Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Болезнь Портного - Филип Рот на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Филип Рот

Болезнь Портного

БОЛЕЗНЬ ПОРТНОГО (по имени Александра Портного (1933) — заболевание, характеризующееся постоянным столкновением остро переживаемых этических и альтруистических импульсов с крайними сексуальными устремлениями, часто принимающими вид половых извращений. Согласно Шпильфогелю, «заболевание сопровождается многочисленными проявлениями эксгибиционизма, вуайеризма, фетишизма, аутоэротизма, а также оральных соитий; будучи проявлениями «морали» пациента, эти фантазии и половые акты, однако, не только не приносят ему подлинного сексуального удовлетворения, но напротив, усугубляют чувство стыда и боязнь возмездия, представляющегося пациенту, в частности, в форме кастрации». (Spielvogel О. «Озадаченный пенис», Internationale Zeitschrift für Psychoanalyse, Vol XXXIV, p. 909). Шпильфогель полагает, что истоки этого заболевания лежат во взаимоотношениях «мать—ребенок», что прослеживается по многочисленным симптомам.

САМЫЙ НЕЗАБЫВАЕМЫЙ ИЗ ВСЕХ ВСТРЕЧЕННЫХ

МНОЮ ПЕРСОНАЖЕЙ

Образ ее так глубоко впечатался в мое сознание, что в первом классе каждая из учительниц казалась мне переодетой мамой. Я срывался с места, едва заслышав звонок с последнего урока, и мчался домой, надеясь застать маму в облике учительницы, однако она неизменно опережала меня, и к моменту, когда я добирался до дома, мама уже хозяйничала на кухне, выставляя на стол стакан молока и блюдо с печеньем. Это обстоятельство, однако, не только не рассеивало моих иллюзий, но напротив, лишь усиливало восхищение колдовскими способностями мамы. И хотя я не прекращал попыток застать маму врасплох в момент перевоплощения, неудачи мои я воспринимал даже с облегчением; я знал, что папа и сестра понятия не имеют о подлинной сущности мамы, а воображаемый груз предательства, который неизбежно обрушился бы на меня, убедись я воочию в маминых метаморфозах, был слишком тяжкой ношей для пятилетнего мальчишки. Думаю, я тогда боялся, что меня прикончат как нежелательного свидетеля, если я вдруг замечу маму влетающей в окно спальни или материализующейся — по кусочкам — из воздуха.

Естественно, когда она просила рассказать о том, как прошел день в детском саду, я не упускал ни одной подробности. Постичь тайный смысл маминой вездесущности я даже не пытался, но в том, что мама где-то поблизости, даже если ее и не видно, и что она сразу же уличит меня во лжи, когда я попытаюсь ее обмануть — в этом я не сомневался. Одно из следствий подобных фантазий уцелело аж до первого класса — зная, что другого выхода все равно нет, я научился быть честным.

И выдающимся. О моей болезненной старшей сестре-толстушке Ханне мама выражалась примерно так (естественно, только в присутствии Ханны — маме в честности не откажешь):

— Ребенок-таки не гений, но мы и не ждем от нее невозможного. Дай ей Бог здоровья, она старается в меру способностей, и у нее хорошо получается.

Про меня же, которому она оставила в наследство свой длинный египетский нос и болтливый рот, про меня мама говорила с характерной сдержанностью:

Этот бандит?! Он-таки ни одной книжки не открывал — а по всем предметам сплошные пятерки. Альберт Эйнштейн Второй!

Как все это сносил мой папа? Он пил. Конечно, не виски, как какой-нибудь гой, а минеральную воду и раствор магнезии. А также килограммами поглощал сухофрукты, жевал таблетки и принимал пилюли два раза в день. Папа страдал — и как страдал! — запорами. Мамина вездесущность и папины запоры; мама, влетающая в окно спальни, и папа, читающий вечернюю газету со свечой в заднице — вот мои самые ранние впечатления о родителях, об их атрибутах и тайнах. Папа заваривал в кастрюльке высушенные листья сенны, и этим, наряду со свечой, медленно тающей в его заднице, папин колдовский промысел и ограничивался. Он заваривал эти испещренные прожилками зеленые листья, перемешивал ложкой зловонное варево, тщательно его процеживал и затем проглатывал с гримасой боли и изможденности на лице. Потом молча склонялся над столом, подозрительно глядя на пустой стаяли — словно прислушивался к отдаленному грому — в ожидании чуда… Когда я был совсем маленьким, я иногда садился на кухне и ждал вместе с ним. Но чуда так ни разу и не случилось — во всяком случае, такого чуда, о котором ми молились и о котором мечтали — вроде избавления от чумы или изменения приговора. Помню, когда по радио объявили о взрыве первой атомной бомбы, папа подумал вслух:

— Может, хоть это меня излечит.

Но все усилия, все промывания желудка были тщетны: кишки этого человека оказались зажатыми в стальной кулак оскорбленного достоинства и несбывшихся надежд. Вдобавок ко всем отцовским несчастьям, я оказался фаворитом его супруги.

А отец, как бы усложняя себе жизнь, очень любил меня. Он, как и мать, видел во мне шанс для всей семьи стать «не хуже других», добиться почета и уважения. Правда, когда я был еще маленьким, папа мерил мое светлое будущее преимущественно деньгами.

— Не будь таким дураком, как твой отец, — шутил он, пристроив меня на своих коленях. — Не женись на красивой, не женись по любви — женись на богатой.

