— Видишь? Этот багрянец? — показывает мама. — Настоящее осеннее небо.
Первая поэтическая строчка, услышанная мною! И я запомнил ее!
— Знаешь, что я приготовила тебе на обед? — сладко воркует мама. — Знаешь, что я приготовила моему трудолюбивому мальчику? Твое любимое зимнее блюдо. Тушеную баранину.
…Ночь. Все воскресенье мы провели в Нью-Йорке, ходили в Радио-Сити, побывали в Чайна-тауне, и вот теперь возвращаемся домой через мост Джорджа Вашингтона. Кратчайший путь из Нью-Йорка в Джерси-Сити лежит через тоннель «Холланд», но я так просил поехать по мосту, да и мама находит подобную поездку «расширяющей кругозор». И поэтому папа делает десятимильный крюк. На переднем сиденье сестра считает вслух многочисленные опоры моста, между которыми натянуты великолепные, расширяющие кругозор тросы, а я засыпаю на заднем сиденье, уткнувшись носом в мамино черное котиковое пальто.
В один из зимних уик-эндов мы всей семьей едем в Лейквуд. Ночь с субботы на воскресенье. На одной из двуспальных кроватей спим мы с отцом, на другой свернулись калачиком мама с Ханной. На рассвете меня будит папа, мы тихо одеваемся и, подобно заключенным, решившимся на побег, бесшумно выскальзываем из комнаты.
— Пойдем, — шепотом говорит отец, жестами показывая мне, что надо надеть пальто и шапку. — Я хочу показать тебе кое-что. Я не говорил тебе, что работал здесь официантом, когда мне было шестнадцать?
Мы выходим из отеля, и папа показывает на безмолвную, изумительной красоты лесную чащу.
— Ну как? — спрашивает отец. Мы идем рядышком — «спортивным шагом» — вдоль серебристого озера. — Дыши глубже. Вдыхай хвойный аромат полной грудью. Это самый лучший воздух на земном шаре — хороший зимний хвойный воздух.
Летом папа остается в городе, а мы втроем отправляемся на побережье, где на месяц снимаем меблированную комнату. Отец присоединится к нам в последние две недели, когда начнется его отпуск… но в это время Джерси-Сити так распухает от влажности, и на город с близлежащих болот обрушиваются такие полчища комаров, что папа после работы трясется по старому разбитому шоссе шестьдесят пять миль — только ради того, чтобы провести ночь с нами в обдуваемой бризом комнате на Брэдли-Бич.
Он приезжает, когда мы уже поужинали. Впрочем, папа ужинать не торопится. Он снимает с себя потемневшую от пота одежду, в которой он целый день кружил по городу, собирая взносы, и надевает плавательный костюм. Я беру полотенце и иду вслед за отцом, который шлепает к пляжу в туфлях с развязанными шнурками. На мне чистенькие шорты и футболка без единого пятнышка, я смыл под душем морскую соль, и мои волосы — мои мальчишечьи кучеряшки, поддающиеся еще гребешку — аккуратно расчесаны на пробор. Вдоль дощатого настила тянутся ржавые железные поручни. Я усаживаюсь на них и смотрю вниз. Там мой папа пересекает в своих туфлях с развязанными шнурками пустынный пляж. Аккуратно расстилает полотенце, кладет часы в правую туфлю, очки — в левую… И вот он готов к погружению в морскую пучину. До сегодняшнего дня я вхожу в воду так, как меня учил отец: сначала погружаю в воду кисти рук, затем смачиваю подмышки, плескаю себе в лицо, осторожно — очень-очень осторожно — выливаю пригоршню воды на затылок… Такой способ действует очень освежающе и одновременно позволяет избежать шокового воздействия холодной воды на организм. Освеженный, избежавший шока, отец оборачивается, комически машет рукой в ту сторону, где, по его мнению, находится его сын, и плюхается спиной в море. Лежит на спине, раскинув руки. Лежит неподвижно — он работает, он вкалывает изо всех сил, и все ради меня, — затем переворачивается, наконец, на живот, шлепает несколько раз руками по воде, нащупывает дно и медленно бредет к берегу. Его короткое мокрое туловище поблескивает под последними лучами солнца, которое садится за горизонт у меня за спиной, в задыхающемся от влажного зноя Нью-Джерси, откуда меня так удачно вывезли.
