Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Болезнь Портного - Филип Рот на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И потому она просит, чтобы и я не ел омары. Никогда. Если не хочу причинить себе вред.

— На свете есть масса других вкусных вещей, Алекс. Так что не стоит подвергать себя риску остаться на всю жизнь с парализованными руками.

emp

Вот так так! Натерпелся же я горя! Я, оказывается, стал вместилищем такого количества ненависти, о существовании которого даже не подозревал! Доктор, это определенная стадия или то, что называют «материалом»? Я только и делаю, что жалуюсь; противоречия, похоже, бесконечны, отвращение бездонно — быть может, нам стоит продолжить? Я слышу самого себя, наслаждающегося эдаким ритуальным «посасыванием под ложечкой», — а ведь именно по этой причине пациенты психоаналитиков пользуются столь дурной репутацией у обычной публики. Неужели я тогда ненавидел свое детство и своих бедных родителей с той же силой, с какою ненавижу свое детство и родителей сейчас? Если взглянуть на свое прошлое «я» с удобной позиции «я» нынешнего? С позиции того, кем я стал — или не стал? Я действительно извлекаю на свет божий правду, или это простая трепотня? Или трепотня для людей вроде меня — разновидность правды? Прежде чем опять начну жаловаться, я хотел бы заявить, что мой разум подсказывает мне: в то время детство было совсем не таким, каким оно кажется мне теперь — когда я отстранился от него и лишь вспоминаю старые обиды. Сколь бы безбрежным ни было мое смущение, сколь бы чудовищным ни был беспорядок, царивший в моей душе, — я не припомню, чтобы в детстве я принадлежал к тому разряду отроков и отроковиц, которым хотелось бы жить в другом доме и с другими родителями, — даже если у меня и были подсознательные поползновения в этом направлении.

Где бы еще я нашел столь благодарных зрителей? Никто не реагировал на мои пародии так бурно, как мои родители. Я устраивал свои представления во время обеда — мама как-то раз в прямом смысле слова описалась от смеха и бросилась в ванную, истерически хохоча — столь незабываемое впечатление произвела на нее моя пародия на мистера Китцеля из «Шоу Джека Бенни». Что еще? Прогулки. Я до сих пор не забыл те воскресные прогулки с отцом по Викуахик-парку. Вы знаете, стоит мне выехать за город и обнаружить в траве прошлогодний желудь, как в памяти тут же всплывают отец и те наши прогулки. А ведь почти тридцать лет уж минуло.

А про наши беседы с матерью — один на один — я не говорил? Это было еще в те времена, когда я не ходил в школу. За те пять дошкольных лет, что мы с мамой были предоставлены друг другу, — за те пять лет мы переговорили с нею на все темы, какие только можно вообразить.

— Когда я беседую с Алексом, — признавалась мама вернувшемуся с работы усталому отцу, — то могу гладить хоть целый день, совершенно забыв о времени.

А ведь мне, напоминаю, всего четыре года.

Что же касается криков, воплей, слез и страхов — то и эти эмоции были не зряшными. Подтверждением тому — возбуждение, которое я при этом испытывал, и яркость, с какою эти эпизоды запечатлелись в моей памяти. Более того, я знал: пустяк не просто пустяк, а НЕЧТО. Я знал, что самое заурядное происшествие может без предупреждения обернуться УЖАСНЫМ КРИЗИСОМ — таковой мне представлялась жизнь. Один писатель… как бишь его… Маркфилд!.. — у него есть такой рассказ о том, что лет до четырнадцати ему казалось, будто слово «усугубление» — еврейское. Мне еврейскими представлялись три слова: «суматоха» и «бедлам» — два любимых существительных моей матери, — а также словечко «шпатель». Я уже был любимчиком-первоклашкой и быстрее всех поднимал руку, чтобы ответить на любой вопрос импровизированной викторины. И вот однажды учительница еврейского языка просит меня сказать, как называется изображенный на рисунке предмет. Я точно знаю, что мама называет эту вещь «шпатель». В жизни бы не поверил, что это — английское слово. Заикаясь и сгорая от стыда, я сажусь на место. Учитель поражен больше меня. А я — в шоке… Видите, как рано меня начал преследовать злой рок? Видите, с каких ранних лет для меня стало привычным испытывать муки? В данном конкретном случае источником мук является нечто монументальное — шпатель.

О, этот инцидент со шпателем,

Мама!

Вообрази, что я думал о тебе!

emp

Я тут вспомнил — забавное совпадение, — о самоубийстве, происшедшем в нашем доме, когда мы еще жили в Джерси-Сити. Я тогда был еще совершенным маменькиным сыночком, который жил ароматами ее тела и по-рабски зависел от маминых кугеля и рагеле.

