там, где было чрево, выносившее меня, теперь осталось лишь
— Ты ведь никогда не оставишь свою мамочку, да, сынуля?
Никогда, отвечал я, никогда, никогда, никогда…
А теперь, когда мама
Итак, я бегу — бегу прочь из больницы прямиком на бейсбольное поле, прямиком на самый центр бейсбольного поля. Здесь мое место в команде, которая носит шелковистую сине-золотую форму с нашитыми на спине — от плеча к плечу — белыми фетровыми буквами, складывающимися в название клуба: СИБИЗ, А.К. Благодарение Господу за «Сибиз А.К.»! Благодарение Господу за центр поля! Доктор, вы себе представить не можете, как это восхитительно — властвовать одному над всем этим пространством… Вы что-нибудь смыслите в бейсболе? Потому что «центр поля» в бейсболе — это своеобразный наблюдательный пункт, сторожевая вышка, откуда тебе видно всех и вся. С этой позиции ты видишь все перипетии игры в ту самую секунду, когда они происходят — ориентируясь не только по звуку биты, отбившей мяч, но и по стремительным перемещениям остальных игроков, срывающихся с места через мгновение после того, как мяч полетит в их сторону; и если им не удастся завладеть мячом, то ты кричишь:
— Мяч мой! Мой! — и бросаешься за ним что есть мочи.
Потому что, когда ты играешь в центре поля, то мяч действительно
К сожалению, хиттер из меня не вышел — я так нервничал во время отбора новичков в сборную первокурсников и пропустил столько элементарных мячей, что наш ироничный тренер в конце концов отвел меня в сторонку и спросил:
— Сынок, ты уверен, что тебе не нужны очки? — и отправил меня восвояси.
Но я был в отличной форме! И у меня был стиль! И в нашей софтбольной лиге, где мяч чуть больше и летит чуть медленнее, чем в бейсболе, я стал такой звездой, какою хотел прежде стать в общешкольном масштабе. Конечно, движимый страстным желанием быть лучше всех, я по-прежнему довольно часто мажу, но когда я не промахиваюсь, доктор, мяч после моего удара пролетает огромные расстояния. Он улетает на трибуны, и это называется «хоум-ран». О, ничто на свете не сравнится с этим восхитительным ощущением, когда ты медленной трусцой бежишь вокруг второй базы — потому что торопиться некуда, потому что отбитый тобой мяч улетел к черту на рога… Я играл и в центре поля — и чем дальше мне приходилось бежать за мячом, тем лучше.
— Я поймаю его! Поймаю! Поймаю! — и рвануться ко второй базе, чтобы поймать в ловушку своей рукавицы — в дюйме от поверхности земли — мяч, посланный низко-низко и точнехонько в цель — все уж думали, что он попадет в базу…
Или наоборот: я пячусь — изящно и легко — в сторону проволочного заграждения, приговаривая:
— Он мой, он мой! — двигаюсь очень медленно… а потом вдруг это восхитительное чувство, когда ловишь мяч словно нечто, ниспосланное тебе небесами, и ощущаешь себя Ди Маджио…
Или еще: бежишь! поворачиваешься! бросаешься! прыгаешь! Как малыш Эл Джонфридо — это бейсболист, доктор, который однажды сотворил чудо…
Или просто стоишь спокойно на месте — не шелохнувшись, абсолютно безмятежно, — стоишь беззаботно на солнышке, как царь царей, бог богов, как сам Герцог (это кличка Снайдера, доктор, — имя еще может всплыть впоследствии), стоишь расслабившись, счастливый как никогда, и просто ждешь, стоя под взмывшим в поднебесье («Мяч послан высоченной свечой, — так и слышится мне голос комментатора Рэда Барбера, который скороговоркой бубнит в микрофон, — в сторону Портного
emp