И таких воспоминаний у меня много, доктор. Очень много. Это я вам про своих родителей рассказываю.
emp
Но… но… но… — дайте-ка я возьму себя в руки — вот уже новое видение. Папа выходит из ванной, яростно массируя затылок и морщась от изжоги.
— Ну, что у вас тут за срочное дело, о котором вам неймется поговорить?
— Нет, ничего… — отвечает мама. — Мы уже обо всем договорились.
Папа укоризненно смотрит на меня. Он живет ради меня, и я это знаю.
— Что он натворил?
— Что было — то было. Мы уже обо всем договорились, слава Богу, — говорит мама. — Сам-то ты как? Сходил?
— Конечно, не сходил.
— Джек, что с тобой будет — с твоими кишками?
— Думаю, они окаменеют — вот что с ними будет.
— Это потому, что ты слишком быстро кушаешь.
— Я не кушаю быстро.
— А как же ты кушаешь — медленно, что ли?
— Я ем нормально.
— Ты ешь как свинья. Кому-то все равно надо сказать тебе об этом.
— Ты иногда выражаешься весьма изысканно. Не замечала?
— Я всего лишь говорю правду, — парирует мама. — Я целый день суечусь на кухне, а ты вечно ешь так, словно спешишь на пожар. А этот — этот решил, что я готовлю недостаточно вкусно. Он предпочитает травиться и путать меня до смерти.
Что он натворил?
— Мне не хочется огорчать тебя, — отвечает мама. — Поэтому давай просто забудем о том, что произошло.
Но мама не может забыть, и потому теперь уже
Это про мою маму!
Кроме того, мама работала в свое время секретаршей у футбольного тренера. По нынешним временам не ахти какая должность, но для молоденькой девушки в годы первой мировой войны это был такой
— Он кушает хрустящую картошку, — всхлипывает мама и бессильно опускается на стул, чтобы раз и навсегда Выплакать Всю Свою Душу. — Они вместе с Мелвином Вейнером после школы объедаются хрустящим картофелем. Джек, скажи ему… я всего лишь мать… Скажи ему, чем это может закончиться. Алекс, — говорит она пылко, внимательно наблюдая за тем, как я бочком пытаюсь улизнуть из кухни, — Алекс, понос — это только начало. А наешь, чем это кончается? С твоим чувствительным желудком? Знаешь, чем это закончится?
Кому за всю историю человечества удавалось устоять перед слезами женщины?! Моему отцу. Я — второй.
— Слышал, что мама сказала? — поворачивается ко мне отец. — Не ешь после школы хрустящий картофель.
— И вообще никогда его не ешь, — умоляет мама.
— И вообще никогда его не ешь, — повторяет отец.
— И гамбургеры не кушай, — всхлипывает мама.
— И гамбургеры не кушай, — говорит папа.
—
—
И опрометью бросаюсь из кухни. Куда? Ну куда же еще…
Расстегиваю штаны, яростно хватаюсь за член, высвобождаю его из трусов…
— Алекс, не спускай за собой воду! — раздается из-за двери мамин голос. — Алекс, ты слышишь меня? Я должна посмотреть, что там в унитазе!
Доктор, вы понимаете, в каком я был положении? Мой член являлся в доме тем единственным предметом, о котором я мог сказать, что он принадлежит мне. Поглядели бы вы на мою мать во время эпидемии полиомиелита! Ей-Богу, она была достойна какой-нибудь медали. Открой рот. Почему у тебя горло красное? У тебя болит голова, да? Почему ты это скрываешь? Ты не пойдешь ни на какой бейсбол, Алекс, пока я не увижу, что ты можешь поворачивать шею. Тебе трудно поворачивать шею? Тогда почему ты держишь ее так странно? Ты кушаешь так, будто тебя тошнит. Тебя тошнит? Но ты кушаешь так, будто тебя тошнит. Не смей пить воду из-под крана, когда будешь играть в бейсбол. Если захочешь пить — потерпи до дому. У тебя сухость в горле, да? Но я же вижу, как ты глотаешь. Вот что, мистер Джо Ди Маджио: мне кажется, что тебе лучше забыть про эту бейсбольную рукавицу и лечь в постель. Я не собираюсь отпускать тебя носиться по площадке в такую жару. С таким-то горлом. Нет-нет. Ну-ка измерь температуру. Мне не нравится, как ты хрипишь. Честно говоря, мне кажется, что ты давно уже ходишь с таким горлом и ничего мне не говоришь. Почему ты мне ничего не говоришь? Алекс, полиомиелиту нет дела до бейсбола. Стоит заболеть, и ты останешься калекой на всю жизнь! Я не хочу, чтобы ты играл в бейсбол, и это окончательно! И не надо есть гамбургеры. И майонез не надо. И печенку. И тунца. Не все так щепетильны, как твоя мать.