Пятнадцатилетний парень по имени Рональд Нимкин, которого все жилички короновали титулом «Хосе Итурби Второй», повесился в ванной. «Какие у него были золотые пальцы!» — причитали плакальщицы, имея в виду, конечно же, его талант пианиста, — «Какой одаренный был мальчик!». И, вслед за этим: «Вы нигде не найдете мальчика, который любил бы свою мать так же сильно, как Рональд!»

Я клянусь вам, что это не дерьмо какое-нибудь — именно эти слова произносили тогда наши соседки. О самых темных желаниях, гнездящихся в человеческом подсознании, эти женщины рассуждали с такой простотой, будто речь шла о ценах на оксидол или консервированную кукурузу! Да что там говорить, если моя собственная мать не далее как этим летом приветствовала меня по возвращении из Европы следующим образом:

— Ну как ты, любимый?

У параллельного телефона стоит ее муж, а она называет меня любимым И ей невдомек: если я ее возлюбленный, то кто же тогда этот шмегег, с которым она живет? Доктор, вам не придется докапываться до подсознания этих людей — оно у них на манжетах написано!

Миссис Нимкин рыдает в нашей кухне:

— Почему? Почему? Почему он так поступил с нами? Слышали? Не «что мы с ним сделали», нет, — почему он так поступил с нами! С нами! С нами — с теми, кто готов был отдать руки-ноги на отсечение ради того, чтобы он стал счастливым человеком, да еще и знаменитым пианистом впридачу. Неужели они и вправду настолько слепы? Как можно жить, будучи столь законченными идиотами?! Вы можете поверить? Разве может человек, будучи вооружен столь сложной машинерией, как мозг, позвоночник и четыре отверстия для ушей и глаз — человек, миссис Нимкин, устроен почти столь же сложно, как цветной телевизор, — разве может человек идти по жизни, не имея ни малейшего представления ни о чьих чувствах и желаниях, кроме своих собственных? Мисис Нимкин, дерьмо вы этакое, я ведь помню вас! Мне было всего шесть лет, но я помню вас, и знаю, что убило вашего Рональда — будущего знаменитого пианиста: ЕГО УБИЛИ ВАША ЕБУЧАЯ ТУПОСТЬ И ВАШ ЭГОИЗМ!

— А сколько уроков мы ему брали, — причитает миссис Нимкин…

Послушайте, ну почему я так, а? Может, она совсем не это имеет в виду, конечно, она не это имеет в виду — ну чего еще ждать от этих простых людей, убитых горем? Конечно, она говорит эти ужасные вещи про уроки для ставшего ныне трупом сыночка только потому, что не знает, о чем еще сказать, совершенно раздавленная горем. Но кто же они все-таки, эти еврейские женщины, взрастившие нас? Их двойники в Калабрии каменными истуканами сидят в церквах, глотая омерзительное католическое дерьмо; в Калькутте они просят милостыню на улицах, или — если повезет — бредут за плугом по какому-нибудь пыльному полю…

И только в Америке, равви Голден, только в Америке эти пейзанки — наши матери — в шестьдесят лет красят волосы в платину и дефилируют по Коллинз-авеню во Флориде в норковых накидках. И при этом имеют собственное мнение касательно всего, что только есть под этим солнцем. Они же не виноваты в том, что обладают даром речи — понимаете, если бы, к примеру, коровы умели разговаривать, то выглядели бы они не глупее наших мам. Да-да, наверное, это самый правильный подход: воспринимайте их как коров, чудесным образом научившихся говорить и играть в макао. Почему бы и не стать милосердным, правда, доктор?

Моя любимая деталь в самоубийстве Рональда Нимкина: он свешивается со стояка для душа, а к короткой рубашке мертвого юного пианиста приколота записка… Тощий подросток-кататоник в больших, не по росту, спортивных рубашках с коротким рукавом, воротнички которых накрахмалены так, что кажутся пуленепробиваемыми… И сам Рональд, ребра и кости которого присоединены к спинному хребту так крепко, что кажется — дотронься до него, и скелет загудит, как натянутый провод… И его пальцы, конечно: длинные, белые диковинные вещицы — в каждом, но меньшей мере, семь суставов, заканчивающихся изгрызенными ногтями; мама говорила — и говорила, и говорила (ибо у нас не принято говорить о чем бы то ни было всего один раз — нет!) — что у Рональда были «пальцы прирожденного пианиста».