Но я нечто большее, чем просто «центр поля». Во всяком случае, они так говорят. Я еврей. Нет! Нет! «Я атеист!» — кричу я в ответ. Я — ничто, когда речь заходит о религии, и я не хочу никем быть! Не хочу притворяться тем, кем я не являюсь! Какое мне дело до того, что отцу одиноко, и что он нуждается во мне. Я хочу остаться честным по отношению к самому себе, и потому, уж извините, папа должен проглотить мою измену целиком! И я не намерен сидеть истуканом в ожидании неизвестно чего, должного приключиться с моей матерью, — честно говоря, теперь мне кажется, что вся эта история с гистеректомией была намеренно драматизирована в Р.К., дабы вышибить из меня все скопившееся во мне ДЕР..МО, напугав для этого мальчика до смерти. Всю эту историю затеяли только для того, чтобы, напутав робкого мальчика, вновь превратить его в послушного и беспомощного младенца. И я не нахожу никаких доказательств бытия Божьего, никаких свидетельств благотворительности и добродетельности евреев в том факте, что самый по-чи-та-е-мый человек Нью-арка посидел «целых полчаса» у постели моей мамы. Если бы он вынес горшок или покормил маму с ложечки, то, возможно, это и положило бы начало моим сомнениям — но прийти просто для того, чтобы полчаса посидеть у изголовья больного?! А что в этом такого, мама? Для него, изрекающего цветистые банальности и наводящего ужас на людей, — для него это примерно то же самое, что для меня бейсбол! Ему нравится это! Кому же это не понравилось бы? Мама, равви Уоршоу — толстый, напыщенный, раздражительный мошенник, одержимый самой гротескной разновидностью мании величия, диккенсовский персонаж, стоя рядом с которым на автобусной остановке всякий, кто не в курсе его по-чи-та-е-мо-сти, подумает про себя: «Господи, как же от него воняет табачищем!» И больше про него сказать нечего!
Этому человеку когда-то втемяшилось в голову, что наименьшей языковой частицей, несущей смысловую нагрузку, является слог. Поэтому в каждом слове, произносимом самым по-чи-та-е-мым человеком Ньюарка, — даже в слове «Бог» — содержится не менее трех слогов. Вы бы слышали, какие песни и пляски устраивает этот человек, произнося «Израиль»! Для него это слово — размером с контейнеровоз! А помните его во время моей бар-мицвы? Какой знаменательный день он провел с Александром Портным? Как ты думаешь, мама, почему он называл меня все время по имени и фамилии? Да для того, чтобы произвести впечатление на вас, идиотов, собравшихся в аудитории, как можно большим количеством этих растреклятых слогов. И это сработало! Еще как сработало! Разве ты не понимаешь, мама, что синагога для него — источник доходов, и
— Я буду обедать вместе с ней, мама. За одним столом.
Понятно? Если я буду есть вчерашнее тушеное мясо, то и она будет есть тушеное мясо, а не тунца из консервной банки. И есть она будет не из специальной стеклянной тарелки, которая не впитывает в себя ее микробов, а из обычной посуды. Однако — нет, нет, мама не понимает меня. Что за причуды? Обедать
— Погоди, она закончит обедать через несколько минут, — говорит она шепотом, встречая меня в коридоре.
emp
Но ты еврей, говорит моя сестра. Ты еврейский мальчишка, и ты ведешь себя омерзительно, ты зря сотрясаешь воздух… Я вижу сквозь слезы сестру: она присела на мою кровать и терпеливо объясняет мне, почему я попал в затруднительное положение. Мне четырнадцать лет, а ей восемнадцать. Она учится на первом курсе Ньюаркского педагогического колледжа — большая болезненная девушка, источающая меланхолию каждой порой своего тела. Иногда она вместе с другой большой и скромной девушкой, Эдной Теппер (чтобы у вас сложилось представление о ней, скажу лишь, что груди ее — размером с мою голову), ходит заниматься народными танцами. Этим летом сестра собирается поработать в летнем лагере, организуемом Центром еврейского землячества. Кроме того, я видел ее читающей книжку в мягкой зеленой обложке, под названием «Портрет художника в юности». Вот и все, что я знаю о своей сестре. Ну и еще, конечно, мне знаком размер и запах ее трусов и лифчика. О эти годы смущения! Когда же они кончатся? Хотя бы приблизительно? Скажите, пожалуйста… Когда меня вылечат?!