Ты привык жить в стерильно чистом доме. А кто знает, из каких продуктов они готовят в ресторане? Знаешь, почему твоя мать всегда садится спиной к кухне, когда мы обедаем «У Чинка»? Потому что я не хочу видеть, что там творится за моей спиной. Алекс, мой все подряд, понял? Все! Бог знает, чьи руки касались этих приборов до тебя.
Послушайте, разве я преувеличиваю, когда говорю, что остался амбулаторным больным только благодаря чуду? Истерия и предрассудки. Осторожно. Берегись. Не делай того. Не делай этого. Не нарушай закон.
— Я не поеду по этой дороге ни за какие деньги. Нужно совершенно выжить из ума, чтобы осмелиться путешествовать по этому шоссе, это узаконенный способ умерщвлять людей…
Послушайте, знаете, о чем он мне напоминает трижды в неделю по телефону? Причем я беру в счет только те звонки, на которые отвечаю — а так телефон у меня звонит без устали с шести вечера до десяти — ежедневно.
— Продай ты эту машину, а? — умоляет отец трижды в неделю. — Окажи мне услугу: продай свою машину, чтобы я мог спокойно спать по ночам. Зачем тебе машина в этом городе — ума не приложу. Зачем тратиться на страховку, гараж, ремонт — это я даже и не пытаюсь понять. Я не могу понять другого — почему ты живешь в этих джунглях? Сколько опять содрали с тебя эти грабители за квартирку два на четыре? Пятьдесят долларов в месяц. Ты сошел с ума. Для меня загадка — почему ты не хочешь вернуться в Джерси? Что ты нашел в этом шуме, гари и разгуле преступности…
А мама?! Она продолжает говорить шепотом.
— Даже и не спрашивай, что я пережила вчера.
Я и не спрашиваю.
— Алекс, — продолжает мама «сотто воче», — ты даже не представляешь, как может на него повлиять в такие дни твой звонок.
Я киваю.
— И еще, Алекс, — я опять киваю: усилия минимальные, но иногда срабатывает. — На будущей неделе у отца день рождения. Мне самой не обидно, что ты не прислал мне открыток на День Матери и в день рождения — меня это не огорчает. Но отцу исполняется шестьдесят шесть, Алекс. Это не шутки, Алекс — это веха в человеческой жизни. Так что пришли ему открытку. Ты от этого не умрешь.
Доктор, эти люди — невероятны! Они непостижимы! Эти двое — самые выдающиеся производители чувства вины! Они растапливают меня, как растапливают куриный жир! «Позвони, Алекс. Приезжай, Алекс. Держи нас в курсе, Алекс. Пожалуйста, впредь не исчезай без предупреждения. В прошлый раз, когда ты куда-то уехал, не сообщив нам об этом, папа уже готов был звонить в полицию. Знаешь, сколько раз на дню он тогда звонил тебе? Вот представь себе».
— Мама, — цежу я сквозь зубы, — если я умру, то полиция обнаружит труп уже через трое суток, уверяю тебя.
— Не говори
Доктор Шпильфогель, это моя жизнь, моя единственная жизнь, и я живу в еврейском анекдоте. Я — «сын» из еврейского анекдота —
ЕВРЕЙСКИЙ БЛЮЗ
Где-то на девятом году жизни одно из моих яичек, очевидно решив, что оно достаточно пожило в мошонке, вдруг начало двигаться на север. Сперва я ощущал, как оно в нерешительности колеблется на границе с тазом, но затем, как бы отбросив прочь сомнения, яичко углубилось в недра моего тела. Чем-то оно напоминало выжившего в кораблекрушении счастливца, который носится по волнам в спасательной шлюпке. Вскоре, найдя безопасное местечко за крепостной стеной моего скелета, яичко решило свить себе там гнездо, оставив своего собрата в одиночку противостоять, находясь в мошонке, многочисленным опасностям мальчишеского мира, как-то: шурупам, заборам, палкам, камням, перочинным ножикам и прочим вещам, которые сводили с ума мою мать. О чем она и не уставала мне напоминать. Напоминать, напоминать, напоминать. Напоминать снова и снова.