Нет-нет, он не жаловался на судьбу и не хотел видеть меня дармоедом. Отец работал как вол — и все ради будущего, на которое не очень-то рассчитывал. Никто еще не воздал отцу сполна за его заботу — ни мама, ни я, ни даже моя любимая сестра, мужа которой папа до сих пор считает коммунистом (хотя тот сейчас является совладельцем процветающей компании по производству прохладительных напитков и имеет свой дом в Уэст-Орандж). Я уж не говорю об этой протестантской компании (или «институте», как они предпочитают себя называть) с многомиллионными капиталами, которая эксплуатировала отца на полную катушку. «Самый Благотворительный Финансовый Институт Америки» — провозгласил мой папа, когда впервые взял меня с собой на работу — крохотный квадратный закуток с письменным столом и стулом, затерянный в огромном офисе «Бостон энд Нортистерн Лайф». Да, сыну о Компании он говорил с гордостью. И на публике ни разу не отозвался о ней непочтительно, — в конце концов, Компания платила ему жалованье во времена Депрессии, выделила кабинет с табличкой, на которой под изображением ландыша — эмблемы Компании (и с большой натяжкой — папиной, ха-ха) — типографским шрифтом было выведено его имя. А по весне, когда благотворительность расцветала буйным цветом, они ежегодно оплачивали ему и маме поездку на уик-энд в Атлантик-Сити (вместе с другими страховыми агентами из штатов восточного побережья, которые перевыполнили свои ЕППС — ежегодные планы продажи страховок), где в каком-нибудь причудливом гойском отеле мои родители шарахались от портье, официантов, коридорных, не говоря уже об озадаченных постояльцах-богачах.

Кроме всего прочего, папа страстно верил в ценность того, что продавал — хотя это занятие было лишь очередным источником мук и страданий. Когда после обеда он натягивал пальто и нахлобучивал шляпу, чтобы вновь отправиться на службу — он делал это не только ради спасения собственной души, — нет! Он спасал также души тех сукиных детей, у которых истекал срок страховки, и которые, таким образом, подвергали свои семьи опасности, «в случае дождя» — «Алекс, — объяснял мне папа, у человека должен быть зонт на случай дождя. Ты не можешь оставлять жену и детей под дождем без зонта!» И хотя для меня, шестилетнего, этот аргумент был в высшей степени убедительным, — на юнцов-поляков, горячих ирландцев и неграмотных негров, населявших бедняцкие кварталы, в которых папа по поручению Самого Благотворительного Финансового Института Америки продавал страховки, — на эту публику папины речи о дождливом дне не всегда производили впечатление.

Обитатели трущоб смеялись над отцом. Они не желали его слушать. Папа стучался к ним, а из-за дверей доносилось: «Пошел вон! Никого нет дома!» Они науськивали своих собак на папин настырный еврейский зад. И несмотря на это отец ухитрялся из года в год получать от Компании столько почетных значков, пергаментных свитков и медалей, которыми отмечались его достижения по продаже страховок, что призов этих хватило на всю стену нашего коридора, заставленного картонками с пасхальной посудой и зачехленными на лето в вощеную бумагу «восточными» коврами. Раз уж папа умел выжимать кровь из камня, то почему бы и компании не вознаградить его каким-нибудь чудом? Почему бы «Президенту» «штаб-квартиры» не прознать про папины достижения, и не превратить его в один вечер из агента с годовым жалованьем в пять тысяч долларов в окружного управляющего с окладом в пятнадцать тысяч? Но отца держали на прежнем месте. Конечно, — кто же еще добьется столь впечатляющих результатов на такой нищей ниве? Кроме того, за всю историю «Бостон энд Нортистерн» в компании не было ни одного управляющего-еврея (Не Совсем Нашего Круга, Дорогая, — как говаривали они на «Дне Ландыша»), а мой отец со своими восемью классами образования не совсем годился в Джеки Робинсоны от страхового бизнеса.

В нашем коридоре висела фотография Н. Эверетта Линдбэри, президента «Бостон энд Нортистерн». Этим снимком в рамочке папу наградили, когда он продал страховок на миллион долларов, — а может, и на десять миллионов. «Мистер Линдбэри», «штаб-квартира»… В папиных устах эти слова звучали как «Рузвельт» и «Белый дом», и в то же время… о, как он их всех ненавидел, в особенности Линдбэри с его шелковистыми пшеничными волосами и живой новоанглийской речью, с сыновьями в Гарварде и дочерьми-выпускницами школы. Всю эту массачусеттскую шатию-братию, развлекающуюся охотой на лис и игрой в поло! (Именно об этом он как-то раз орал ночью в своей спальне.) Всех этих шишек, которые, понимаете ли, не дают ему стать героем в глазах собственной супруги и потомства. Какой гнев! Какая ярость! А сорвать-то злость не на ком — разве что на себе: «Почему у меня запор? Я уже набит этим черносливом под завязку! Почему у меня болит голова?! Где мои очки? Кто взял мою шляпу?!»

Подобным свирепым, самоуничтожающим способом, столь характерным для евреев его поколения, отец изгалялся над собой ради мамы, Ханны, и особенно ради меня. Идея была такова: я смогу улизнуть из той клетки, в которую попался он. Я как бы служил логическим выводом всех его усилий: моя свобода освободит и отца — от невежества, от эксплуатации и от безвестности. До сегодняшнего дня в моем воображении наши судьбы тесно переплетены, и не раз, натыкаясь в какой-нибудь книге на пассаж, производящий на меня впечатление своей логикой или мудростью, я невольно тут же вспоминаю отца: «Если бы только он мог прочесть это. Да! Прочесть и понять!..» Видите, я все еще надеюсь, все еще полагаюсь на «если бы»… И это в тридцать три года.

