И потому она просит, чтобы и я не ел омары. Никогда. Если не хочу причинить себе вред.
— На свете есть масса других вкусных вещей, Алекс. Так что не стоит подвергать себя риску остаться на всю жизнь с парализованными руками.
emp
Вот так так! Натерпелся же я горя! Я, оказывается, стал вместилищем такого количества ненависти, о существовании которого даже не подозревал! Доктор, это определенная стадия или то, что называют «материалом»? Я только и делаю, что жалуюсь; противоречия, похоже, бесконечны, отвращение бездонно — быть может, нам стоит продолжить? Я слышу самого себя, наслаждающегося эдаким ритуальным «посасыванием под ложечкой», — а ведь именно по этой причине пациенты психоаналитиков пользуются столь дурной репутацией у обычной публики. Неужели я тогда ненавидел свое детство и своих бедных родителей с той же силой, с какою ненавижу свое детство и родителей сейчас? Если взглянуть на свое прошлое «я» с удобной позиции «я» нынешнего? С позиции того, кем я стал — или не стал? Я действительно извлекаю на свет божий правду, или это простая трепотня? Или трепотня для людей вроде меня — разновидность правды? Прежде чем опять начну жаловаться, я хотел бы заявить, что мой разум подсказывает мне:
Где бы еще я нашел столь благодарных зрителей? Никто не реагировал на мои пародии так бурно, как мои родители. Я устраивал свои представления во время обеда — мама как-то раз в прямом смысле слова описалась от смеха и бросилась в ванную, истерически хохоча — столь незабываемое впечатление произвела на нее моя пародия на мистера Китцеля из «Шоу Джека Бенни». Что еще? Прогулки. Я до сих пор не забыл те воскресные прогулки с отцом по Викуахик-парку. Вы знаете, стоит мне выехать за город и обнаружить в траве прошлогодний желудь, как в памяти тут же всплывают отец и те наши прогулки. А ведь почти тридцать лет уж минуло.
А про наши беседы с матерью — один на один — я не говорил? Это было еще в те времена, когда я не ходил в школу. За те пять дошкольных лет, что мы с мамой были предоставлены друг другу, — за те пять лет мы переговорили с нею на все темы, какие только можно вообразить.
— Когда я беседую с Алексом, — признавалась мама вернувшемуся с работы усталому отцу, — то могу гладить хоть целый день, совершенно забыв о времени.
А ведь мне, напоминаю, всего
Что же касается криков, воплей, слез и страхов — то и эти эмоции были не зряшными. Подтверждением тому — возбуждение, которое я при этом испытывал, и яркость, с какою эти эпизоды запечатлелись в моей памяти. Более того, я знал: пустяк не просто пустяк, а НЕЧТО. Я знал, что самое заурядное происшествие может без предупреждения обернуться УЖАСНЫМ КРИЗИСОМ — таковой мне представлялась
О, этот инцидент со шпателем,
Мама!
Вообрази, что я думал о тебе!
emp
Я тут вспомнил — забавное совпадение, — о самоубийстве, происшедшем в нашем доме, когда мы еще жили в Джерси-Сити. Я тогда был еще совершенным маменькиным сыночком, который жил ароматами ее тела и по-рабски зависел от маминых
Пятнадцатилетний парень по имени Рональд Нимкин, которого все жилички короновали титулом «Хосе Итурби Второй», повесился в ванной. «Какие у него были золотые пальцы!» — причитали плакальщицы, имея в виду, конечно же, его талант пианиста, — «Какой одаренный был мальчик!». И, вслед за этим: «Вы нигде не найдете мальчика, который любил бы свою мать так же сильно, как Рональд!»
Я клянусь вам, что это не дерьмо какое-нибудь — именно эти слова произносили тогда наши соседки. О самых темных желаниях, гнездящихся в человеческом подсознании, эти женщины рассуждали с такой простотой, будто речь шла о ценах на оксидол или консервированную кукурузу! Да что там говорить, если моя собственная мать не далее как этим летом приветствовала меня по возвращении из Европы следующим образом:
— Ну как ты, любимый?