И снова.
Итак, мое левое яичко обосновалось по соседству с паховым проходом. Нажимая пальцем на складку между мошонкой и бедром, я в первые недели его бегства ощущал податливую округлость яичка; однако затем наступили ночи страха, когда я в ужасе ощупывал себя от лобка вплоть до грудной клетки, надеясь отыскать беглеца. Увы — путешественник скрывался в неизвестных мне местах. Куда же оно делось, мое яичко?! Как высоко оно заберется, прежде чем закончит свой поход? Неужели в один прекрасный день, отвечая в классе у доски, я открою рот — и на кончике языка вдруг окажется мое яйцо? В школе на уроках пения мы пели хором песню:
А тем временем внутри моего собственного тела одно из яичек развязало анархистский мятеж. И я был не в силах водворить его на место!
Примерно в течение полугода, пока отсутствие яичка не было замечено во время ежегодного профилактического осмотра нашим семейным доктором, я не раз обдумывал свое диковинное положение. Я знал, что в мозг яичко точно не проберется — нет! Но что будет, если вдруг по пути назад яичко решит остаться навсегда в кишечнике и превратится в подобие такого яйца, которое мне довелось видеть однажды, когда мама потрошила цыпленка. А если у меня начнут расти груди? А если мой несчастный пенис усохнет, станет хрупким и в один прекрасный день отвалится и останется у меня в руке, когда я буду писать? Может, я превращаюсь в девочку? Или, что гораздо хуже, в такого мальчика, которому Роберт Рипли из передачи «Хотите — верьте, хотите — нет» заплатит вознаграждение в размере ста тысяч долларов. Хотите — верьте, хотите — нет, но в Нью-Джерси живет девятилетний мальчик, который не отличается от обычных мальчиков ничем, кроме того, что
Кому достанется награда? Мне или тому, кто сообщит о чудо-мальчике?
Доктор Иззи пощупал мою мошонку так, словно выбирал себе отрез на костюм, и сказал папе, что мне нужно будет сделать несколько гормональных инъекций. Одно из моих яичек не до конца опускается в мошонку — не может быть, это неслыханно… «А если уколы не помогут?» — не на шутку встревожился папа. Что тогда?.. Здесь, на самом интересном месте, меня выпроваживают в приемную. Полистай там журналы.
Уколы помогли. Я спасен от ножа. (В очередной раз!)
Ох уж этот папа! Этот добрый, беспокойный, непостижимый, страдающий запорами папа! Обреченный на запоры этой Святой Протестантской Империей! Уверенность в себе и изобретательность, властность и обширные связи, — папа был лишен всего того, что позволяло голубоглазым и светловолосым его сверстникам воодушевлять людей, командовать ими, а в случае необходимости и притеснять их. Как папа мог притеснять кого-то? Его
— Они боготворят евреев, ты знаешь об этом, Алекс? Вся их религия основана на почитании личности, которая была самым ярко выраженным евреем своей эпохи. Как тебе нравится этот их идиотизм? Как тебе нравится это наглое надувательство? Иисус Христос, которого они считают Богом, на самом деле был евреем! И что меня убивает, когда я размышляю по этому поводу:
К сожалению, на домашней передовой презрение к могущественному противнику постепенно вытеснялось оборонительной стратегией, ибо с течением времени врагом отца все в большей степени становился его собственный сын. И в самом деле — в тот продолжительный период гнева, который по-иному назывался моей юностью, более всего меня пугало в отце не то, что он в любой момент мог обрушить на меня свою ярость — нет! Скорее я опасался того, как бы не сбылись проклятия, которые я мысленно обрушивал
— Алекс, не смей пререкаться с отцом! — предупреждает меня мама, когда я выскакиваю из рычащей кухни и, разражаясь воплями, достойными Аттилы, бегу в свою комнату, не доев ужин. — Если ты не прекратишь вести себя подобным образом, то доведешь отца до инфаркта!