Помню, когда я только поступил в колледж — в те времена я вовсю боролся за то, чтобы отец наконец понял меня; мне тогда казалось, что компромисса нет: либо взаимопонимание, либо жизнь папы — так вот, только начав приобщаться к интеллектуальным журналам, обнаруженным мною в библиотеке колледжа, я решил сделать отцу подарок. Заполнил отрывной подписной купон одного из журналов на имя отца, сделав, так сказать, анонимный презент. И вот я приезжаю домой на Рождество в прекрасном настроении — и где же хоть один экземпляр «Партизан Ревью»? Вот «Кольерз», «Гигея», «Лук» — но где же «Партизан Ревью»?! Выброшен неразрезанным, — думаю я печально, но с высокомерием, — выброшен непрочитанным этим слабоумным филистером — моим отцом. Он принял его за макулатуру.

Помню еще — если уж углубляться дальше в эту историю освобождения от иллюзий — как в одно воскресное утро я играю с папой в бейсбол. Я подаю мяч и тщетно жду, как, отбитый отцом мяч взмоет ввысь, просвистев над моей головой. Мне восемь лет, в день рождения мне подарили мои первые бейсбольные рукавицы, мяч и биту, которую я еле удерживаю в руках. Папа, надев шляпу, пальто, черные штиблеты, нацепив галстук-бабочку и сунув под мышку черный гроссбух со списком должников мистера Линдбэри, с самого утра отправился по делам.

Он наносит неожиданные визиты в соседний квартал, населенный цветными, каждое воскресенье. «Потому что, — объясняет мне папа, — это лучшее время для того, чтобы отловить тех придурков, которым жалко расстаться с презренными десятью-пятнадцатью центами, составляющими еженедельный страховой взнос. Папа прячется в засаде, поджидая выходящих погреться на солнышке отцов семейств, с тем, чтобы выцарапать у них несколько медяков прежде, чем те напьются до чертиков дешевым вином «Морган Дэвис»; папа пулей вылетает из-за кустов на аллею, чтобы перехватить по дороге из церкви домой благочестивых леди, которые в будни убирают в чужих домах, а по выходным прячутся в собственных жилищах от моего отца.

— Тревога! — кричит кто-то. — Страховой агент!

И все, даже дети, разбегаются по домам. Даже дети, — говорит папа с омерзением. На что же надеются эти ниггеры? Каким образом собираются повышать свой жизненный уровень, если не в состоянии мало-мальски понять важность страхования жизни? Если не хотят оставить своим родным после смерти хотя бы одну монету? Потому что «все они» тоже умрут, понимаешь? Еще как умрут! — добавляет папа сердито. Господи, что же это за люди такие — оставлять детей под дождем без нормального зонта?!

Мы с папой стоим на земляном поле позади моей школы. Отец кладет гроссбух на землю, и прямо в пальто и коричневой федоре становится «на базу». На нем квадратные очки в металлической оправе, из-под шляпы торчит буйная копна волос, на вид и на ощупь напоминающая тонкую стальную стружку для чистки кастрюль (у меня сейчас такие же волосы); его зубы, ночь напролет улыбавшиеся в ванной комнате из стакана с водой соседу-унитазу, обнажаются теперь в улыбке, адресованной любимому, плоть от плоти и кровь от крови, маленькому сынишке, на голову которому не упадет ни одна капля дождя. «Ну-ка, Великий Бейсболист», — говорит мой папа, перехватывая новую биту где-то посередине (и, к моему изумлению, левая рука отца находится там, где должна быть правая). На меня вдруг накатывает жалость к папе: мне хочется крикнуть ему — «Эй, ты неправильно держишь биту!» — но я не в силах сделать этого, потому что боюсь расплакаться. А вдруг он расплачется? «Давай, Великий Бейсболист, бросай мяч!» — повторяет отец, и я бросаю… И конечно, вдобавок ко всем остальным разочарованиям, начинаю понимать, что мой папа отнюдь не «Кинг-Конг» Чарли Келлер.[1] Зонт, понимаете ли.

