– Честное слово?
– Честное слово…
Зоя тем временем согревала им чай, ставила на стол варенье, принесенное тетей Пашей; сама тетя Паша, навострив слух, сидела в соседней комнате; убедившись, что ничего интересного ей и на этот раз не услышать, она позволяла себе заснуть. Прохор Ильич провожал учительницу домой. Воздух был уже насыщен арбузной оттепельной влагой, в канавах журчала подснежная вода. Все-таки время идет не так уж медленно, думал Прохор Ильич. С некоторых пор даже быстро. Хорошо б еще быстрее… По дороге он обычно молчал, зато становилась разговорчивей Светлана Леонидовна – она точно пугалась возможной паузы и все рассказывала о каких-то школьных происшествиях, о стычках в учительской; смешок ее бывал возбужден и необязателен.
Когда Прохор Ильич возвращался к себе, тетя Паша встречала его уже у дверей; спросонья она запаздывала прикрыть рот, и оба ее клыка были весело оскалены.
– Хороша? – подмигивала она.
– Хороша, – соглашался Меньшутин.
– Так чего ж ты зелени дожидаешься? – говорила тетя Паша. – И так весна, смотри… – И вздыхала уже озабоченно: – Ой, беда моя! Прямо не знаю. Я, слышь, думала сейчас что хорошее увидеть – а приснилась каша с тараканами. К чему бы?..
Как-то в конце мая они со Светланой Леонидовной действительно пошли в лес. Начинались сумерки; воробьи купались в теплой вечерней пыли, выплескивая крыльями ямочки. В майских вишнях летали белые ночные бабочки. Среди темной зелени светились электрические гроздья сирени. Тихий воздух был настоян на мирном жужжании майских жуков; мальчишки, подпрыгивая, сбивали их кепками. Они шли вдоль заборов по пружинистым мосткам, невидимые взгляды провожали их до самой опушки. Пятнистая собака увязалась за ними и вдруг, поравнявшись, задумала потереться свалявшейся, в колючках, шерстью о ноги учительницы. Светлана Леонидовна вскрикнула.
– Не бойтесь, – сказал Меньшутин. И добавил для собаки: – А ты, невежа, мог бы догадаться, что так не делают. Лес, темнота – разве можно так неожиданно?
– Это ваша собака? – спросила учительница.
– Нет, бродячая. Вы же знаете, их тут полно.
– Обычно они сторонятся людей. И уж не трутся об ноги.
– За мной всегда теперь увязываются. Добро если одна, а то целым десятком. Меня тут все собаки знают.
– Но подошла она ко мне.
– Вы со мной. И она чувствует, как я к вам отношусь. Собаки такие вещи чувствуют куда тоньше людей. Они ведь слов не понимают, зато навострились на интонации, оттенки, неуловимые, как запах следа… Когда-то я разбирался в их языке. Сам умел говорить.
Учительница засмеялась.
– Лаять?
– И лаять, и много чего еще. У меня получалось даже лучше, чем у них. Все-таки я артист, а они в основном – рядовые твари. Просто стало неинтересно.
– Вы шутите? – решила на этот раз уточнить Светлана Леонидовна.
Меньшутин не ответил.
– Хорошо, что сейчас сумерки, – сказал он, – и вас не видит с этой собакой один наблюдательный человек. А то не знаю, что бы он о вас подумал.
– Почему? – не поняла учительница.
– У него болезненный интерес к черным собакам с рыжими пятнами, – уклончиво ответил Прохор Ильич. – А их в городе уже шесть, и все похожи друг на друга. Родственницы.
– Не только собаки вас знают, но и вы их, – улыбнулась Светлана Леонидовна с неловкостью от странного поворота разговора.
Меньшутин хмыкнул в ответ. Они шли по лесу; призрачные березы вдоль тропинки перебегали, прятались друг за друга. Сумерки почти совсем сгустились, в небе вспыхивали слабые, как далекие автогенные вспышки, зарницы. Приблудный пес по-прежнему трусил следом, иногда обгонял их, скрывался за придорожными кустами, потом выныривал у самых ног. Вдруг он метнулся вперед и замер, превратившись в куст.