Пианист! О, это одно из тех слов, которые они обожают — почти так же страстно, как слово «доктор», доктор. И слово «резиденция». А самое лучшее слово, вернее, словосочетание — «собственный офис». Он открыл собственный офис в Ливингстоне. «Ты помнишь Симора Придуркинда, Алекс?» — спрашивает она. Помню ли я Аарона Хуйштейна или Говарда Шланга, или еще какого-нибудь дебила, с которым я учился двадцать пять лет назад в школе, и о котором не имею ни малейшего представления? — «Я встретила сегодня на улице его маму, и она сказала мне, что Симор теперь крупнейший нейрохирург всего Западного Полушария. И у него шесть каменных особняков в Ливингстоне, спроектированных Марком Жопельсоном, и он входит в совет одиннадцати синагог, и в прошлом году он с женой и двумя дочками, которые так красивы, что с ними уже заключил контракт «Метрополитен», — в прошлом году они отправились в восьмидесятимиллионный тур по семи тысячам стран, о которых ты даже не слышал. И они объездили всю Европу, и в каждой стране почитали за честь принять Симора, и более того — Симор такой знаменитый, что в каждом городе, который он посетил, все мэры приглашали его остановиться на несколько дней и провести уникальную операцию на головном мозге в госпитале, который тут же построили специально для Симора, и — только послушай — во время операции в операционной специально транслировали стихи из Исхода, чтобы каждый знал, какого Симор вероисповедания. Вот каким стал твой приятель Симор! И как он осчастливил своих родителей!»

Подтекст таков: когда же ты женишься? У всех жителей Ньюарка и его окрестностей на устах один вопрос: КОГДА ЖЕ, НАКОНЕЦ, АЛЕКСАНДР ПОРТНОЙ ПЕРЕСТАНЕТ БЫТЬ ЭГОИСТОМ И ПОДАРИТ СВОИМ ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫМ РОДИТЕЛЯМ ВНУКОВ?

— Ну как? — спрашивает отец, и на глаза его наворачиваются слезы, — Ну… — спрашивает он при каждой встрече, — не появилась еще на горизонте серьезная партия, Большая Шишка? Извини, что я спрашиваю, я всего лишь отец, но поскольку я не собираюсь жить вечно, а ты — если не забыл еще — продолжатель рода, то, быть может, скажешь мне по секрету?

Стыдно, стыдно, Алекс П. Единственный из бывших однокашников, кто не подарил своим мамочке и папочке внуков. В то время как все женятся на хороших еврейках, и рожают детей, и покупают дома, и (слова моего отца) пускают корни, в то время как все сыновья продолжают род, — Алекс П. в это же время озабочен другим: он гоняется за пиздой. За гойской пиздой! Он гоняется за ней, вынюхивает ее, хватает ее, трахает ее, но что самое главное — он думает о ней! Днем и ночью, дома и на работе. Ему тридцать три года, а он все рыскает по улицам, выпучив глаза. Это чудо, что его до сих пор не сбило такси — поглядели бы вы, как он вертит головой, прочесывая главные улицы Манхэттена во время обеденного перерыва. Тридцать три года ему, а он по-прежнему строит глазки и фантазирует о девушке, которая сидит напротив него в вагоне подземки! И проклинает себя за то, что не заговорил с восхитительными грудями, проехавшими с ним в лифте целых двадцать пять этажей! А потом проклинает себя за то, что заговорил с ними! Потому что у него привычка подходить на улице к выглядящим в высшей степени респектабельно девушкам — так случалось пару раз — и неуклюже бормотать:

— Не хотите ли пойти ко мне в гости?

Он может сделать это даже по дороге к любовнице.

На что он надеется? Да, по воскресеньям его показывают по телевизору, и физиономия его не совсем незнакома просвещенной публике, — но что он ожидает услышать в ответ?

Конечно, она скажет «нет». Конечно, она завизжит: «Пошел вон отсюда!». Или ответит коротко: «Спасибо, но у меня есть свой дом, и там меня ждет муж». Что же он с собой делает, этот дурак? Этот идиот! Этот скрытный мальчишка! Этот сексуальный маньяк! Он просто не может — и не сможет никогда — контролировать свой член и свои охваченные лихорадкой мозги. Он не в состоянии справиться с непрерывно бушующей в нем страстью познать нечто новое, дикое, невообразимое и — если только вы в состоянии это представить — нечто непредставимое. В том, что касается отношения к пизде, этот тридцатитрехлетний мужчина продолжает пребывать в состоянии, в котором пребывал пятнадцатилетним мальчишкой — тогда, поднимаясь из-за парты, ему приходилось прикрывать низ живота учебником, чтобы не так был заметен восставший член. Глядя на любую девушку, он думает (придержите шляпы): у нее между ног — настоящая пизда. Удивительно! Потрясающе! Он по-прежнему не может свыкнуться с фантастической идеей: когда смотришь на девушку, то смотришь на существо, у которого — гарантия абсолютная — есть пизда. У них у всех есть пизда! Прямо под платьем! Пизда — для траханья! И вот что еще, доктор, Ваша честь, как там вас… — похоже, совершенно неважно, сколько их сумеет заполучить этот несчастный ублюдок, потому что, трахая сегодня одну пизду, он уже думает о новой — завтрашней пизде.