emp

Зато мама моя обладала способностью доводить все до совершенства. Ей самой приходилось признавать, что она, пожалуй, слишком хороша. Так мог ли в этом сомневаться маленький мальчик, наделенный смышленостью и наблюдательностью? Мама умела делать, к примеру, такое желе, в котором дольки персика буквально повисали, выказывая полное пренебрежение законам гравитации. Она выпекала торты, у которых был вкус банана. Обливаясь слезами, мама сама терла на терке хрен — никто на свете не заставил бы ее купить ту пищу, которую продавали закупоренной в бутылке в магазине деликатесов. Покупая мясо, мама, по ее собственному выражению, смотрела на мясника «как ястреб», чтобы самолично убедиться в том, что продавец не забудет пропустить мясо через кошерную мясорубку. Она хватала телефон и начинала названивать всем соседкам, у которых сушилось белье — однажды, когда мама пребывала в великодушном настроении, она позвонила даже разведенному гою с верхнего этажа — тревога, бегите, снимайте белье с веревок: на наш подоконник упала капля дождя! Не женщина, а локатор. Почище локатора! Сколько энергии! Какая основательность и дотошность! Она проверяла все мои задачки — не наделал ли я ошибок; носки — нет ли дырок; мои ногти, шею, каждую кожную складку моего тела — нет ли там грязи. Мама заливает мне в уши перекись водорода — чтобы в них не осталось ни грана серы. Перекись проникает в самые потаенные уголки моих ушей, пузырится и щиплется, словно уши мои полны имбирного лимонада, — и выносит на поверхность ошметки серы, которые бесспорно могут ухудшить слух человека. Такая медицинская процедура, безусловно, отнимает время; и, уж поверьте, требует немалых усилий — но если речь идет о здоровье, чистоте, микробах и выделениях, то мама не пожалеет себя и не пощадит остальных. Мама ставила свечки за упокой души усопших — другие постоянно забывали это делать, а мама благоговейно помнит обо всех датах, даже не делая заметок в календаре. Набожность у нее в крови. «Похоже, я единственный человек, — говорит мама, — кто, придя на кладбище, руководствуется здравым смыслом». «Простое уважение к приличиям» движет ею, и мама выпалывает сорняки с могил наших умерших родственников. В первый же ясный весенний день она пересыпает нафталином все шерстяные вещи, сворачивает в рулоны и упаковывает ковры и перетаскивает все это в «трофейный зал» отца. Маме не стыдно за свое жилище: любой гость может смело открыть дверцу каждого шкафа, заглянуть в ящик каждого комода — маме не придется ни за что краснеть. Вы можете смело есть с пола в ванной комнате, если вдруг возникнет такая необходимость. Когда мама проигрывает в макао, она относится к этому, как к чисто спортивной неудаче, не-то-что-некоторые-кого-она-конечно-могла-бы-перечислить-поименно-но-не-станет-называть-никого-даже-Тилли-Хохман-потому-что-это-такая-чепуха-о-которой-и-говорить-не-стоит-лучше-забудем-и-не-будем-о-ней-вспоминать. Мама шьет, мама вяжет, мама штопает. А гладит даже лучше черномазой, по-детски улыбающейся старухи-негритянки, шкуру которой поделили между собой все мамины подруги. И только мама относится к ней по-доброму. «Я — единственная, кто к ней добр. Только я даю ей на завтрак целую банку тунца. Именно тунца, а не какого-нибудь дерьма, Алекс. Жалко, что я не могу быть скупой. Извини меня, но я не могу так жить. Эстер Вассерберг нарочно оставляет по углам двадцать пять центов мелочью, когда приходит Дороти, а после ее ухода подсчитывает все деньги — не стащила ли черномазая. Может быть, я слишком добра, — говорит мне мама шепотом, ошпаривая кипятком тарелку, с которой Дороти в одиночестве, словно прокаженная, ела свой завтрак, — «но я на такое не способна». Как-то раз Дороти угораздило заглянуть в кухню как раз в тот момент, когда мама яростно отмывала нож и вилку, которые касались толстых губ черномазой. «О Дороти, если бы ты знала, как трудно в наши дни отмыть майонез с серебряных приборов», — говорит моя находчивая мама, тем самым, — как она сообщает мне позже, — разделяя чувства чернокожей женщины.

Когда я плохо себя веду, меня выставляют за дверь. Я стою на лестничной площадке и колочу в дверь, и колочу, чтобы меня впустили обратно — до тех пор, пока меня не заставляют поклясться, что отныне я начну жить с чистого листа. Но за что такое наказание? Каждый вечер я чищу свои ботинки, не забывая при этом заранее расстелить на полу старую газету; никогда не забываю завернуть крышку тюбика с кремом для обуви и положить сапожные принадлежности на место. Я всегда выдавливаю зубную пасту с нижнего конца тюбика и чищу зубы вращательными движениями, а не сверху вниз. Я говорю «спасибо», я говорю «пожалуйста», я говорю «извините», я говорю «можно мне». Когда Ханна болеет или уходит перед ужином со своей синей копилкой собирать пожертвования для Еврейского Национального Фонда, я сам, безо всякого принуждения, накрываю вместо нее на стол, помня при этом, что нож и ложку кладут справа, вилку слева, а салфетку — слева от вилки, непременно сложенную треугольником. Я никогда не ем ничего неположенного — никогда, никогда, никогда. Тем не менее в течение целого года меня почти ежемесячно просят собрать вещички и уйти из дому. Я опять сделал что-то совершенно непростительное. Но что же я такого натворил, интересно? Мама, это я, маленький мальчик, который каждый вечер старательно выводит каллиграфическим почерком названия предметов в табеле; который терпеливо скрепляет листы бумаги — как неразлинованной, так и разлинованной — в блоки, которых хватит на всю четверть. У меня всегда при себе расческа и чистый носовой платок. Я слежу за тем, чтобы носки никогда не сползали, я готовлю домашние задания за неделю до срока их сдачи — признайся, мамочка, что я самый прилежный и аккуратный ученик за всю историю нашей школы. Учителя (ты знаешь об этом, они сами тебе об этом говорят) уходят после уроков из школы счастливыми — благодаря мне. Что же я такого сделал? Кто знает ответ на этот вопрос, пусть поднимет руку! Я такой отвратительный, что она не потерпит меня в своем доме ни минутой больше. Однажды, когда я обозвал сестру ябедой-корябедой, мне тут же вымыли язык хозяйственным мылом. Это я понимаю. Но ссылка? Что же я такого натворил?!

Мама настолько добра, что она, конечно же, даст мне с собой немного еды, но до того, что со мной случится, когда я, надев галоши и пальто, буду выставлен на улицу — до этого ей нет никакого дела.

Ах так, говорю я, ах вот вы как! (Ибо я имею не меньший вкус к мелодраме — даром, что ли, я из этой семейки.) Не нужен мне ваш пакет с едой! Ничего мне не надо!

Я тебя больше не люблю. Я не могу любить мальчика, который вот так себя ведет. Я буду жить здесь с папой и Ханной, — говорит моя мать (мастерица придавать фразам убийственный тон). Костяшки для игры в макао будет раздавать дамам Ханна. Ты нам больше не нужен.