— Знаешь, — спрашивает меня сестра, — где бы ты был сейчас, если бы родился не в Америке, а в Европе?
— Дело не в этом, Ханна.
— Ты был бы мертв, — говорит Ханна.
— Да не об этом речь, Ханна!
— Мертв. Задушен в газовой камере, расстрелян, кремирован, казнен топором, сожжен заживо. Ты знаешь об этом? И ты мог бы сколько угодно кричать, что ты не еврей, что ты человеческое существо, что тебе дела нет до их идиотского наследия, — тебя все равно пустили бы в расход. Ты был бы мертв, я была бы мертва, и…
— Да я не об этом говорю!
— И мама была бы мертва, и папа был бы мертв…
— Но почему ты всегда на их стороне?!
Я не на их стороне. Я ни на чьей стороне, говорит сестра. Я просто хочу сказать тебе, что отец не такой уж невежа, как ты думаешь.
И сестра моя тоже вовсе не невежа! Нацисты действительно вытворяют с евреями все то, о чем говорит сестра. Но нацистов можно оправдать — посмотрите, что творится в
Ох, я не знаю, говорит сестра. Может быть. Может быть, их действительно можно оправдать… Теперь и сестра начинает рыдать, и я чувствую себя настоящим чудовищем, ибо она оплакивает судьбу шести миллионов евреев — или мне так кажется, — а я плачу только о себе. Или мне так кажется.
ПИЗДОМАНИЯ
Я не рассказывал, как в пятнадцать лет кончил прямо в 107-м автобусе, по дороге из Нью-Йорка?
Тот день сложился преотличным образом, сначала мы с сестрой и ее женихом, Морти Фейбишем, посмотрели два бейсбольных матча на стадионе «Эббетс Филд», а потом они повели меня обедать в рыбный ресторан. Прелестный день. Ханна и Морти собирались остаться на ночь в доме родителей Морти — во Флэтбуше, — и потому часов в десять вечера меня посадили в подземку, направляющуюся на Манхэттен. Там я пересел на автобус до Нью-Джерси и вскоре взял в свои руки не просто половой член, но всю свою жизнь — если хорошенько поразмыслить. Почти все пассажиры уснули еще до того, как мы выехали из тоннеля «Линкольн» — в том числе и девушка, сидевшая рядом со мной. Я незаметно чуть-чуть задрал ее клетчатую юбку, потершись о подол вельветовыми штанами, и, когда мы начали подниматься на Пулавски-Скайвей, вынул из ширинки свой член.
Вы, должно быть, подумали, что я был настолько переполнен впечатлениями прошедшего дня, что мог бы на время и забыть о своем члене?
Ведь, во-первых, Брюс Эдвардс, новый кетчер, только что перешедший в высшую лигу, к нашему удовольствию (я имею в виду себя, Морти и Берта Шоттона, менеджера по рекламе) сумел в первых двух играх поймать шесть из восьми мячей (или это был Фурильо? Впрочем, какая разница — дрочить в автобусе все равно было безумием! Вы только вообразите, что случилось бы, если бы я попался с
Может быть, кстати, причиной всему был тот омар. Быть может, с такой легкостью и простотой нарушив одно табу, я вселил уверенность в скользкую, самоубийственную, дионисийскую часть собственного «я»? Я вдруг получил наглядный урок: для того, чтобы нарушить закон, надо просто нарушить его! Надо перестать трястись и дрожать, говорить, что это невозможно, что ты не в силах это сделать… Надо просто взять и
Когда долг, дисциплина и послушание привиты — вот он, вот он, — смысл послания, получаемого мною на пасху в виде мацы, испеченной мамой, — то предсказать дальнейший ход событий не составляет труда. «Самоотречение, только самоотречение!» — вопиет кошерный, обескровленный кусок мяса, который мы всей семьей едим на обед. Самоконтроль, трезвость, карательные санкции — вот ключи к человеческой жизни, утверждают все эти бесконечные кулинарные правила. Пусть
…Так гласят кошерные законы. Во всяком случае, так гласили они, когда я был маленьким ребенком, росшим под опекой Джека и Софи П.; когда я ходил в школу в Ньюарке — во всем нашем классе было всего два маленьких христианина, и они жили в домах, порога которых я никогда не переступал… Так гласили кошерные законы, и кто я был такой, чтобы сомневаться в их справедливости? Но вы взгляните на этого Алекса, на этого субъекта, которому посвящен каждый слог нашего повествования — ему пятнадцать лет, в один прекрасный день он съел омара, а час спустя вынул из ширинки — прямо в автобусе — свой член и нацелил его на
emp
Стоит ли говорить, что в нашем доме никогда не варили живьем такую тварь — я имею в виду омара, конечно.