Думаете, я преувеличиваю? Может, я просто красуюсь? Или хвастаю? На самом ли деле воспринимаю эту ненасытность как несчастье? Или, наоборот, — как достоинство? А может — и так, и эдак? Вполне возможно. А может, все это — бегство от ответа, сплошные увертки? Понимаете, что бы там ни было, я в свои тридцать с небольшим по-прежнему не женат ни на одной из тех замечательных женщин, чье тело не представляет для меня никакого интереса; по крайней мере, мне не нужно каждый вечер ложиться в постель с той, кого мне пришлось бы трахать скорее из чувства долга, нежели из похоти. Я имею в виду представляете, какую кошмарную депрессию испытывают некоторые в постели… С другой стороны, даже мне приходится признать, что и в моем положении есть некий элемент депрессии. Конечно, невозможно обладать всем на свете — мне так кажется, во всяком случае, — но вопрос в другом: обладаю ли я хоть чем-нибудь? Как долго я буду продолжать эти эксперименты с женщинами? Как долго я буду засовывать эту «штучку» в каждую подвернувшуюся дырку — сначала в эту, потом, устав от нее, в следующую… и так далее. Когда это кончится? Только почему это должно кончиться? Ради того, чтобы угодить отцу с матерью? Чтобы соответствовать норме? С какой стати я должен все время отстаивать свое право быть тем, кого еще недавно столь уважительно величали — «холостяк»? В конце концов, я просто холостяк. В чем же мое преступление? Свобода секса? Это в наше-то время и в моем возрасте? Почему я должен покоряться буржуазии? Я же не прошу их покориться мне?! Может быть, богема слегка коснулась меня кистью, измазанной дегтем, — неужели это так ужасно? Разве я кого-нибудь обидел своей похотью? Я не избиваю дамочек, не заламываю им руки, не тащу их в свою постель силой. Я, если можно так выразиться, честный и сострадательный человек; позвольте сказать вам, что я… Но почему я должен оправдываться? Почему я должен оправдывать свои желания честностью и сострадательностью? Да, у меня есть желания — только они бесконечны. Бесконечны! И это… это, может быть, не такое уж блаженство, если взглянуть на все с точки зрения психоанализа… Но ведь единственное, на что способно подсознание — это желание. Так Фрейд говорит. Желание! И желание! И еще раз ЖЕЛАНИЕ! О, Фрейд, как мне это знакомо! У этой прелестная попка, но она слишком много говорит. С другой стороны, вторая вообще не говорит — во всяком случае, что-нибудь стоящее, — но зато как сосет! Как она управляется с членом! Или, например, еще девушка — просто прелесть, а не девушка: таких розовых, дразнящих сосков я никогда еще не целовал. Но она отказывается сосать мой член. Ну не странно ли? Ведь наряду с этим — поди разберись в людях! — она балдеет, если во время полового акта я засовываю один из указательных пальцев в ее анус! Неисповедимое занятие. Обаяние всех этих щелей и отверстий — бесконечно! Понимаете, я просто не могу остановиться! Или хотя бы остановиться на одной. У меня были связи, которые длились год, полтора года — долгие месяцы нежной и сладострастной любви, которые заканчивались — неизбежно, как смерть, — иссяканием страсти. Вместо выбывшей из игры Похоти в игру вступает Время. И я не в состоянии решиться на последний шаг и жениться. Но почему я должен жениться? Но почему я должен жениться? Почему? В каком законе записано, что Алекс Портной должен быть чьим-то мужем и отцом? Доктор, они могут влезать на подоконник и грозить мне тем, что сейчас выбросятся из окна и расшибутся в лепешку; они могут поглощать горы секонала — я согласен неделями жить с этими одержимыми замужеством девицами и терпеть их террор, и выслушивать их обещания броситься под поезд метро, — но я не могу связать себя обязательством спать только с одной женщиной всю оставшуюся жизнь. Ну, представьте себе: допустим, я женился бы на А — с восхитительным бюстом и всем прочим… Что произойдет, когда на горизонте возникнет Б, бюст которой еще восхитительнее, или, во всяком случае, новее? Или В, которая умеет двигать попкой так, как никакая другая? Или Г, или Д, или Е? Доктор, я стараюсь быть честным перед вами — потому что, когда дело касается секса, человеческое воображение способно дойти до буквы Я — и пойти дальше! Груди и влагалища, и ноги, и губы, и рты, и языки, и задницы! Как я смогу отказаться от того, чего прежде не изведал? Ведь любая девушка, какой бы соблазнительной и восхитительной она ни была в начале, неизбежно станет для меня обыденной как ломоть хлеба. Отказаться от всего этого во имя Любви? Какой еще любви? Разве любовь связывает все эти пары вместе? Да им лень привязываться друг к другу! Разве такая любовь не смахивает на проявление слабости? Не похоже ли это больше на конформизм, апатию и грех? Разве любовь, о которой мечтают брачные агентства, авторы песен и психотерапевты, реальна? Разве людей держат вместе не страх, изнуренность и инерция? И элементарная забота о собственной утробе? Так что давайте не будем пудрить друг другу мозги «любовью» и ее продолжительностью. Вот почему я спрашиваю: как я могу жениться на той, которую «люблю», зная, что пройдет пять, шесть, семь лет — и я отправлюсь на улицу охотиться за новой свежей пиздой, оставив преданную свою жену, создавшую мне семейный очаг и прочее, стойко переносить одиночество и измену? Как я потом буду смотреть в ее полные слез глаза? Как я посмею взглянуть в лицо собственным детям? А потом развод, не так ли? Алименты. Право навещать ребенка. Замечательная перспектива, просто замечательная.