Но куст этот был собакой. Она застыла на небольшой поляне, словно перехваченная в самом начале прыжка чьим-то мановением, среди подступающих отовсюду теней, громадных и приземистых, с корявыми руками и щупальцами, многоголовых и безглазых или прикрывших глаза, чтобы не выдать их блеска пришлому взгляду: лишь бледное немое миганье зарниц, и ни звука, ни шороха, в притворном оцепенении – а отвернись только…
– Видите? – шепнул Меньшутин.
– Вижу, – ответила она тоже шепотом.
– Занятно?
– Мне что-то не по себе. Пойдемте скорей отсюда.
Меньшутину показалось, что ее знобит; он поспешно снял пиджак, накинул ей на плечи и поскорее заговорил о другом.
– Какой-то вздор выходит… никогда не знаешь, что у тебя получится… Хотите я расскажу вам про свой нос? Думаете, я с такой шишкой и родился? Нет, у меня был обычный ровненький нос, немного курносый. И вот эта курносость мне в детстве не нравилась. Я тогда мечтал стать путешественником, а в какой-то книге мне попалась фраза про волевое лицо настоящего капитана; признаком этого волевого лица был объявлен мужественный, выпирающий вперед подбородок и столь же мужественный прямой нос. Я решил исправить свою неволевую физиономию, прежде всего нос. Мне было тогда двенадцать лет, как сейчас помню. Стоило мне уединиться, я отжимал пальцем кончик носа книзу и еще прижимал с боков и так держал час, два – сколько удавалось. За чтением, в кровати, перед тем как заснуть. Результатов особых не было, нос возвращался в прежнее состояние, едва я его отпускал. Только краснел. Тогда я решил, что надо закрепить отжим воздействием высокой температуры. Почему-то мне взбрело в голову, что это размягчит ткань, и она приобретет способность сохранять форму. Двенадцать лет! Я тайком достал утюг, не электрический, тогда их не было, – на углях; постарался, чтоб он был не очень горячий, хотя и не очень холодный, но рассчитать это было трудно, я сразу сжег кожу на носу. Словом, в конце концов добился-таки своего, нос стал другим – но видите каким? Клоунская дуля. Даже грима не надо. Ну, может, чуть-чуть подцветить. И вот я думаю иногда: а вдруг так и должно было быть? Вдруг это именно тот нос и то лицо, которые соответствуют моей натуре, – я лишь помог себе завершить образ? Вроде бы нечаянно. Но кто знает, насколько произвольно выбираем мы свою судьбу, характер, поступки? Может, мы всю жизнь только и узнаем, кто мы такие и чего мы, собственно, хотели еще тогда, когда вроде бы этого и не подозревали. Вот, вспоминая, лишь начинаешь об этом догадываться…
Учительница молчала. Они уже вышли из леса. Здесь было светлее. Оба шли рядом, не касаясь друг друга и глядя прямо перед собой.
– Я все ждала, когда вы опять заговорите со мной о своем спектакле, – сказала вдруг Светлана Леонидовна; голос ее после долгого молчания получился хрипловатым, и она сглотнула слюну.
– О, ну что вы… это же все так… стоит ли… – засуетился Меньшутин.
– Видно, вам придется обойтись без меня. После экзаменов я возвращаюсь в Ленинград.
– Да-да, – машинально проговорил он.
– Но если вы только захотите, – голос ее споткнулся, – если вы захотите, я останусь.
Они прошли еще два-три шага по волнующимся мосткам и, не сговариваясь, остановились. Меньшутин взял руку учительницы в свою, наклонился и поцеловал.