Ну и пусть! И я выхожу за дверь, в длинный, тускло освещенный коридор. Ну и пусть! Я буду ходить босиком и продавать газеты на улице. Я буду путешествовать в товарных вагонах и спать под открытым небом… — но тут я вижу пустые молочные бутылки рядом с таким родным ковриком и внезапно осознаю всю безмерность своей потери «Я вас ненавижу! — ору я, колотя в дверь галошей. — Вонючки!» В ответ на эту мерзость, на эту ересь, разящуюся по коридорам многоквартирного дома, в котором мама ведет соперничество с двадцатью другими еврейками за звание главной святой по самопожертвованию, — в ответ на это ей не остается ничего другого, кроме того, чтобы повернуть ключ в замке на два оборота. Именно и эту секунду я начинаю стучать в дверь и проситься обратно. Я падаю на коврик и прошу простить мне мое прегрешение (хотя так и не понимаю, в чем же я согрешил); я обещаю быть воплощением идеала всю оставшуюся жизнь, которая тогда казалась мне бесконечной.

Помню вечера, когда я отказывался есть. Моя сестра, погорая старше меня на четыре года, подтверждает, что мои воспоминания верны: я отказывался есть, а мама, в свою очередь, заявляла, что не потерпит подобного упрямства и идиотизма. Это ведь для моей же пользы. Она то лишь просит меня сделать нечто для моей же пользы — а я все еще отвечаю «нет»?

Разве я не знаю, что она готова сама разжевать мне пищу?!

Но я не хочу разжеванную ею пищу. Я и со своей-то тарелки ничего не хочу — вот в чем дело.

Ну пожалуйста! Ребенок с таким потенциалом! С такими достоинствами! С таким будущим! Щедро награжденный небесами красотой и умом — как это я даже думать посмел о том, чтобы умереть с голоду безо всякой причины?!

Ты хочешь на всю жизнь остаться скукоженным мальчишкой? Или стать мужчиной?

Неужели я хочу, чтобы надо мной все смеялись, чтобы меня все обижали? Неужели мне хочется быть скелетом, который валится с ног от одного чиха? Или я хочу пользоваться уважением?

Каким я хочу стать, когда вырасту — слабым или сильным, удачливым или неудачником? Мужчиной или мышью?

— Я просто не хочу есть, — отвечаю я.

И тогда мама садится рядом со мной, сжимая в руке длинный хлебный нож. Он сделан из нержавеющей стали и имеет ребристое лезвие, напоминающее ножовку. Кем я хочу стать — слабаком или силачом? Мужчиной или мышонком?

Доктор, почему, почему, ну почему, почему, почему мать заносит нож над собственным сыном? Мне шесть-семь лет — окуда мне знать, что она это понарошку?! Как я могу догадаться, что мама блефует?! Мне ведь всего семь лет! Господи Боже мой, я понятия еще не имею о таких вещах как стратегия — да во мне шестидесяти фунтов веса нет! Кто-то угрожает мне ножом, и я искренно верю, что мне хотят пустить кровь. Только за что! О чем она сейчас думает? Что у нее на уме! Может, она сошла с ума? Допустим, я выиграл бы в этом споре — она-то что проиграет?! Почему нож, почему мне угрожают убийством, зачем ей нужна такая всеуничтожающая победа, если еще вчера, отложив утюг, она аплодировала мне, когда я носился по кухне, репетируя роль Христофора Колумба, которого я буду играть в школьном спектакле «Земля Хо!»? Я звезда этого спектакля, без меня третий класс эту пьесу не сыграет. Мои одноклассники уже пытались сыграть спектакль без меня, когда я болел бронхитом, но учительница потом призналась по секрету моей маме, что та репетиция была на грани провала. О, как, как она может быть столь восхитительной днем, на кухне — полируя серебро, отбивая печенку, вдевая новую резинку в мои шорты, мама успевает кормить меня и репетировать вместе со мной все пьесы. Она — королева Изабелла для моего Колумба, Бетси Росс для моего Вашингтона, миссис Пастер для моего Луи. Как ей удается взмывать вместе со мной на вершину моего гениального таланта в эти прекрасные часы сумерек, когда я возвращаюсь из школы, и тут же, едва наступит вечер, нацеливать хлебный нож в мое сердце только из-за того, что я не хочу есть картошку и бобы?! И почему папа не останавливал ее?

ДРОЧКА

Затем пришла юность — примерно половину той поры я провел запершись в ванной, спуская в унитаз или в корзину с грязным бельем, или брызгая на зеркальную дверцу аптечки, перед которой я стоял со спущенными штанами и всматривался в свое отражение, стараясь не упустить ни одной подробности. Бывало и так: склонившись к дергающемуся кулаку, зажмурясь и разинув рот, я поджидал, когда из моего члена ударит клейкая струя, чтобы поймать ее на язык. Сделать это с закрытыми глазами было непросто, и я частенько в экстазе оказывался заляпанным с головы до ног. Так я и вел по жизни свой восставший облупленный член — сквозь мир замызганных носовых платков, скомканных бинтов и перепачканных пижам, — постоянно трясясь от страха быть застигнутым в тот самый момент, когда буду кончать. Но, несмотря на это, я никак не мог заставить себя держать лапы подальше от хрена. Как только тот начинал ползти вверх, к пупку, я отпрашивался с урока, мчался по коридору в сортир и, подергав своего приятеля раз десять-пятнадцать, спускал в писсуар. По субботам, когда мы с приятелями ходили в кино, я, улучив момент, пока те в перерыве отправлялись в фойе купить леденцов, забирался на балкон и, скорчившись в последнем ряду, извергал свое семя в пакет из-под воздушной кукурузы. Однажды, когда мы всей семьей выехали на пикник, я почистил яблоко, разрезал его пополам, выскреб сердцевинку, увидел к вящему своему изумлению (благодаря преследовавшей меня навязчивой идее) на что это похоже, бросился в лес, упал на землю и сунул член в холодную и рыхлую выемку яблока, воображая, что выемка эта на самом деле находится между ног того мифического создания, которое называло меня Большим Парнем, вымаливая у меня то, чего не удостаивалась еще ни одна девушка за всю историю. «О, засунь его в меня, Большой Парень», — стонало яблоко, которое я трахал во время того пикника. «О, Большой Парень, трахни меня!» — умоляла молочная бутылка, которую я хранил в подвале, и которую яростно насиловал после школы, смазав предварительно член вазелином. «Давай, Большой Парень, давай!» — повизгивала говяжья печенка, купленная мной в один прекрасный день в мясной лавке. Хотите верьте, хотите — нет, но я, совершенно обезумев, изнасиловал тот кусок мяса по дороге на занятия по подготовке к бар-мицве, спрятавшись за афишной тумбой.