— И замечательно! — ору я в ответ, захлопывая дверь в свою комнату перед самым ее носом. — Отлично! — воплю я, доставая из шкафа нейлоновую куртку, которую всегда ношу только с поднятым воротником (что бесит мою маму не меньше, чем сама эта отвратительная куртка). — Великолепно! — кричу я, и со слезами на глазах выбегаю из дома, чтобы выместить злобу на кеглях в заведении на углу.
Господи, если бы только мой отец был мне матерью! А мама — отцом! Увы, в нашей семейке путаница полов! Кто по справедливости должен наступать, отступая — и кто должен отступать, наступая?! Кто должен распекать, а не падать духом от беспомощности, размякая благородным сердцем? И кто должен падать духом вместо того чтобы распекать, поправлять, критиковать, корить и хулить без конца? Заполнять патриархальный вакуум?! Слава Богу! Слава Богу, что у него хотя бы есть член и яйца! При всей уязвимости его мужского начала перед лицом гойского мира красноречивых блондинов, мужским инструментом мой папа (дай ему Бог здоровья) был укомплектован по высшему разряду: два здоровых яйца, которыми гордился бы любой король, и шланг невообразимой длины и толщины. И все это было
emp
Конечно, в домашней обстановке я гораздо чаще имел счастье лицезреть мамины прелести, нежели отцову гордость. А однажды я даже видел мамину менструальную кровь… Видел, как матово поблескивает на линолеуме возле кухонной мойки две алые капли. Всего две капли. И было это более четверти века тому назад. Но те две капли по прежнему сверкают на иконе, изображающей мою маму. Икона эта висит в моем Музее Обид и Огорчений (рядом с пакетом гигиенических салфеток и парой нейлоновых чулок, о которых я расскажу чуть попозже). Еще на той иконе бесконечная кровавая капель. Кровь капает с сушильной доски в кастрюлю. Это мама сцеживает кровь из куска мяса, чтобы продукт очистился от скверны. Может, я что-то и путаю — пожалуй, я уже начинаю походить на Атреева отпрыска со своим смакованием крови, — но я отчетливо вижу маму стоящей возле раковины. Она натирает кусок мяса солью, и вдруг у нее начинаются «женские проблемы». Закричав, мама пулей вылетает из кухни и мчится в спальню. Мне тогда было лет пять, но те две капли крови стоят перед моим мысленным взором до сих пор… Как и пакет гигиенических салфеток… Как чулки, которые медленно натягивает мама… Как — надо ли об этом даже говорить? — как хлебный нож, с помощью которого мне пустят кровь, если я не съем свой ужин. О этот нож!
И ни одна из маминых подруг не находит подобную тактику перехлестом. Мне приходится стоять над ним с ножом! И ни одна из этих женщин не встает из-за стола и не покидает тотчас дом, в котором такое творится! Потому что в их мире
Спустя несколько лет мама в один прекрасный день кричит из ванной:
— Беги в аптеку! Купи гигиенические пакеты! Немедленно!
Какая паника в ее голосе! Как я бежал! Потом я мчусь домой и, переводя дыхание, протягиваю пакет бледным пальцам, показавшимся в узкой щели приоткрытой двери… Хотя мамины менструальные проблемы пришлось в конце концов решать хирургическим путем, я, тем не менее, не могу простить ей того эпизода. По мне, лучше бы она истекла кровью в ванной, но удержалась от того, чтобы посылать одиннадцатилетнего парня за гигиеническими салфетками. Где была моя сестра, скажите на милость? Почему, в конце концов, мама не удосужилась иметь под рукой запасной гигиенический пакет — на всякий пожарный случай?! Почему эта женщина была столь бесчувственна к ранимой психике собственного маленького сына — бесчувственна, с одной стороны, к проявлениям моего стыда, а с другой стороны, столь созвучна моим самым сокровенным желаниям?