– Милая, милая Светлана Леонидовна! – произнес он в искреннем порыве. – Милая женщина с королевской короной… Я кривоносый провинциал, вздорный больной шут, лысый неудачник, – он откинул с темени густую прядь, обнажая прикрытую обычно лысину – от лба до самой макушки. – Мог ли я мечтать, что ко мне снизойдет такая царственная юность… что она возвысит меня до себя. Вы не представляете, как возвысили меня своими словами! Но я не могу! – в голосе его прорвался почти стон. – Я не в силах объяснить вам… не вправе… но я не могу… да и не дай вам бог! Вам нельзя со мной связываться… вы меня еще не знаете. – И, желая шуткой смягчить горечь своих слов, добавил: – У вас бы не получилась роль мачехи, поверьте. И для вас это только лучше. Я не в силах вам этого объяснить… но я не могу…
Каким-то образом именно последние слова оказались известны в городе, и соседи утвердились во мнении, что Прохор Ильич утерял свою мужскую полноценность.
Через две недели, окончив занятия, Светлана Леонидовна покинула навсегда Нечайск и уехала в Ленинград.
А еще через месяц Меньшутин поразил всех, женившись на гардеробщице из своего дворца, женщине немногим младше себя и к тому же обремененной детьми, двумя дочками-близнецами.
Варвара Степановна жила у самого озера, на дальнем нижнем конце Нечайска, называемом Рыбьей слободой. В городке, где почти все знали друг друга, она числилась своего рода парией, ибо родила двух дочерей, не будучи замужем. Не то чтобы в Нечайске было на этот счет по-старинному строго, да и никогда не было, война же и послевоенные годы тем более приучили к пониманию и снисходительности. История Варвары Степановны была вполне рядовой: останавливался у них в доме заезжий техник-моторист, мужчина привлекательный, уверенный в себе, заговорил о женитьбе – может, и всерьез, она была тогда весьма недурна собой, с образованием, – ну а потом, как это бывает, исчез. И если общественное мнение избрало своей жертвой именно ее, то лишь потому, что Варвара Степановна сама не в меру ощущала себя опозоренной и предупреждала посторонние укоры собственной сокрушенностью и приниженностью. Она в свое время бегала даже топиться на обрыв под монастырем – один из тех легендарных обрывов, какими славны многие уважающие себя водоемы: с преданиями о несчастных или обманутых влюбленных, бросавшихся с него вниз головой. В Нечайске этот обрыв был особенно коварен, с него вполне можно было соскользнуть и против воли. На счастье Варвары Степановны, с озера в тот день дул такой сильный ветер, что сопротивление воздуха не позволило ей оторваться от опасного края. В ее собственных глазах, а стало быть, и на общий взгляд, усугублением вины почему-то казалось даже то, что она родила сразу двоих – как будто это удваивало степень ее греха. Вдобавок именно в тот год умерла ее мать, давно и неизлечимо хворая; получалось, что именно дочкин позор свел ее в могилу, и Варвара Степановна сама, без приказа, наклонила голову и под этот укор.
В то же время такая предупредительная покорность общему мнению делала ее приятной и желанной для окружающих. Всякому льстило, что она с такой готовностью, согласно принимает и поучения, и советы, и упреки. Нравилась и та самоотверженность, с какой Варвара Степановна старалась поставить на ноги дочек, дать им образование; сама женщина грамотная, она, однако, не гнушалась никакой работой, даже мытьем полов в учреждениях, держала поросят и кур, носила в кошелке навоз, а также сено и просыпанное зерно, что всегда оставалось на площади после базарных дней, дом и дочек содержала в такой чистоте, что случайно залетевшая в комнату муха через полчаса умирала своей смертью от стерильности самого воздуха. О других бы все это говорили с похвалой, ее снисходительно одобряли: какая ни есть, но старается, ничего не скажешь. Таков уж был ее крест; она сама его для себя вытесала.