Ха-ха. Шиксы пока не было в нашем доме, но я собираюсь ввести ее в наш дом — вот что я хотел сказать. Я припоминаю, правда, одну
Доктор, неужели отец трахал ее? Я не могу поверить! Мне только сейчас пришло это в голову. Неужели мой папа трахал эту женщину, которая сидит рядом? Я до сих пор помню, как она садится на диван рядом со мной, и от смущения с трудом произносит свое имя, а потом уточняет, что оканчивается оно на букву «и», что не всегда характерно для имени Энн, и так далее, и тому подобное… А я тем временем бросаю взгляды на ее длинные, бледные, тонкие руки, усыпанные веснушками (ирландские руки, думаю я), и заглядываю в вырез ее однотонной белой блузки, за которой укрылись красивые, реальные груди, — я украдкой поглядываю и на ее ноги. Мне всего восемь или девять лет, но у нее такие потрясающие ноги, что я просто не в силах отвести глаз. Знаете, у нее такие ноги, какие редко встретишь, а встретив, неизменно удивляешься, как это природа умудрилась снабдить столь потрясающими ножками старую деву со сморщенным лицом… С такими-то ножками — конечно, он
Привел он ее к нам домой, чтобы она «попробовала настоящую еврейскую кухню». Так он сказал. Несколько недель подряд папа без устали бубнил про новую шиксу-кассиршу («совершенно бесцветная, незамысловатая личность», говорил отец. «Одевается в шмотье»), которая надоедает ему — такова была история, которую настойчиво излагал нам папа, — просьбами приобщить ее к еврейской кухне с самого первого дня пребывания на службе в «Бостон энд Нортистерн». В конце концов, мама не выдержала:
— Ну так зови ее уже в гости, — сказала мама. — Если ей так хочется отведать блюда еврейской кухни, то я предоставлю ей такую возможность.
Удивился ли папа такому обороту? Кто знает.
Как бы там ни было, еврейскими кушаньями ее накормили на славу. Я никогда в жизни не слышал, чтобы слово «еврейское» было произнесено за один вечер столько раз. Хотя, позвольте вам напомнить, мне к этому слову не привыкать.
— Это настоящая отбивная печенка по-еврейски, Энни. Вам прежде приходилось кушать настоящую печенку по-еврейски? Угощайтесь, моя жена отменно готовит печенку по-еврейски. Берите хлеб. Это настоящий еврейский ржаной хлеб, видите, с зернышками. Вот так, Энни, у вас замечательно получается. Правда, у нее замечательно получается для первого раза, Софи? Вот так, возьмите кусок настоящего еврейского ржаного хлеба, а теперь подцепите вилкой кусок настоящей печенки по-еврейски…
И так — без конца и краю, вплоть до десерта.
— …Вот так, Энни, желе тоже кошерное, конечно, оно должно быть кошерным… нет-нет-нет, кофе надо пить без сливок… после мясного блюда нельзя… ха-ха-ха, ты слышал, Алекс, что хотела сделать Энни?