Если же кто-то хочет покончить с собой из-за того, что я трезво гляжу в будущее, — что ж, это ее проблемы. Я полагаю, что их угрозы покончить с собой только потому, что я достаточно мудр и предвижу предстоящие страдания и взаимные обвинения, — ничем не оправданы…

Детка, пожалуйста, не надо так выть — соседи подумают, что кто-то хочет удавить тебя. Детка (слышится мне мой собственный голос. Я умолял деток в прошлом году, умоляю в этом и буду умолять их всю жизнь!), не надо. С тобой все будет в порядке. Ей-Богу. Честное слово. У тебя все будет просто замечательно. Прекрасно. Гораздо лучше, чем сейчас. Так что вернись, пожалуйста, в комнату, сука, и дай мне уйти!

— Ты! Ты со своим грязным членом! — орет последняя из разочарованных неудавшихся невест, моя странная, стройная и сумасшедшая подружка, которая, позируя для рекламы нижнего белья, зарабатывает за час столько же, сколько зарабатывал в неделю ее неграмотный отец в угольных шахтах Западной Виргинии. — А я-то думала, что ты порядочный человек. Сукин ты сын, мать твою разэтак!

Эту красотку, которая так насчет меня заблуждалась, зовут Мартышкой. Прозвище отражает ее пристрастие к одному симпатичному извращению, которому она предавалась незадолго до нашего знакомства, после чего занялась уже более грандиозными делами. Доктор, у меня никогда прежде не было такой девушки. Она стала воплощением моих самых дерзких юношеских мечтаний — но жениться на ней?! Она что, серьезно?! Видите ли, несмотря на все свои духи и прочие штучки, она очень недооценивает себя, и одновременно — в чем причина всех наших проблем — жутко переоценивает меня. Она — запутавшаяся, смущенная Мартышка, причем, боюсь, не самая яркая.

— Интеллектуал! — визжит она. — Возвышенная натура! Да ты, хрен ты этакий, больше заботишься о неизвестных тебе гарлемских неграх, чем о девушке, которая сосет твой член уже больше года!

Она смущена и расстроена; и явно сошла с ума, ибо орет она с балкона гостиничного номера в Афинах. Я в это время стою на пороге комнаты с чемоданами в руках и умоляю ее вернуться в номер, чтобы я мог уйти и успеть на самолет. Потом на лестнице появляется усатый, оливкового цвета управляющий. Он бежит к нам, размахивая руками — и тогда я, глубоко вздохнув, говорю:

— Послушай! Если тебе так хочется спрыгнуть с балкона — прыгай!

Разворачиваюсь и ухожу. И последнее, что я слышу — это ее вопли о том, что она соглашалась на омерзительные вещи, к которым я принуждал ее, только из любви ко мне («Любви!» — визжит она).

А дело вовсе не в этом, доктор! Дело совсем в другом! Эта хитрая шлюха хотела привить мне чувство вины, сломать меня — и заполучить таким образом мужа. Потому что ей уже двадцать девять, и она хочет замуж — но это ведь не причина для того, чтобы я связал себя узами брака.

— Мне в сентябре тридцать лет исполняется, сукин ты сын!

Правильно, Мартышка, правильно! Что лишний раз подтверждает: именно ты, а не я, несешь ответственность за свои ожидания, надежды и мечты! Понятно? Ты!

— Я расскажу о тебе всему миру, хрен ты бессердечный! Я расскажу всем, какой ты грязный извращенец! Я расскажу им, чем ты заставлял меня заниматься!