В год, когда на нее обратил внимание Меньшутин, это была серьезная сорокалетняя женщина с жиденьким узлом на макушке, но так все еще довольно привлекательная, только уж очень неуверенная в себе, конфузливая в разговоре. Оттого и оказалась к той поре на должности парии – гардеробщица во дворце, во время киносеансов была она также и билетершей. Работа была необременительная, приходившие на танцы сами вешали пальто на крючки и сами же снимали. Варвара Степановна сидела на стуле у загородки и, надев очки, всегда читала газету, журнал или книгу. Она особенно старалась, чтобы Прохор Ильич видел ее читающей; это было желание понравиться – но не женское, а, так сказать, служебное; она уважала Прохора Ильича, потому что он был ее начальник и образованный человек, и ей хотелось показать, что она достойна работать под его руководством. «Вы видели, вчера в книжном магазине продавали “Теорию отражения в искусстве”? – заговаривала она, конфузясь, когда Меньшутин останавливался возле нее. – Вот, я начала читать. Интересно. Хотя и трудновато написано». Или, показывая ему газету: «Смотрите, комета опять появилась. Думали, она сгорела, а она опять появилась! Как вы считаете, может она столкнуться с Землей?» Прохора Ильича такие разговоры всегда приводили в замешательство, он, пожалуй, немного побаивался своей гардеробщицы, и она незаметно для себя изменила к нему отношение. В городе было несколько человек, с кем она чувствовала себя уверенно, потому что они сами оказались неуверенными перед ней; скажем, придурковатый пьянчужка Володя, которого она иногда пропускала без билета на сеанс, а за это использовала на посылках. Меньшутин оказался одним из таких – без специального умысла с ее стороны, по какому-то закону природы, который автоматически возмещает недостаток жидкости в одном сосуде увеличением ее объема в другом. Даже внимательность Меньшутина, преподнесшего ей Восьмого марта букетик искусственных цветов, приспустила его в глазах Варвары Степановны; это были все те же неувядаемые розы, вновь извлеченные ради торжественного случая на свет божий; Варвара Степановна вначале поразилась, приняв их за живые, но, когда взяла их в руки и шип искусственной красавицы уколол ее, она поразилась еще больше и не смогла понять бессмысленной щедрости подарка. Нашел кому отдать такую роскошь!.. Всегда безотказная и исполнительная, она с некоторых пор стала позволять себе даже опоздания. Меньшутин ни слова ей не говорил. Когда же она не явилась однажды к началу сеанса на свой билетерский пост и Прохор Ильич, уже сам ставший проверять за нее билеты, попробовал ей сделать замечание, Варвара Степановна – неслыханное дело! – почти что надерзила ему:
– Ну опоздала. Муку давали, я в очереди стояла. Сами же знаете, не каждый день бывает.
– Но ведь работа…
– Знаю, что работа. А что ж делать? Без муки сидеть? Попробовали бы сами с двумя дочками да на сорок пять рублей.
И он стал бормотать что-то уступчивое: ну конечно, конечно – чуть ли не извиняться. А через два дня огорошил Варвару Степановну предложением. Подошел, ероша волосы на затылке, и забормотал, испугав ее в первую минуту необычным голосом и взглядом. Основную часть его сбивчивой речи заняли подготовительные слова вроде: «Вы… только, разумеется, подумайте, сразу можете не отвечать… скажем, до завтра… я понимаю… и в случае чего не бойтесь, что обидите…» Он так долго и путано подгонял предисловие, что она не сразу поняла его мысль. Вернее, поняла, но не поверила. Это было для нее как снег на голову; потребуй он ответа сейчас же, она бы испуганно и виновато отступила: нет, что вы, как можно! Как-никак он был не чета ей, при всей своей минутной дерзости она это помнила, и поставь он ее на место, она тотчас бы прониклась к нему уважением. Он совершал опрометчивость, ей это было ясно: позвать себе на шею ее с двумя дочками… чудаческое благородство, что ли, оно не казалось даже вполне серьезным, совестно было им воспользоваться, – Варвара Степановна готова была, как шахматист, которому соперник подставил под удар ферзя, смущенно вернуть ход назад. Но суток оказалось достаточно, чтобы вспомнить: прежде всего надо было заботиться о дочках и их будущем, упускать случай тоже нельзя. И еще до нее дошло, что за всем этим могла стоять просто преждевременная, осознанная вдруг старость – когда вовсе ничего не ищешь от другого, кроме возможности прислониться, убежать от внезапно испугавшего одиночества, кроме помощи в хозяйстве, в присмотре за ребенком или в болезни; конечно, так оно и было. На такую, как она, он мог положиться.