У параллельного телефона стоит ее муж, а она называет меня
Миссис Нимкин рыдает в нашей кухне:
— Почему? Почему? Почему он так поступил с нами? Слышали? Не «что
— А сколько уроков мы ему брали, — причитает миссис Нимкин…
Послушайте, ну почему я так, а? Может, она совсем не это имеет в виду, конечно, она не это имеет в виду — ну чего еще ждать от этих простых людей, убитых горем? Конечно, она говорит эти ужасные вещи про уроки для ставшего ныне трупом сыночка только потому, что не знает, о чем еще сказать, совершенно раздавленная горем. Но кто же они все-таки, эти еврейские женщины, взрастившие нас? Их двойники в Калабрии каменными истуканами сидят в церквах, глотая омерзительное католическое дерьмо; в Калькутте они просят милостыню на улицах, или — если повезет — бредут за плугом по какому-нибудь пыльному полю…
И только в Америке, равви Голден, только в Америке эти пейзанки — наши матери — в шестьдесят лет красят волосы в платину и дефилируют по Коллинз-авеню во Флориде в норковых накидках. И при этом имеют собственное мнение касательно всего, что только есть под этим солнцем. Они же не виноваты в том, что обладают даром речи — понимаете, если бы, к примеру, коровы умели разговаривать, то выглядели бы они не глупее наших мам. Да-да, наверное, это самый правильный подход: воспринимайте их как коров, чудесным образом научившихся говорить и играть в макао. Почему бы и не стать милосердным, правда, доктор?
Моя любимая деталь в самоубийстве Рональда Нимкина: он свешивается со стояка для душа, а к короткой рубашке мертвого юного пианиста приколота записка… Тощий подросток-кататоник в больших, не по росту, спортивных рубашках с коротким рукавом, воротнички которых накрахмалены так, что кажутся пуленепробиваемыми… И сам Рональд, ребра и кости которого присоединены к спинному хребту так крепко, что кажется — дотронься до него, и скелет загудит, как натянутый провод… И его пальцы, конечно: длинные, белые диковинные вещицы — в каждом, но меньшей мере, семь суставов, заканчивающихся изгрызенными ногтями; мама говорила — и говорила, и
Пианист! О, это одно из тех слов, которые они обожают — почти так же страстно, как слово
Подтекст таков: когда же
— Ну как? — спрашивает отец, и на глаза его наворачиваются слезы, — Ну… — спрашивает он
Стыдно, стыдно, Алекс П. Единственный из бывших однокашников, кто не подарил своим мамочке и папочке внуков. В то время как все женятся на хороших еврейках, и рожают детей, и покупают дома, и (слова моего отца)
— Не хотите ли пойти ко мне в гости?
Он может сделать это даже по дороге к любовнице.
На что он надеется? Да, по воскресеньям его показывают по телевизору, и физиономия его не совсем незнакома просвещенной публике, — но что он ожидает услышать в ответ?
Думаете, я преувеличиваю? Может, я просто красуюсь? Или хвастаю? На самом ли деле воспринимаю эту ненасытность как несчастье? Или, наоборот, — как достоинство? А может — и так, и эдак? Вполне возможно. А может, все это — бегство от ответа, сплошные увертки? Понимаете, что бы там ни было, я в свои тридцать с небольшим по-прежнему не женат ни на одной из тех замечательных женщин, чье тело не представляет для меня никакого интереса; по крайней мере, мне не нужно каждый вечер ложиться в постель с той, кого мне пришлось бы трахать скорее из чувства долга, нежели из похоти. Я имею в виду представляете, какую кошмарную депрессию испытывают некоторые в постели… С другой стороны, даже мне приходится признать, что и в моем положении есть некий элемент депрессии. Конечно, невозможно обладать всем на свете — мне так кажется, во всяком случае, — но вопрос в другом: обладаю ли я хоть чем-нибудь? Как долго я буду продолжать эти эксперименты с женщинами? Как долго я буду засовывать эту «штучку» в каждую подвернувшуюся дырку — сначала в эту, потом, устав от нее, в следующую… и так далее. Когда это кончится? Только
Если же кто-то хочет покончить с собой из-за того, что я трезво гляжу в будущее, — что ж, это ее проблемы. Я полагаю, что их угрозы покончить с собой только потому, что я достаточно мудр и предвижу предстоящие страдания и взаимные обвинения, — ничем не оправданы…
Детка, пожалуйста, не надо так выть — соседи подумают, что кто-то хочет удавить тебя. Детка (слышится мне мой собственный голос. Я умолял деток в прошлом году, умоляю в этом и буду умолять их всю жизнь!), не надо. С тобой все будет в порядке. Ей-Богу. Честное слово. У тебя все будет просто замечательно. Прекрасно. Гораздо лучше, чем сейчас. Так что вернись, пожалуйста, в комнату, сука, и дай мне уйти!