Пизда! Ей-Богу, я счастлив, что вышел из этого живым. Если я вышел!

emp

Однако вернемся к моим родителям. Похоже, моя холостая жизнь и этим людям не приносит ничего, кроме горя. То, что недавно мэр Нью-Йорка назначил меня заместителем председателя городской комиссии по обеспечению населения равными возможностями — не значит для моих родителей ровным счетом ничего. Изменение моего статуса — категория вне их понимания. Хотя, конечно, это не совсем так: стоит моему имени появиться на страницах «Нью-Йорк Тайме», как мама с папой засыпают газетными вырезками всех наших родственников. Половина отцовской пенсии уходит на оплату почтовых отправлений, а маму, похоже, придется кормить внутривенно, поскольку рот ее занят круглые сутки болтовней по телефону — она названивает всем, чтобы похвалиться Алексом. В общем, все, в принципе, идет по-прежнему: они не нарадуются на сыночка-гения, они счастливы, что у меня такая карьера, что имя мое появляется в газетах, что я работаю с нашим замечательным новым мэром, что я поборник Правды и Справедливости и непримиримый враг бандитов, изуверов и крыс (ибо целью моей комиссии является, как это зафиксировано в изданном Городским Советом законодательном акте, — «обеспечение равенства, предотвращение дискриминации и укрепление взаимопонимания и взаимоуважения»)… но, как вы уже догадались, кое в чем я опять не совсем идеален.

Можете ли вы себе представить что-либо подобное?! Сколько они жертв принесли ради меня, и сколько они сделали для меня, и как они гордятся мною; они — лучшие агенты по моей рекламе; о таких только может мечтать любой сын (это они так говорят), и вот на тебе — я опять не хочу быть идеалом. Вы когда-нибудь слышали что-либо подобное? Я просто не хочу быть идеалом. Что за капризный ребенок?!

Они приехали в гости:

— Где ты откопал такой ковер? — спрашивает отец, морща нос. — У старьевщика купил, или кто-то подарил его тебе?

— Мне нравится этот ковер.

— О чем ты говоришь? — возмущается отец. — Он же совершенно вытертый.

Спокойно.

— Он не новый, но и не вытертый. Договорились? И хватит об этом.

— Алекс, — вступает мама. — Но он же весь вытертый.

— Поскользнешься на нем, вывихнешь колено, — говорит отец, — вот тогда у тебя будут настоящие неприятности.

— А с твоим коленом, — вторит мама многозначительно, — это чревато большими неприятностями.

Они уже готовы свернуть ковер и выкинуть его из окна. А потом забрать меня домой!

— Это замечательный ковер. И с коленом у меня все в порядке.

— Оно было совсем не в порядке, — тут же напоминает мне мама, — когда ты был в гипсе по самое бедро, дорогой. Как он волочил эту гипсовую повязку! Больно было смотреть!

— Мама, это случилось, когда мне было четырнадцать лет.

— А когда гипс сняли, — подхватывает отец, — то ты не мог согнуть ногу в колене. Я думал, ты останешься калекой на всю оставшуюся жизнь. Я ему говорю: «Согни ногу! Согни ногу!» Я умолял его об этом утром, днем и вечером. «Согни ты ногу! Ты что, хочешь калекой остаться?»

— Ты напутал нас до смерти со своим коленом, Алекс.

— Но это было в тысяча девятьсот сорок седьмом году. А сейчас — тысяча девятьсот шестьдесят шестой! Гипс сняли двадцать лет назад!

Желаете услышать неоспоримый аргумент моей мамы?

— Вот увидишь, когда-нибудь ты сам будешь родителем, и тогда поймешь, что это такое. И, может быть, хоть тогда ты перестанешь насмехаться над своей семьей.

Девиз, который выбит на еврейской монете — он выгравирован на теле каждого еврейского ребенка! — это не «ВВЕРЯЕМ СЕБЯ ГОСПОДУ», а «ОДНАЖДЫ ТЫ СТАНЕШЬ РОДИТЕЛЕМ И ТОГДА ПОЙМЕШЬ, ЧТО ЭТО ТАКОЕ».

— Это случится при нашей жизни, Алекс? — спрашивает мой ироничный папа. — Это произойдет прежде, чем я окажусь в могиле? Нет — он лучше будет ходить по вытертому ковру, — говорит мой ироничный папа-логик, — чтобы упасть и раскроить себе череп! И позволь мне спросить у тебя, независимый мой сын, узнает ли хоть одна живая душа, что ты лежишь на полу, истекая кровью? Когда ты не отвечаешь на мои звонки, мне представляются Бог весть какие ужасные картины — и кто же тогда позаботится о тебе? Кто принесет тебе хотя бы миску супа, если, не дай Бог, с тобой что-нибудь приключится.

— Я в состоянии позаботиться о себе сам! Я отличаюсь от некоторых, — парень, да ты все еще грубишь старику?! А, Алекс? — от некоторых людей, которые только и делают, что трясутся от страха в ожидании вселенской катастрофы.