И все же, заяви Прохор Ильич на другой день, что он просто пошутил, она приняла бы это, может, даже с облегчением; она ведь вдобавок боялась, что о ней станут говорить как о хитрой ведьме, которая бог знает каким манером сумела охмурить простодушного вдовца-начальника; мысль о том, что такой поворот, напротив, заставит ее уважать, не приходила ей на ум. На другой день Меньшутин повторил свой вопрос, Варвара Степановна дала согласие и вскоре перевезла дочек, а также все свои пожитки в новый дом.
Перед их переездом Прохор Ильич говорил Зое:
– Теперь у тебя будут старшие сестры. Ты должна принять их как старших. Уважать, слушаться. А если случится спор – уступать им. Им ведь пришлось жить без отца, а это, сама понимаешь, несладко. Счастливые и красивые должны быть великодушны и уступчивы. Им и так легче жить – не грех поделиться…
Худенькая девочка с чересчур большим для ее тонкого лица ртом, острыми плечиками и локтями, голенастая, как всегда, доверчиво смотрела ему в глаза; все, что говорил отец, было естественно, естественной была для нее и мысль о собственной красоте – все еще не слишком волновавшая; пожалуй, она туманней всех сознавала значение предстоящей перемены и испытывала лишь благожелательное, хоть вместе с тем и настороженное любопытство к незнакомой конфузливой женщине и к тем, кого ей следовало называть теперь сестрами.
Близнецов Варвары Степановны звали Полина и Раиса. Это были опрятные зеленоглазые девочки с нежными белыми лицами и красными от домашней работы руками. По странному предрассудку Варвара Степановна стеснялась того, что у нее близнецы, и всячески старалась отдалить их сходство; она по-разному их одевала, хоть это было несподручно и выходило дороже, по-разному причесывала: Поле заплетала одну косичку, а Рае две; даже поила их молоком от разных коров, пасшихся на разных выгонах, чтобы отличие в химическом составе трав, преобразованное в молоке, а затем в организме дочерей, сделало их химически несхожими (все же не зря любила она читать умные книги!). В школе она попросила определить девочек в разные классы, а когда выяснилось, что Раечка немного близорука, поспешила и очки использовать для еще большего различения. К тому же Рая оказалась чуть поупитанней, Поля – похудощавей, спутать их было никак нельзя; поэтому всех так озадачило и раздосадовало, когда Зоя настойчиво стала называть Полю Раей и наоборот. Поправку она принимала недоверчиво, оглядывалась на отца, словно подозревая розыгрыш, но он подтверждал ошибку, и она смущалась. А через некоторое время сбивалась вновь – словно привыкнуть к этому для нее было так же трудно и неестественно, как называть стакан чашкой и наоборот. Варвару Степановну это порядком раздражало: всякая путаница, связанная с близнецами, издавна была ей неприятна. Вообще же задуманное сближение между девочками не состоялось, они не испытывали друг к другу интереса, тем более что близнецы были на два года старше, младшая сестра с сонными, вечно припухшими глазами казалась им недоразвитой, а иногда просто чокнутой, и держались они врозь.
Варваре Степановне приходилось с падчерицей куда сложнее. Ее приводило в отчаяние Зоино безразличие ко всему: и к одежде, и к еде, она не умела беречь самых лучших обнов, ходила вечной замарашкой, а главное – оставалась непостижимо худой, хотя кормили ее не то что вровень с другими – куда старательней. Варвара Степановна специально выписывала из книг таблицы наиболее калорийной пищи, складывала 280 калорий гороха с 740 калориями свиного сала и 320 калориями сахара, дошла даже до того, что дополнила научные рецепты народными средствами, подсказываемыми ей со всех сторон: поила Зою растопленным сливочным маслом, давала ей пивные дрожжи и пробовала раздобыть таинственную траву летук, о которой знала понаслышке. Девочка поглощала все с бессловесным послушанием, и ничто не шло ей впрок. Больше всего Варвара Степановна боялась, что молва увидит в худобе падчерицы повод осудить ее как мачеху; несмотря на то что чувствовала она себя сейчас надежнее и внешне держалась даже не без чопорности, в душе ее по-прежнему силен был трепет перед общим мнением – и трепет не напрасный; все, чего она боялась, непременно на нее и обрушивалось. И бедное замужество ее считали результатом хитроумно рассчитанной интриги, строя на этот счет самые рискованные версии, и мачехой ее называли, и всякое лыко ставили ей в строку.