…Я еще такой маленький, что вряд ли соображаю, к какому полу принадлежу. Во всяком случае, так принято считать. Время близится к полудню. Весна. Мне четыре года. В маленьком палисаднике перед нашим домом появились первые багряные бутоны. В открытые окна врывается благоухающий весенний ветерок. Воздух в комнатах напоен нежным ароматом и наэлектризован маминой бурной деятельностью: она закончила стирку и развесила белье; она испекла на вечер мраморный торт, истекающий— опять «истекающий»! опять кровь! опять этот нож! — истекающий шоколадом. Она постирала белье и испекла торт. Она вымыла полы в ванной и на кухне и застелила их газетами. Она вытерла пыль. Она, конечно же, все пропылесосила. Она вымыла посуду и (я ей в этом немного помог) убрала ее в буфет. Все утро мама работала, беззаботно насвистывая лишенную определенной мелодии песенку — так поет канарейка от избытка здоровья и радости. Пока я рисовал для нее карандашом картинку, мама успела принять душ, и вот теперь одевается в залитой солнцем спальне перед выходом в город. Она поведет меня гулять. Мама сидит на краю постели в лифчике и поясе, надевает чулки и щебечет. Кто мамочкин любимый мальчик? Кого мамочка любит больше всех на свете? Кто самый лучший мальчик в мире? Я просто млею от восторга, и в то же время не могу оторвать взгляда от прозрачных чулок, начавших свое восхитительно ленивое, облегающее путешествие вверх, к маминым ляжкам. Чулки придают маминым ногам новый, возбуждающий оттенок. Я подвигаюсь поближе — отсюда можно уловить запах маминой пудры, а также рассмотреть в подробностях замысловатые эластичные приспособления, свисающие с ее пояса, к которым скоро будут прикреплены чулки (под звуки фанфар, вне всякого сомнения). Я чувствую запах жидкости, с помощью которой мама отполировала четыре сверкающих столбика кровати, в которой она спит с человеком, живущим в нашем доме по вечерам и воскресеньям. Говорят, что этот человек — мой папа. Я принюхиваюсь к собственным пальцам и улавливаю запах рыбного салата — хотя мамочка вымыла все мои пальчики (каждого поросеночка по отдельности) теплой губкой. Ах, должно быть, это запах п…ды! Может быть! О, я готов рычать от блаженства. Мне всего четыре года, но кровь моя — ха-ха, опять кровь — закипает: настолько остро я ощущаю пикантность момента. Толстая личность с длинными волосами, которую они называют моей сестрой, ушла в школу. Тот человек, мой отец, тоже где-то зарабатывает на жизнь. Эти двое ушли, и — кто знает! — может, мне так повезет, что они никогда больше не вернутся… А пока что — весна, полдень, и для меня — для меня одного! — эта женщина натягивает свои чулки и поет песнь любви. Кого мамочка ни на минуту не оставит одного?
— Потрогай.
—
— Я и пяти фунтов не прибавила с тех пор, как ты родился. Потрогай, — говорит она, заставляя меня дотронуться одеревеневшими пальцами до ее крутых бедер, которые все еще весьма хороши…
А чулки?! Уж больше двадцати пяти лет минуло с того дня (пора бы игре завершиться!), а мамочка по-прежнему надевает чулки в присутствии своего маленького сыночка. Правда, теперь сыночек отворачивается, как только стяг начинает подниматься по флагштоку — и не потому, что он покоится о здоровье своей психики. Это правда. Я отворачиваюсь не из-за смущения. Мне жалко бедолагу-отца. В самом деле — какие у папы привилегии по сравнению со мной? Если вдруг великовозрастный маленький сыночек повалит мамочку на пол гостиной — что станет делать папочка? Ошпарит обезумевшую парочку кипятком? Достанет
— А чего ты отворачиваешься? — удивляется мама, поправляя швы на чулках. — Можно подумать, я — двадцатилетняя девушка; можно подумать, что я не подтирала твою попку и не целовала когда-то твою пипиську. Ты посмотри на него, — обращается она уже к папе на тот случай, если отец вдруг не сконцентрировал все свое внимание на этом маленьком спектакле. — Посмотри на него! Можно подумать, что его мать — шестидесятилетняя королева красоты.