— Ты! Ты со своим грязным членом! — орет последняя из разочарованных неудавшихся невест, моя странная, стройная и сумасшедшая подружка, которая, позируя для рекламы нижнего белья, зарабатывает за час столько же, сколько зарабатывал в неделю ее неграмотный отец в угольных шахтах Западной Виргинии. — А я-то думала, что ты порядочный человек. Сукин ты сын, мать твою разэтак!
Эту красотку, которая так насчет меня заблуждалась, зовут Мартышкой. Прозвище отражает ее пристрастие к одному симпатичному извращению, которому она предавалась незадолго до нашего знакомства, после чего занялась уже более грандиозными делами. Доктор, у меня никогда прежде не было такой девушки. Она стала воплощением моих самых дерзких юношеских мечтаний — но жениться на ней?! Она что, серьезно?! Видите ли, несмотря на все свои духи и прочие штучки, она очень недооценивает себя, и одновременно — в чем причина всех наших проблем — жутко переоценивает меня. Она — запутавшаяся, смущенная Мартышка, причем, боюсь, не самая яркая.
— Интеллектуал! — визжит она. — Возвышенная натура! Да ты, хрен ты этакий, больше заботишься о неизвестных тебе гарлемских неграх, чем о девушке, которая сосет твой член уже больше года!
Она смущена и расстроена; и явно сошла с ума, ибо орет она с балкона гостиничного номера в Афинах. Я в это время стою на пороге комнаты с чемоданами в руках и
— Послушай! Если тебе так хочется спрыгнуть с балкона — прыгай!
Разворачиваюсь и ухожу. И последнее, что я слышу — это ее вопли о том, что она соглашалась на омерзительные вещи, к которым я принуждал ее, только из любви ко мне («Любви!» — визжит она).
А дело вовсе не в этом, доктор! Дело совсем в другом! Эта хитрая шлюха хотела привить мне чувство вины, сломать меня — и заполучить таким образом мужа. Потому что ей уже двадцать девять, и она хочет замуж — но это ведь не причина для того, чтобы я связал себя узами брака.
— Мне в сентябре тридцать лет исполняется, сукин ты сын!
Правильно, Мартышка, правильно! Что лишний раз подтверждает: именно ты, а не я, несешь ответственность за свои ожидания, надежды и мечты! Понятно?
— Я расскажу о тебе всему миру, хрен ты бессердечный! Я расскажу всем, какой ты грязный извращенец! Я расскажу им, чем ты заставлял меня заниматься!
Пизда! Ей-Богу, я счастлив, что вышел из этого
emp
Однако вернемся к моим родителям. Похоже, моя холостая жизнь и этим людям не приносит ничего, кроме горя. То, что недавно мэр Нью-Йорка назначил меня заместителем председателя городской комиссии по обеспечению населения равными возможностями — не значит для моих родителей ровным счетом ничего. Изменение моего статуса — категория вне их понимания. Хотя, конечно, это не совсем так: стоит моему имени появиться на страницах «Нью-Йорк Тайме», как мама с папой засыпают газетными вырезками всех наших родственников. Половина отцовской пенсии уходит на оплату почтовых отправлений, а маму, похоже, придется кормить внутривенно, поскольку рот ее занят круглые сутки болтовней по телефону — она названивает всем, чтобы похвалиться Алексом. В общем, все, в принципе, идет по-прежнему: они не нарадуются на сыночка-гения, они счастливы, что у меня такая карьера, что имя мое появляется в газетах, что я работаю с нашим замечательным новым мэром, что я поборник Правды и Справедливости и непримиримый враг бандитов, изуверов и крыс (ибо целью моей комиссии является, как это зафиксировано в изданном Городским Советом законодательном акте, — «обеспечение равенства, предотвращение дискриминации и укрепление взаимопонимания и взаимоуважения»)… но, как вы уже догадались, кое в чем я опять не совсем идеален.