Прежде всех невзлюбила новую хозяйку тетя Паша, которую Варвара Степановна сразу же отвадила от дому. Помощь ее давно была не нужна, а уж теперь и подавно. Варвара Степановна очень выгодно продала старый дом (к тому времени из Нечайска уже не уезжали, напротив, население понемногу увеличивалось, и дома у озера ценились особенно высоко: сюда приезжали на лето порыбачить отпускники, было выгодно сдавать им комнаты). Большую часть выручки она отложила, на остальное купила теленка – вдобавок к двум поросятам и дюжине кур; наняла плотников, приспособила ветхий сарай под хлев, спилила уже толстые деревца на участке, и дров от них хватило потом на ползимы. Оголившийся участок она собственноручно вскопала, засадила овощами, заменила часть плодовых деревьев новыми саженцами, другую часть удобрила озерным плодоносным илом и навозом, который каждый раз добросовестно носила с базара, так что уже следующим летом ожившие деревья дали урожай… Нет, никакая тетя Паша не была ей нужна, тем более что та держалась здесь слишком нагло, как у себя дома. И вообще, имея трех дочерей, стоило держать подальше от себя эту колдунью с издавна сомнительной репутацией. Словом, неприязнь их была взаимной; тетя Паша заранее не любила эту преемницу Анны Арсеньевны; она не выносила уже принесенных ею запахов: запахов воды, сырости, рыбьей чешуи, водорослей и ила, которыми была пропитана Рыбья слобода, но которые обычно не доходили сюда наверх, а теперь вторглись в запретные для них пределы; не любила она и обманчивого русалочьего холодка, исходившего от ее зеленоглазых дочек. В претензиях своих тетя Паша была непоследовательна: она присоединялась и к тем, кто упрекал Варвару Степановну за чистоплюйство и ханжество, и, как это ни удивительно, к тем, кто корил ее за незаконно прижитых детей; хозяйственность новой жены Меньшутина в пересудах изображалась как скупость; рассказывалось, например, что она до тех пор штопала свою кофту, пока все старые нити в ней не заменились новыми, а так как на штопку шла качественная английская шерсть, то кофта получилась лучше прежней, и Варвара выдавала ее за импортную; другие, напротив, соглашались признать кофту обновкой и не одобряли такой расточительности; тетя Паша поддакивала и тем и другим. Что делать, возраст брал свое, трудно было требовать от нее логики. Стоя на базаре со связкой грибов, она, как ближайшая соседка, шепеляво жужжала в уши кумушкам и про худобу падчерицы, и про то, как муж Варвары, Прохор Ильич, боится теперь ходить домой через калитку, лазит в заборную дыру, про то, что он совсем запил, чуть не каждый день наведывается в чайную; кумушки качали головами и соглашались на том, что мачеха – она и падчерице мачеха, и мужу не родня; с ней начнешь и в подворотню лазить.
Это и впрямь была беда. Началось с того, что Варвара Степановна перевезла с собой из старого дома собаку, редкой породистости, доберман-пинчера по кличке Рэкс.
Голубой, ростом ей по пояс, с сильной сухой шеей, подтянутым животом и остро обрезанными ушами, пес способен был привести в трепет любого знатока собачьего экстерьера. Увы, на его же примере можно было бы подтвердить, как обманчива бывает внешность и как часто аристократическая стать сочетается с не менее аристократическим вырождением. Рэкса оставил Варваре Степановне квартировавший у нее рыбак-ленинградец; этот чудак решил, что грех мучить такое животное в коммунальном жилище; к тому же у пса была странная слабость: он с детства оказался приучен есть только с ложки, и перевоспитать его до сих пор не удалось. Варвара Степановна легкомысленно решила, что добьется этого без труда: в первый же день она просто поставила перед Рэксом миску с мясом и больше к нему не подходила. Доберман-пинчер сидел рядом с миской двое суток, выл от голода, но до мяса не дотронулся. Варвара Степановна поняла, что так он просидит до самой смерти, и сдалась. А что ей было делать? Отдавать столь великолепного интеллигентного пса, каких ни у кого в Нечайске не было, показалось жалко; так и остался у нее Рэкс – для декорации. Он, казалось, и лаять не умел, только выл при звуках музыки, будь то радио или уличная гармошка, и было непонятно, означает ли этот вой удовольствие или наоборот.