— Ничего-ничего, — говорит отец, зловеще кивая. — Вот заболеешь как-нибудь… — и вдруг вспышка ярости, невесть откуда взявшийся приступ абсолютной ненависти ко мне: — Ты постареешь, и тогда ты не будешь такой независимой важной шишкой, как сейчас!

— Алекс, Алекс, — начинает причитать мама, пока отец направляется к окну, чтобы успокоиться, бормоча при этом что-то про «округу, в которой эта важная шишка живет». Я работаю на Нью-Йорк, а он по-прежнему хочет заставить меня жить в прекрасном Ньюарке!

— Мама, мне тридцать три года! Я заместитель председателя городской комиссии Нью-Йорка! Я был лучшим среди всех выпускников юридического колледжа! Помнишь? Я был лучшим всюду, где я только учился! В двадцать пять лет я стал специальным советником одного из подкомитетов палаты представителей Конгресса Соединенных Штатов, мама! Америки! Если бы я захотел оказаться на Уолл-стрит, мама, я бы уже был на Уолл-стрит! Я один из самых уважаемых людей среди коллег по профессии! В эту самую минуту, мама, я расследую случаи незаконной дискриминации в торговле недвижимостью, имевшие место в Нью-Йорке! Случаи расовой дискриминации! Я пытаюсь выведать кое-какие секреты у профсоюза металлистов, мама! Вот чем я занимался буквально сегодня! Послушай, ты ведь помнишь, что это я вскрыл дело о махинациях в телевизионной викторине…

Впрочем, стоит ли продолжать? Стоит ли надрываться и, задыхаясь, кричать о чем-то своим тонким мальчишечьим голоском Святый Боже, взрослый еврей, у которого живы родители, останется пятнадцатилетним мальчиком вплоть до их смерти!

Во всяком случае, Софи берет меня за руку и, прикрыв глаза, пережидает, пока я, брызгая слюной, закончу перечислять содеянные мною добрые дела. И говорит:

— Но для нас, для нас ты всегда останешься ребенком, дорогой.

Далее следует шепот, знаменитый шепот Софи, который не напрягаясь могут расслышать все присутствующие — мама всегда очень внимательна к другим: — Извинись перед ним. Поцелуй его. Твой поцелуй может изменить мир.

Мой поцелуй может изменить мир! Доктор! Доктор! Я сказал «пятнадцать»? Простите, я хотел сказать — десять! Пять! Ноль! Еврей, у которого живы родители, наполовину моложе новорожденного! Послушайте, помогите мне, пожалуйста! И поскорее! Избавьте меня от этой роли! Роли забитого сына из еврейского анекдота! Потому что в тридцать три года она начинает слегка надоедать! К тому же эта роль содержит в себе страдание, маленькое человеческое страдание — если мне позволят так выразиться. Только Сэм Левинсон эту часть анекдота опускает. Ну, конечно. Они сидят в казино «Конкорд», женщины в норковых накидках, мужчины — в фосфоресцирующих костюмах, — и смеются, братцы! Хохочут и хохочут, и хохочут, и хохочут. «Мой сын-врач тонет! Помогите!» — ха-ха-ха, ха-ха-ха… Только как же насчет страдания, Майрон Коэн? Как насчет парня, который действительно тонет? Тонет в океане родительской непреклонности! Как насчет этого парня, Майрон Коэн? Ведь тот парень — это я! Доктор, пожалуйста, я не могу больше жить в мире, созданном клоуном-пошляком из ночного клуба! Созданном неким «черным» юмористом. Потому что Хенни Янгменз и Милтон Берлз, развлекающие их в Фонтенбло, — настоящие черные юмористы. И что же смешит публику? Истории про смертоубийство и членовредительство! «Помогите! — кричит женщина, бегущая по песчаному пляжу в Майами-Бич. — Помогите, мой сын-врач тонет!» Xa-xa-xa — только этот сын — пациент, леди! И он тонет! Доктор, пожалуйста, сделайте так, чтобы они от меня отстали! Фарс смешон на сцене, но жить внутри фарса — нет уж, увольте! Скажите, как мне от них отделаться — и я это сделаю! Научите меня, что им сказать — и я скажу им это прямо в лицо! Заткнись, Софи! Пошел на хуй, Джек! Оставьте меня уже в покое!