Можете ли вы себе представить что-либо подобное?! Сколько они жертв принесли ради меня, и сколько они сделали для меня, и как они гордятся мною; они — лучшие агенты по моей рекламе; о таких только может мечтать любой сын (это они так говорят), и вот на тебе — я опять не хочу быть идеалом. Вы когда-нибудь слышали что-либо подобное? Я просто не хочу быть идеалом. Что за капризный ребенок?!
Они приехали в гости:
— Где ты откопал такой ковер? — спрашивает отец, морща нос. — У старьевщика купил, или кто-то подарил его тебе?
— Мне нравится этот ковер.
— О чем ты говоришь? — возмущается отец. — Он же совершенно вытертый.
Спокойно.
— Он не новый, но и не вытертый. Договорились? И хватит об этом.
— Алекс, — вступает мама. — Но он же весь вытертый.
— Поскользнешься на нем, вывихнешь колено, — говорит отец, — вот тогда у тебя будут настоящие неприятности.
— А с твоим коленом, — вторит мама многозначительно, — это чревато большими неприятностями.
Они уже готовы свернуть ковер и выкинуть его из окна.
— Это замечательный ковер. И с коленом у меня все в порядке.
— Оно было совсем не в порядке, — тут же напоминает мне мама, — когда ты был в гипсе по самое бедро, дорогой. Как он волочил эту гипсовую повязку! Больно было смотреть!
— Мама, это случилось, когда мне было четырнадцать лет.
— А когда гипс сняли, — подхватывает отец, — то ты не мог согнуть ногу в колене. Я думал, ты останешься калекой на всю оставшуюся жизнь. Я ему говорю: «Согни ногу! Согни ногу!» Я умолял его об этом утром, днем и вечером. «Согни ты ногу! Ты что, хочешь калекой остаться?»
— Ты напутал нас до смерти со своим коленом, Алекс.
— Но это было в тысяча девятьсот сорок седьмом году. А сейчас — тысяча девятьсот шестьдесят шестой! Гипс сняли двадцать лет назад!
Желаете услышать неоспоримый аргумент моей мамы?
— Вот увидишь, когда-нибудь ты сам будешь родителем, и тогда поймешь, что это такое. И, может быть, хоть тогда ты перестанешь насмехаться над своей семьей.
Девиз, который выбит на еврейской монете — он выгравирован на теле каждого еврейского ребенка! — это не «ВВЕРЯЕМ СЕБЯ ГОСПОДУ», а «ОДНАЖДЫ ТЫ СТАНЕШЬ РОДИТЕЛЕМ И ТОГДА ПОЙМЕШЬ, ЧТО ЭТО ТАКОЕ».
— Это случится при нашей жизни, Алекс? — спрашивает мой ироничный папа. — Это произойдет прежде, чем я окажусь в могиле? Нет — он лучше будет ходить по вытертому ковру, — говорит мой ироничный папа-логик, — чтобы упасть и раскроить себе череп! И позволь мне спросить у тебя, независимый мой сын, узнает ли хоть одна живая душа, что ты лежишь на полу, истекая кровью? Когда ты не отвечаешь на мои звонки, мне представляются Бог весть какие ужасные картины — и кто же тогда позаботится о тебе? Кто принесет тебе хотя бы миску супа, если, не дай Бог, с тобой что-нибудь приключится.
— Я в состоянии позаботиться о себе сам! Я отличаюсь от некоторых, — парень, да ты все еще грубишь старику?! А, Алекс? — от некоторых людей, которые только и делают, что трясутся от страха в ожидании вселенской катастрофы.
— Ничего-ничего, — говорит отец, зловеще кивая. — Вот заболеешь как-нибудь… — и вдруг вспышка ярости, невесть откуда взявшийся приступ абсолютной ненависти ко мне: —
— Алекс, Алекс, — начинает причитать мама, пока отец направляется к окну, чтобы успокоиться, бормоча при этом что-то про «округу, в которой эта важная шишка живет». Я работаю
— Мама, мне тридцать три года! Я заместитель председателя городской комиссии Нью-Йорка! Я был лучшим среди всех выпускников юридического колледжа! Помнишь? Я был лучшим
Впрочем, стоит ли продолжать? Стоит ли надрываться и, задыхаясь, кричать о чем-то своим тонким мальчишечьим голоском Святый Боже, взрослый еврей, у которого живы родители, останется пятнадцатилетним мальчиком вплоть до
Во всяком случае, Софи берет меня за руку и, прикрыв глаза, пережидает, пока я, брызгая слюной, закончу перечислять содеянные мною добрые дела. И говорит:
— Но для нас, для нас ты всегда останешься ребенком, дорогой.