Ты болтай, болтай, папаша мой дорогой. Только сейчас, двадцать пять лет спустя (не то, чтобы у меня не было улик; не то, чтобы я до сей минуты не мог даже подумать о том, что отец способен хоть в малейшей степени нарушить законы еврейского домашнего уклада… но поскольку во всяком нарушении я нахожу некую прелесть), у публики возник вопрос: почему ты
А мама? Сделала ли она одолжение моему папе? Сумела ли Софи сложить две сиськи и две ноги и получить в результате четыре? Мне, похоже, потребовалось двадцать пять лет, чтобы решить столь неправдоподобно трудную задачу. Нет, наверное, я все-таки преувеличиваю. Мой отец… и шикса? Не может быть. Это — за пределами его воображения. Мой родной отец — трахал шиксу? Я бы признал под пыткой, что он трахал мою маму… но шиксу?! Мне легче вообразить, что папа грабанул бензоколонку. Но почему тогда она так кричит на него, что означает эта сцена, зачем эти обвинения и попытки все отрицать? Откуда взялись эти угрозы, эта брань и нескончаемые потоки слез? Значит, он действительно совершил что-то очень гадкое — чего, быть может, даже нельзя простить? Эта сцена застыла в моем мозгу, словно громоздкая мебель, которую не стронуть с места — вероятно, так оно и было на самом деле. Я вижу, как Ханна, спрятавшись за мамой, обнимает ее и тихо хнычет. По лицу мамы катятся крупные слезы, которые, срываясь, падают прямо на линолеум. Она плачет и одновременно так орет на отца, что у нее вздуваются вены на шее, — мама орет и на меня, ибо — да-да, припоминаю: так и было — если Ханна прячется за маминой спиной, то я
— Я не делал этого! Это все клевета и ложь!
Постойте-постойте… Погодите минуту… Да ведь это
Когда провинности мои не слишком велики, мама справляется со мной сама: ей нужно, как вы помните — я
Но ежели я провинюсь по-настоящему, ежели я совершу нечто столь чудовищное, что маме остается лишь воздевать руками к небесам и вопрошать Господа Всемогущего, чем она так провинилась перед ним и почему Господь наказал ее таким ребенком, — в таких случаях вершить правосудие призывают отца. Ибо мама слишком чувствительная, слишком добрая натура, чтобы решиться на телесное наказание:
— Мне так больно, — слышу я мамино признание тете Кларе, — мне даже больнее, чем ему. Такая уж я уродилась. Не могу я этого сделать — и все!
Ах, бедная мамочка.
Но погодите — что тут, в конце концов, происходит? Конечно, доктор… Конечно, разберемся… Уж мы-то, два умных еврейских мальчика… Совершено ужасное преступление, и совершили его либо папа, либо я. Иными словами, преступником является один из двоих членов семьи, обладающих пенисом. Отлично. Уже хорошо. Теперь: это папа трахнул свою шиксу-кассиршу, или это я съел шоколадный пудинг моей сестры?
Понимаете, она не стала есть его во время обеда, но решила, очевидно, съесть его перед сном. Господи, откуда мне было знать об этом, Ханна? До изящных ли манер голодному человеку? Мне восемь лет, и я обожаю шоколадный пудинг. Стоило мне увидеть поблескивающий шоколадной глазурью кусок пудинга в холодильнике — и я уже не владел собой. Более того, я думал, что этот кусок остался уже после того, как все съели свою порцию пудинга! И это правда! Господи, неужели весь этот вой поднялся из-за того, что я съел пудинг этой несчастной кошелки?! Да, я съел его — но ведь не нарочно! Я думал, что это
Папочка, откуда в нас с тобой взялось это почтительно-покаянное отношение к женщинам? Его не должно быть! Ведь это мы должны править бал, папуля!
— Папа совершил ужасную-ужасную вещь! — плачет мама.