Вот вам, к примеру, еще один анекдот. Идут по улице три еврея — моя мама, мой папа и я. Дело происходит нынешним летом, прямо перед моим отпуском. Мы пообедали («У вас есть рыба?» — спрашивает отец у официанта в изысканном французском ресторане, куда я пригласил их, дабы показать, что я уже взрослый. «Уи, месье. У нас есть…» «Ну и хорошо! Принесите мне рыбу, — говорит отец, — и проследите, чтобы блюдо было горячим!») Мы пообедали, а затем я целую вечность шел с ними пешком, провожая к стоянке такси, на котором они доберутся до автобусной станции. Я иду и жую таблетку «титралака» (чтобы не повысилась кислотность после принятия пищи), и папа незамедлительно начинает говорить о том, что я уже пять недель не навещал их в Ньюарке (мне казалось, что тему эту мы с отцом исчерпали еще в ресторане, когда мама, отвлекшись, шептала официанту, чтобы рыба для ее «большого мальчика» — это я, ребята! — была в лучшем виде), а теперь вот уезжаю на целый месяц, и когда же они, в конце концов, вновь увидят собственного сына? Они видятся с дочерью, и с детьми дочери — и довольно часто видятся, но и тут незадача!

— Этот зять, — говорит мой папа. — Если ты не общаешься с его детьми по всем законам психологии, если я не говорю своим внучкам строго психологические вещи, то он готов засадить меня за решетку! Мне все равно, как он там себя величает. Для меня он — коммунист. Я не могу слова сказать собственным внучкам, прежде чем мне не даст добро этот господин Цензор!

Дочь моих родителей уже не Портная. Она теперь миссис Фейбиш, и ее маленькие девочки тоже Фейбиши. Где же малыши Портные, о которых он так мечтает? В моих яйцах.

— Послушай! — кричу я, задыхаясь. — Ты видишь меня сейчас! Ты со мной в данную минуту!

Но отца понесло, и теперь, когда он уже не боится поперхнуться рыбной костью, как давеча в ресторане, — папу не остановить. Симор и его прекрасная жена и их семь тысяч прекрасных детей навещают мистера и миссис Придуркинд каждую пятницу…

— Послушай, ты понимаешь, что я очень занят?! У меня полный портфель срочных дел…

— Но тебе же надо кушать? Вот и приезжай раз в неделю пообедать, потому что тебе же все равно надо пообедать часиков в шесть — разве нет?

И тут запевает сама Софи. Она говорит отцу, что когда была совсем маленькой девочкой, родители вечно говорили ей не делать того и не делать этого, и как ей от этого становилось порой обидно, и как это ее возмущало. И мой отец не должен настаивать, заключает Софи, потому что «Александр взрослый мальчик, Джек, он имеет право принимать самостоятельные решения, о чем я всегда ему говорю!» О чем — о чем она мне всегда говорит?! Что она сейчас сказала?!

Ах, стоит ли продолжать? Стоит ли так мучить себя?

Нужно ли быть таким мелочным? Почему бы мне не взять пример с Сэма Левинсона — и высмеять все это? А?

Только дайте мне дорассказать. Они садятся, наконец, в такси.

— Поцелуй его, — шепчет мама. — Как-никак, ты в Европу уезжаешь…

Конечно, папа все слышит — для того мама и говорит шепотом, чтобы ее все слышали, — и его охватывает паника. Каждый год, начиная с сентября, он не устает регулярно спрашивать меня, где я собираюсь провести следующий август. И вот теперь он вдруг узнает, что его обвели вокруг пальца. Печально уже то, что я улетаю в полночь на другой континент, но папа, к своему великому разочарованию, не имеет к тому же ни малейшего представления о моем маршруте. Я сделал это! Сделал!

— В Европу? Но куда именно? — кричит папа, когда я берусь за дверцу такси, чтобы захлопнуть ее. — Европа полглобуса занимает…

— Я же сказал тебе — не знаю.

— Что значит — «не знаю»? Ты должен знать. Как ты вообще туда доберешься, если «не знаешь», куда летишь?..

— Ну, извини… Извини…

В отчаянии папа перегибается через маму — но тут я захлопываю дверь — ой, только не прищеми ему пальцы, пожалуйста! О, Господи! Этот мой папа… Этот мой вечный папа! Которого я обнаруживал поутру спящим на унитазе — уронив голову на грудь, он спал на толчке со спущенными штанами. Он специально вставал без пятнадцати шесть, чтобы без помех посидеть часок на унитазе, страстно надеясь на то, что его кишки по достоинству оценят внимание, с которым он к ним относится, и в конце концов сдадутся.

— Ну ладно, Джек, — скажут кишки. — Ты победил! И подарят в награду бедолаге пять-шесть жалких говняшек.

— О, Господи! — охает папа, когда я бужу его. Мне ведь тоже надо пописать перед школой.

Уже почти полвосьмого, а в унитазе, на котором отец проспал больше часа — в унитазе (если папе крупно повезет) всего один маленький, злой коричневый шарик, который мог вывалиться из задницы какого-нибудь кролика, — но только не из заднего прохода мужчины, которому предстоит скомканный с самого утра двенадцатичасовой рабочий день.

— Полвосьмого? Что же ты молчал?



Поделиться книгой:

На главную
Назад