К концу первого года обучения в средней школе — и первого года занятий мастурбацией — я неожиданно обнаружил на нижней стороне своего пениса, у самой головки, небольшое пятнышко, признанное впоследствии родинкой, Рак. Я подхватил рак. Непрестанное дерганье полового члена, бесконечные фрикции довели меня до неизлечимой болезни. А мне еще нет и четырнадцати лет! По ночам, лежа в постели, я обливался горючими слезами. «Я не хочу умирать! Пожалуйста! — всхлипывал я под одеялом. — Не хочу! Пожалуйста!» Но затем, немного поплакав и резонно решив, что в любом случае скоро буду хладным трупом, — я опять принимался дрочить и спускал в собственный носок. Я всегда брал с собой в постель носки — в один из них я кончал перед сном, а во второй — после пробуждения.

Если бы только я мог ограничиться одной мастурбацией в день! Или двумя. Или хотя бы тремя. Увы. Перед лицом грядущей скорой смерти я бил один рекорд за другим. Перед едой. После еды. Во время еды. Я вскакиваю из-за обеденного стола, трагически хватаясь руками за живот.

— Понос! — кричу я. — У меня понос!

Мчусь в туалет, запираю за собой дверь и натягиваю на голову трусы, похищенные из платяного шкафа сестры. Я держал их в кармане, завернутыми в носовой платок. Хлопчатобумажная материя, которой я касаюсь губами, настолько возбуждает меня — само слово «трусы» так возбуждает, — что траектория моей эякуляции достигает невиданных доселе высот: вырвавшись из головки члена подобно ракете, сперма ударяет прямо в лампочку над моей головой, где и повисает перламутровой каплей, к моему ужасу. Перепутавшись, я прикрываю голову руками, ожидая взрыва и звона разбитого стекла — как видите, мысли о катастрофе ни на секунду не покидали меня. Потом, стараясь не шуметь, вскарабкиваюсь на радиатор и снимаю раскаленную каплю с помощью туалетной бумаги. Затем начинается тщательный осмотр — в поисках следов преступления я обследую клеенчатую занавеску, ванну, пол, четыре зубные щетки — Боже избави! — и в ту секунду, когда уже собираюсь открыть дверь, воображая, что замел все следы — в эту самую секунду душа моя уходит в пятки: капля спермы примостилась, подобно сопле, на носке моего ботинка. Я — Раскольников онанизма: клейкие, липкие улики буквально повсюду! Может, у меня и на манжетах сперма? и в волосах? в ушах? Именно эти мысли не дают мне покоя, когда я возвращаюсь за обеденный стол — раздраженный и измученный.

— Не понимаю, почему ты запираешься в ванной на щеколду? — спрашивает отец, разевая набитый красным желе рот. — Ума не приложу. Это же все-таки квартира, а не Центральный вокзал.

— …уединение… я же человек… больше не буду… — бормочу я в ответ, уверенный в своей правоте, а потом отшвыриваю прочь десерт и срываюсь на крик: — Я плохо себя чувствую! Можете оставить меня в покое?!

После десерта — я все-таки съедаю его, потому что очень люблю желе — после десерта я снова в ванной. Переворошив ворох грязного белья, отыскиваю нестиранный бюстгальтер сестры, цепляю одну бретельку за дверную ручку, а другую — за шкафчик для белья: получившееся пугало будит во мне новые мечты. «Давай, Большой Парень, дрочи что есть мочи!» — и я, подстегиваемый маленькими чашечками лифчика Ханны, принимаюсь терзать свой член… как вдруг кто-то стучит в дверь свернутой газетой. Я от страха аж подскакиваю на унитазе.

— Послушай, может ты позволишь и другим посидеть на толчке? — спрашивает отец. — Я уже неделю в сортир не ходил.

Восстановив равновесие на унитазе — это мой большой талант — я взрываюсь, оскорбленный в лучших чувствах:

— У меня понос! Это о чем-нибудь говорит хоть кому-нибудь в этом доме?! — а сам тем временем с еще большим усердием возобновляю дрочку.

А потом лифчик Ханны начинает двигаться. Он колышется! Я закрываю глаза, и вот! — Леонора Лапидус! Девочка из моего класса, у которой самые большие груди, бежит к автобусной остановке, и ее неприступный бюст вздымается, обтянутый блузкой, и я запускаю свои лапы за вырез блузки и высвобождаю груди Леоноры из лифчика, НАСТОЯЩИЕ ГРУДИ ЛЕОНОРЫ ЛАПИДУС, и … и в эту самую секунду я вдруг обнаруживаю, что мама изо всех сил дергает за ручку двери. Двери, которую я-таки забыл закрыть на щеколду! Я знал, что это когда-нибудь случится! Меня застукали! Это конец!

— Открой дверь, Алекс. Я хочу, чтобы ты немедленно открыл эту дверь.