Или это мне пригрезилось? Разве мама говорит не вот эти слова:
— Папочка, наш маленький Алекс сделал что-то ужасное… — тут она поднимает на руки Ханну (Ханну! Нашла кого поднимать на руки!), которую я вплоть до этого момента не воспринимал серьезно в качестве объекта чьей-либо любви, — поднимает на руки и начинает осыпать поцелуями ее печальное некрасивое личико, приговаривая, что мамина маленькая дочурка — единственный человек во всем мире, на которого мама может положиться…
Но если мне восемь лет, то Ханне — двенадцать. А это значит, что никто не возьмет ее на руки, уверяю вас. Потому что Ханна страдает избыточным весом — «и как страдает!», говоря мамиными словами. Ей вообще-то даже и не следует есть шоколадный пудинг. Да! Именно поэтому я и съел ее порцию! Черт побери, Ханна, так сказал доктор, а не я. Я же не виноват, что ты толстая и вялая, а я — стройный и замечательный. Что же тут поделаешь, если я такой красивый, что они останавливают маму и заглядывают в коляску, чтобы как следует разглядеть мой восхитительный
Однако дело-то в том, что она меня вовсе ни в чем не винит: она просто продолжает относиться по-доброму к своему маленькому братишке. Ни разу не ударила меня, ни разу не обозвала. Я проглотил ее пудинг, а она глотает мое дерьмо. И никогда не протестует. Просто целует меня перед сном, и ведет меня за руку по дороге в школу, и сливается со стеной, когда я изображаю в лицах перед моими сияющими родителями героев «Аллеи Аллена», или когда о моих блестящих успехах в учебе возвещают всем родственникам, рассеянным по северному Джерси. Дело в том, доктор, что все свободное от наказаний время меня носят на руках. Словно Папу по улицам Рима.
Знаете, я ведь и вправду вряд ли припомню более дюжины эпизодов из детства, в которых ту или иную роль играет сестра. Уже позднее, в юности, я обнаруживаю, что сестра — единственный нормальный человек в нашем сумасшедшем доме. Только с нею я могу нормально поговорить. Но это в юности — в детстве же сестра представлялась мне неким странным существом, которое появлялось раз или два в году — пару вечеров она обедает имеете с нами, спит в одной из наших кроватей, ходит с нами в гости, а затем, бедная толстушка, благополучно исчезает.
emp
Даже в китайском ресторанчике, где Бог смилостивился над послушными детьми Израиля и позволил им кушать свинину, — даже в этом благословенном месте Бог (в лице моей мамы, являющейся Его полномочным представителем во всем, что касается еды) и слышать не желает про омаров. Почему можно есть свинину в ресторанчике на Пелл-стрит, но нельзя — дома… Честно говоря, я этого до сих пор не совсем понимаю, но тогда я находил этому примерно такое объяснение: старичок, хозяин заведения, которого мы меж собой называем
— Потому что я однажды ела омара, и чуть не померла!
Да-да, моя мама тоже как-то раз согрешила, и ее постигла заслуженная кара. Во времена своей бурной молодости (это было еще до нашего знакомства) она позволила вовлечь себя обманным путем (это ей льстит, но одновременно и смущает) в поедание омара. Совратил ее озорной красавец-страховой агент, коллега моего отца по «Бостон энд Нортистерн», пьяница и балагур по фамилии (можно ли придумать лучшую?) Дойл.
Во время шумного прощального банкета, устроенного компанией в Атлантик-Сити по случаю завершения конференции, этот Дойл убедил мою маму, что блюдо, которое подсунул ей официант, — цыпленок по-королевски, хоть и пахнет оно довольно пикантно. Будьте уверены, мама заподозрила неладное сразу же, она учуяла подвох, как только пьяный красавчик Дойл попытался накормить маму с ее же собственной вилки, она с самого начала заподозрила, что трагедия прячется в крылышках. Но, подогретая двумя порциями виски, она опрометчиво пренебрегла предчувствием нечестной игры, и — ах, горячая голова! ах, распутница! ах, авантюристка! — целиком отдалась безрассудному разврату, духом которого вдруг пропитался весь зал, где собрались страховые агенты с супругами. Не успели еще подать шербет, как Дойл — описывая его, мама говорит, что это «вылитый Эррол Флинн — и не только внешне» — открыл маме истинное название съеденного ею блюда.