emp
Раз в месяц отец берет меня с собой в баню, где он пытается разрушить — при помощи пара, мочалки и последующего долгого сна — пирамиду раздражения, в которую он превратился за несколько недель тяжкого труда. Мы запираем свою одежду в шкафчиках, расположенных на верхнем этаже бани. Перпендикулярно шкафчикам тянутся ряды металлических топчанов, на которых под белыми простынями лежат, похожие на погибших в страшной катастрофе, те, кто уже побывал в нижнем кругу. Если бы не громовые раскаты пердежа и сморканья, то и дело прорезающие помещение автоматными очередями — если бы не эти непристойные звуки, я решил бы, что нахожусь в морге, и меня почему-то заставляют перед смертью раздеться. Стараясь не глядеть на трупы, я, неуклюже подпрыгивая то на одной, то на другой ноге, пытаюсь как можно скорее снять трусы, чтобы никто не успел заметить бледно-коричневый след от какашек, который я, к великому своему огорчению и разочарованию, обнаруживаю внутри своих трусов с неизменным постоянством. Ох, доктор, я подтираюсь и подтираюсь, и подтираюсь… Это отнимает у меня, пожалуй, больше времени, чем сам процесс испражнения; я расходую столько туалетной бумаги («как будто она на дереве растет», — ворчит обычно мой завистливый папа); я подтираюсь до тех пор, пока мое очко не становится малиново-алым; но, несмотря на все эти усилия, я, каждый вечер надеясь положить в корзину для грязного белья трусы, глядя на которые мама могла бы подумать, что они обтягивали задницу ангела, — я кладу в корзину для белья (преднамеренно ли, герр доктор? Или это неизбежность?) вонючие трусы мальчишки.
Но здесь-то, в турецкой бане — чего я нервничаю? Здесь нет женщин. И гоев нет. Не о чем печалиться. Следуя за белой задницей отца, я выхожу из раздевалки и по металлической лестнице спускаюсь в чистилище, где из моего отца выпарят и выхлещут все муки страхового агента, главы семьи и еврея. Внизу мы огибаем ворох простыней и гору мокрых полотенец, папа толкает плечом массивную дверь, и мы оказываемся в темном, тихом помещении, в котором пахнет душистой травой. Слышны звуки и, напоминающие вялые аплодисменты публики после сцены смерти в какой-нибудь трагедии: это два массажиста истязают своих узников, растянув их на мраморных столах. Они отвешивают своим жертвам звонкие шлепки, они месят их будто глину, они медленно выкручивают им руки и ноги, словно пытаясь выдернуть все суставы — я заворожен этим зрелищем, но продолжаю идти за отцом. Миновав бассейн — небольшой зеленоватый куб обжигающе-холодной воды, — мы подходим, наконец, к парной.
Папа открывает дверь, и меня вдруг обдает дыханием доисторических времен — тех времен, когда на Земле еще не было пещерных людей и морских чудищ, которых мы изучали в школе; времен, когда Земля была гигантским болотом, окруженным испарениями, сквозь которые не пробивался ни один солнечный луч. Пройдет еще целая вечность, прежде чем здесь появится человек. В мгновение ока я теряю личность. Я уже не маленький мальчишка-жополиз, который бежит после школы домой с пятерками в дневнике, не ревностный наивный мальчуган, пытающийся подобрать ключи, которые раскрыли бы ему тайну за семью печатями: как заслужить одобрение мамочки? Я перенесся в доисторические влажные времена, когда еще не было семей в нынешнем их виде, когда не было туалетов и трагедий, характерных для наших дней. Я перенесся в эпоху амфибий — безмозглых неповоротливых тварей с влажными мясистыми боками и потными торсами. Похоже, что все эти евреи, то и дело подставляющие свои тела под холодный душ, расположенный в углу парной, а потом возвращающиеся за очередной порцией удушливых испарений, — похоже, все они перенеслись на машине времени в ту эпоху, когда являли собой некое стадо еврейских животных, выражавших свои эмоции одним словом:
— Ой… ой…
Ибо это — единственный звук, воспроизводимый ими в тот момент, когда они возвращаются из-под душа в густое облако пара. Похоже, мой отец и его приятели-мученики вернулись в свое естественное состояние. В мир, где нет гоев и женщин.
emp
Я стою по стойке «смирно» перед отцом. Папа, присев на мраморную скамью и широко расставив ноги, тщательно намыливает меня, а я тем временем с восхищением разглядываю свисающие меж его ног сокровища. Папина мошонка напоминает морщинистое лицо старика, запихнувшего за обе свои обвислые щеки по яйцу (моя мошонка скорее похожа на крохотную розовую сумочку из кукольного комплекта). Что же касается его шланга, то мне, с моим членом, похожим на палец, который мама на людях называет «маленькой штучкой» — она сделала это всего один раз, но мне этого хватило на всю жизнь — папин инструмент напоминает пожарные брандспойты, развешанные в школьных коридорах.