Дверь закрыта! Меня не поймали! И я еще жив — судя по тому, как ведет себя мой живчик. Так вперед же! Вперед! «Лижи меня, Большой Парень! Лижи меня! Я — страстный лифчик Леоноры Лапидус!»

— Алекс, ответь мне. Ты ел после школы хрустящий картофель? Это из-за него ты так страдаешь?

— О-о-охх! О-о-охх!

— Алекс, тебе больно? Может, мне вызвать врача? Алекс, тебе больно, или нет?! Я хочу знать, что именно у тебя болит. Отвечай.

— А-ах! А-ах!

— Алекс, не смывай за собой унитаз, — слышен из-за двери строгий голос моей мамы. — Я хочу посмотреть, что там у тебя. Мне не нравятся эти звуки.

— А вот я, — встревает в переговоры отец, впечатленный, как водится, моими достижениями, — я уже неделю в сортир не ходил.

Именно в эту секунду я вскакиваю с унитаза и, постанывая, словно подстегиваемое кнутом животное, спускаю три капли чего-то клейкого в кусок ткани, за которым моя плоскогрудая восемнадцатилетняя сестра прячет свои соски. Это мой четвертый оргазм за день. Когда же я начну истекать кровью?

— Поди сюда, пожалуйста, — говорит мама. — Зачем ты спустил воду? Я же просила тебя не делать этого.

— Я забыл.

— И что же там было такого необычного? Почему ты спустил воду столь поспешно?

— Понос.

— Преимущественно жидкий или похожий на детские какашки?

— Я не смотрел. Не смотрел я!! И не говори мне «какашки» — я уже скоро школу заканчиваю!

— Не надо на меня кричать, Алекс. Поносом тебя не я наградила, уж поверь. Если бы ты ел только то, что готовлю я, ты не бегал бы в туалет по пятьдесят раз на дню. Мне Ханна обо всем рассказала, так что ты не думай, будто я не в курсе того, что происходит.

Она недосчиталась трусов! Меня раскрыли! О, почему я не умер! Я хочу умереть! Как можно быстрее!

— Ну… и что же происходит?.. — осторожно спрашиваю я.

— Ты вместе с Мелвином Вейнером заходишь после школы в закусочную «У Харолда» и кушаешь там хрустящую картошку. Разве не так? И не надо мне лгать! Ты кушаешь хрустящий картофель с кетчупом в закусочной на Готорн-авеню, или нет? Джек, поди сюда, я хочу, чтобы ты тоже это слышал, — зовет мама отца (тот сменил меня на унитазе).

— Послушайте, могу я спокойно посидеть на толчке? — отзывается папа. — У меня что, без того забот мало, чтобы на меня еще орали, когда я сижу на унитазе?!

— Ты знаешь, чем занимается твой сын после школы — этот отличник, которому родная мать уже не смеет говорить слово «какашка» — такой он взрослый! Чем, по-твоему, занимается твой сын, когда его никто не видит?

— Вы можете меня оставить в покое?! — орет отец. — Могу я посидеть спокойно?! Может, у меня что-нибудь получится на этот раз.

— Вот увидишь, что будет, когда папа узнает, какие вещи ты вытворяешь вопреки здравому смыслу и во вред собственному здоровью… Алекс, ответь мне, пожалуйста, на один вопрос. Ты у нас такой умный, ты теперь знаешь ответы на все вопросы — так вот, ответь мне: отчего, по-твоему, Мелвин Вейнер заболел хроническим колитом? Почему этот ребенок половину своей жизни провел в больницах?

— Потому что он ест хрустящую картошку.

— Не смей надо мной смеяться!

— Ну хорошо! — ору я. — Так отчего же он заболел колитом?!

— Потому что он ест хрустящий картофель! Только ничего смешного в этом я не вижу! Потому что для этого ребенка еда — это хрустящая картошка и бутылка «пепси». Потому что завтрак его состоит — знаешь из чего? Завтрак — наиболее важный из всех приемов пищи. И это не мнение твоей матери, Алекс. Так считают все самые знаменитые диетологи. Так вот: знаешь ли ты, что Мелвин Вейнер ест на завтрак?

— Пончики.

— Да, пончики, мистер Умник, мистер Взрослый. И кофе. Кофе и пончики. И с этого тринадцатилетний пишер начинает свой день! С полупустым желудком! Но тебя-то, слава Богу, воспитывают по-другому. Твоя мама не шляется подобно некоторым — не буду называть никаких имен — по магазинам все дни напролет. Скажи мне, Алекс, если это, конечно, не тайна. Или, может быть, я глупая и ничего не понимаю… Скажи мне: чего ты добиваешься? Что ты хочешь этим доказать? Зачем ты пичкаешь себя всякой дрянью, когда ты можешь придти домой и съесть булочку с маком, а потом запить ее стаканом молока? Я хочу знать правду. Обещаю не говорить об этом папе, — говорит мама, многозначительно понижая голос, — но я должна узнать правду из первых рук.

Мама выдерживает паузу. Тоже многозначительную. И продолжает:

— Ты кушаешь там только хрустящий картофель, дорогой, или еще что-нибудь?.. Скажи мне, пожалуйста, какую еще дрянь ты кушаешь там, чтобы мы выяснили первопричину твоего поноса. Мне нужен твой честный и прямой ответ, Алекс. Ты там кушаешь гамбургеры, да? Ответь мне, пожалуйста, когда ты спускал воду в унитазе — там был гамбургер?

— Я тебе сказал уже — не смотрю я в унитаз, когда спускаю воду! Меня, в отличие от тебя, не интересуют какашки! Тем более чьи-то!