Всю оставшуюся ночь мама то и дело бегала блевать в сортир.
— Меня всю выворачивало! Аж кишки вылезали! Тоже мне, шутник… Алекс, никогда никого не разыгрывай — последствия могут оказаться трагическими. Мне было так плохо, Алекс, — любила припоминать мама подробности той ночи через пять, десять, пятнадцать лет после катаклизма, — мне было так плохо, что твоему отцу, этому мистеру Смельчаку, пришлось будить гостиничного врача. Видишь, как я держу пальцы? Меня так рвало, что пальцы у меня буквально одеревенели — вот так примерно. Словно меня парализовало. Можешь спросить у отца. Джек, расскажи, расскажи ему, что ты подумал, когда увидел мои пальцы. Когда увидел, что с ними стало после омара.
— Какого омара?
— Которого твой друг Дойл насильно запихнул мне в глотку.
— Дойл? Какой еще Дойл?
— Дойл, Тот Красавчик Гой, Которого Им Пришлось Перевести В Самую Глухомань, Такой Он Был Бабник! Дойл! Который Был Похож На Эррола Флинна! Расскажи Алексу, что случилось с моими пальцами. О чем ты
— Послушай, я понятия не имею, о чем ты говоришь.
В этом-то все и дело: никто, кроме самой мамы, даже не подозревает о том, что жизнь ее — сплошная драма. Кроме того, вполне возможно, что эта история ближе к вымыслу, чем к реальности (особенно та ее часть, в которой упоминается коварный и опасный Дойл). И еще, конечно, надо принять во внимание то обстоятельство, что у папы и без того достаточно причин для ежедневного беспокойства, и порой ему просто необходимо отключаться от ведущихся рядом разговоров — дабы не перебрать через край, не хлебнуть лишнюю дозу тревоги. Может статься и так, что он вообще не слышал ни одного маминого слова.
Но мамин монолог продолжается. Подобно тому, как другие дети каждый год слушают историю про Скруджа, подобно тому, как другим детям постоянно читают на ночь любимую сказку — так и меня пичкают главами из истории маминой жизни, исполненной риска и беспокойного ожидания. Эти мамины истории, по сути, и составляют мое детское чтение — помимо учебников, в нашем доме нет других книг, кроме подаренных моим родителям томиков. Они получали эти подарки от людей, навещавших папу и маму во время их болезней. На одну треть наша библиотека состоит из «Семени Дракона» (мамина гистеректомия) (мораль: ничто не лишено иронии, везде таится смех), другие две трети составляют «Аргентинский дневник» Уильяма Л. Ширера и (мораль та же) «Мемуары Казановы» (папин аппендицит). Все остальные книги написаны Софи Портной и являют собой знаменитую серию «Вы меня знаете — в этой жизни я попробую все». Ибо основная идея, которую проповедует в своих произведениях Софи Портная, состоит в следующем: она, Софи Портная, — бесшабашная сорвиголова, которая постоянно рыскает по жизни в поисках неизведанного и получает в награду за свой пыл первооткрывателя лишь тычки и зуботычины. Она на самом деле воображает себя женщиной, которая находится на самых передовых рубежах познания. Мама кажется себе эдакой ослепительной помесью Марии Кюри с Анной Карениной и Амелией Эрхарт. Во всяком случае, именно такой образ матери складывается в голове маленького мальчугана, отправляющегося спать. Мама одела его в пижаму, уложила в постель, подоткнула одеяло и рассказывает сейчас о том, как она, беременная старшей сестрой мальчика, училась водить машину, и как в первый же день после получения прав — «в первый же
А потом следует рассказ про омара. Как она, даже пьяная, сразу поняла, что это не «цыпленок по-королевски», но все же заставила себя проглотить эту гадость — «чтобы заткнуть рот этому Дойлу», — и как потом едва не разыгралась трагедия. С тех пор она никогда не брала в рот ничего, что хотя бы отдаленно напоминало омары.