Далее следует шепот, знаменитый шепот Софи, который не напрягаясь могут расслышать все присутствующие — мама всегда очень внимательна к другим: — Извинись перед ним. Поцелуй его. Твой поцелуй может изменить мир.
Мой
Вот вам, к примеру, еще один анекдот. Идут по улице три еврея — моя мама, мой папа и я. Дело происходит нынешним летом, прямо перед моим отпуском. Мы пообедали («У вас есть рыба?» — спрашивает отец у официанта в изысканном французском ресторане, куда я пригласил их, дабы показать, что я
— Этот зять, — говорит мой папа. — Если ты не общаешься с его детьми по всем законам психологии, если я не говорю своим внучкам строго психологические вещи, то он готов засадить меня за решетку! Мне все равно, как он там себя величает. Для меня он — коммунист. Я не могу слова сказать собственным внучкам, прежде чем мне не даст добро этот господин Цензор!
Дочь моих родителей уже не Портная. Она теперь миссис Фейбиш, и ее маленькие девочки тоже Фейбиши. Где же малыши Портные, о которых он так мечтает? В моих яйцах.
— Послушай! — кричу я, задыхаясь. — Ты видишь меня
Но отца понесло, и теперь, когда он уже не боится поперхнуться рыбной костью, как давеча в ресторане, — папу не остановить. Симор и его прекрасная жена и их семь тысяч прекрасных детей навещают мистера и миссис Придуркинд
— Послушай, ты понимаешь, что я очень занят?! У меня полный портфель срочных дел…
— Но тебе же надо кушать? Вот и приезжай раз в неделю пообедать, потому что тебе же все равно надо пообедать часиков в шесть — разве нет?
И тут запевает сама Софи. Она говорит отцу, что когда была совсем маленькой девочкой, родители вечно говорили ей не делать того и не делать этого, и как ей от этого становилось порой обидно, и как это ее возмущало. И мой отец не должен настаивать, заключает Софи, потому что «Александр взрослый мальчик, Джек, он имеет право принимать самостоятельные решения, о чем я всегда ему говорю!» О
Ах, стоит ли продолжать? Стоит ли так мучить себя?
Нужно ли быть таким мелочным? Почему бы мне не взять пример с Сэма Левинсона — и высмеять все это? А?
Только дайте мне дорассказать. Они садятся, наконец, в такси.
— Поцелуй его, — шепчет мама. — Как-никак, ты в Европу уезжаешь…
Конечно, папа все слышит — для того мама и говорит шепотом, чтобы ее все слышали, — и его охватывает паника. Каждый год, начиная с сентября, он не устает регулярно спрашивать меня, где я собираюсь провести следующий август. И вот теперь он вдруг узнает, что его обвели вокруг пальца. Печально уже то, что я улетаю в полночь на другой континент, но папа, к своему великому разочарованию, не имеет к тому же ни малейшего представления о моем маршруте. Я сделал это! Сделал!
— В Европу? Но куда именно? — кричит папа, когда я берусь за дверцу такси, чтобы захлопнуть ее. — Европа полглобуса занимает…
— Я же сказал тебе — не знаю.
— Что значит — «не знаю»? Ты
— Ну, извини… Извини…
В отчаянии папа перегибается через маму — но тут я захлопываю дверь —
— Ну ладно, Джек, — скажут кишки. — Ты победил! И подарят в награду бедолаге пять-шесть жалких говняшек.
— О, Господи! — охает папа, когда я бужу его. Мне ведь тоже надо пописать перед школой.
Уже почти полвосьмого, а в унитазе, на котором отец проспал больше часа — в унитазе (если папе крупно повезет) всего один маленький, злой коричневый шарик, который мог вывалиться из задницы какого-нибудь кролика, — но только не из заднего прохода мужчины, которому предстоит скомканный с самого утра двенадцатичасовой рабочий день.
— Полвосьмого? Что же ты молчал?