— Ах, ах, ах! Тринадцать лет, и уже ничего ему не скажи! И кому ты так грубишь? Человеку, который спрашивает тебя о твоем здоровье! Который заботится о твоем благополучии! — вопиющая непостижимость ситуации, того гляди, заставит ее расплакаться. — Алекс, ну почему ты становишься таким? В чем дело? Скажи мне, пожалуйста, чем мы заслужили такое твое отношение? Что мы сделали такого ужасного?

Я думаю, что ее на самом деле заботит. Мне кажется, что мама считает вопрос риторическим. Самое ужасное, что так считаю и я. Что они сделали для меня, кроме самопожертвования? Этот ужасный факт до сих пор вне моего понимания, доктор. До сих пор!

Теперь я должен приготовиться к разговору шепотом. Я научился улавливать шепот за милю: мы начинаем обсуждать головные боли отца.

— Алекс, разве ты не знаешь, что у отца такие головные боли, что он почти ничего не видит? — Мама проверяет, не слышит ли нас отец. Боже упаси, если он вдруг узнает о том, в каком критическом состоянии его здоровье. — Разве ты не знаешь, что на следующей неделе папе предстоит обследование?

— Какое обследование?

— «Приводите его, — сказал мне доктор. — Проверим, нет ли у него опухоли», — шепчет мама.

Все, цель достигнута. Я начинаю плакать. Каких-либо стоящих причин для моих слез нет, но в нашей семейке каждый старается поплакать хотя бы раз в день. Мой отец — вы должны это понять, и у меня нет в этом никаких сомнений, ибо шантажисты составляют значительную часть человеческого сообщества, а следовательн, смею предположить, и значительную часть вашей клиентуры, доктор, — так вот, мой отец «проходит обследование» на предмет опухоли столько, сколько я себя помню. Постоянные головные боли преследуют его, конечно же, из-за запоров. А запорами папа мучается потому, что деятельностью его пищевого тракта ведает фирма «Беспокойство, Страх и Отчаяние». Это правда, что доктор однажды сказал моей маме, что он готов проверить, нет ли у ее супруга опухоли. «Если это вас осчастливит» — таков, похоже, был подтекст. «Хотя, — предположил тогда доктор, — будет дешевле и, возможно, эффективнее поставить вашему супругу клизму». Я знаю обо всем этом, и тем не менее сердце мое разрывается при одной мысли о том, что череп моего отца может расколоться от злокачественной опухоли.

Да, мама всегда добьется своего, и она это знает. Я напрочь забываю о собственной неизлечимой болезни — раке полового члена, — и погружаюсь в глубокую печаль. До сегодняшнего дня я неизменно печалюсь, стоит мне только подумать о том, сколько сфер человеческой жизни находится вне понимания моего отца. И вне его досягаемости. У папы нет денег, нет образования, он не умеет говорить; он любопытен, но бескультурен; напорист, но ему не к чему приложить свою энергию; папа обладает опытом, но лишен мудрости… С какой легкостью эти несоответствия вызывают у меня слезы! Почти с той же легкостью, с какой они вызывают у меня ярость.

Личностью, с которой папа настойчиво предлагал мне брать пример, был в одно время театральный продюсер Билли Роуз. Уолтер Уинчел рассказал моему отцу, что карьера Билли Роуза началась с того, что Бернард Барух принял его на работу секретарем, поскольку Билли Роуз отлично владел стенографией.

— И кем был бы сейчас Билли Роуз, если бы не знал стенографии, Алекс? Никем! Так почему же ты противишься этому?

Еще до стенографии мы с отцом сражались по поводу пианино. Этот человек, у которого в доме не было ни проигрывателя, ни хотя бы одной пластинки, был просто одержим страстью к музыкальным инструментам.

— Я не понимаю, почему ты не хочешь играть на музыкальном инструменте? Я просто ума не приложу. Твоя двоюродная сестра, маленькая Тоби, может сесть за пианино и сыграть любую песню — какую захочешь. Стоит ей просто сесть за пианино и сыграть «Чай для двоих», и каждый из присутствующих уже ее друг. У нее нет проблем с друзьями, Алекс, у нее нет проблем с популярностью. Ты только скажи мне, что будешь заниматься музыкой, и я завтра же куплю тебе пианино. Алекс, ты слышишь, что я тебе говорю? Я предлагаю тебе нечто такое, что может изменить всю твою жизнь!

Но то, что предлагал мне отец, меня не интересовало. А то, что я хотел, он мне никогда не предлагал. Но что в этом необычного? Почему это до сих пор так мучает меня? После стольких лет! Доктор, от чего я должен избавиться — от ненависти… или от любви? Скажите же мне… Потому что я до сих пор не удосужился вспомнить ничего хорошего — я имею в виду те воспоминания, которые вызывают во мне восторженно-щемящее чувство утраты… Эти воспоминания, похоже, так или иначе связаны с погодой, с определенным временем суток. Они иногда вспыхивают в моем сознании с такой остротой, что в те мгновения я уже не в подземке, не в офисе, не на обеде с красивой девушкой, — нет! В эти секунды я возвращаюсь в детство, к ним. Это — воспоминания практически ни о чем, и тем не менее они представляются мне столь же переломными моментами моей жизни, каким является, например, момент моего зачатия. Моя благодарность — да-да, благодарность — столь безмерна, любовь моя к родителям так пронзительна и безгранична, что я, похоже, действительно помню то мгновение, когда папины сперматозоиды оплодотворили мамину яйцеклетку… Я на кухне (может быть, впервые в жизни). «Посмотри в окно, малыш», — говорит мама, и я послушно поворачиваю голову.



Поделиться книгой:

На главную
Назад