И вот этот пес, которого можно было назвать псом только по внешности, это недоразумение рода собачьего, позорно убегавшее даже от кошки, обнаружил вдруг бешеную ярость против Прохора Ильича. Это было поразительно! При его появлении Рэкс так натягивал цепь, что грозил опрокинуть будку. Прохор Ильич вынужден был обходить его далеко стороной, а потом приспособил в заборе лаз и постепенно протоптал от него обходную тропку к крыльцу. Перемещать будку и тем более продавать собаку, как совсем уже было собралась расстроенная Варвара Степановна, он не захотел, рассудив, что рано или поздно Рэкс должен к нему привыкнуть. Так оно в конце концов и случилось – но слава-то, слава-то уже пошла!
И насчет чайной, преобразованной с недавних пор в ресторан «Озерный», тетя Паша, к сожалению, не преувеличивала. Меньшутин и прежде туда заглядывал, но от случая к случаю, теперь же грозил стать завсегдатаем. Правда, держался он тихо и разве что один раз переполошил всех скандалом: стал с пьяными слезами на глазах кричать, что он болен и требует принять против себя меры; его в тот раз быстро успокоили, и он, произнеся напоследок: «Я вас предупредил», – мирно уснул. Но при его заработке такие загулы были для семьи весьма чувствительны. Старшим девочкам предстояло оканчивать школу, надо было посылать их учиться дальше, – Варвара Степановна поставила себе главной жизненной целью довести дочек до окончания института и не отступилась бы от этой цели ни за что на свете. Но когда Прохор Ильич в ответ на ее отчаянные сетования (он ее до крика доводил – а соседи-то опять слышали) предлагал забрать Зою из школы и устроить на работу: доучиться можно и в вечерней школе, – Варвара Степановна не соглашалась ни в какую. И так выходило, что Зоя во всем у нее падчерица; теперь еще ее на работу, а дочек – в институт? Прохор Ильич, опустив взгляд, осторожно уверял ее, что Зоя сама ничего не имеет против, у нее нет особого вкуса к учебе. Варвара Степановна качала головой и плакала.
– Меня и так все мачехой называют, – отирала она ладонью слезы. – Старшие, посмотришь – загляденье, а эта – как нарочно. Ну чем я виновата?..
Она была трогательна в такие минуты. Меньшутин неуверенно гладил ее вздрагивающие плечи.
– Ты ничем не виновата, – говорил он с внезапной нежностью. – Пусть себе говорят. Мачеха! Подумаешь! Зато какая мачеха! Я-то знаю…
Он гладил ее и утешал, понимая, что изменить тут ничего нельзя. Она была обречена; что бы она ни делала и как бы ни крутилась, ей суждено было теперь оставаться мачехой.
За пятнадцать лет своей жизни в Нечайске Прохор Ильич Меньшутин стал городской достопримечательностью – наряду с озером, костями первобытного человека, извлеченными из Гремячего оврага заезжей экспедицией, и сосной на высоком берегу, под которой стаивал, как утверждали энтузиасты местного краеведения, гостивший здесь поэт Плещеев, сочиняя свои знаменитые строки «Вперед без страха и сомненья…». Его все знали, с ним здоровались при встрече, когда он шел по главной улице в сопровождении эскорта собак, им гордились перед приезжими, про него рассказывали анекдоты – не всегда правдоподобные: вроде того, например, как он однажды бежал за автобусом целую остановку, потому что не хватало пятака на полный билет; или как он просил у кого-нибудь трешку в долг, а когда ему с готовностью протягивали ее, отказывался: «Я просто хотел посмотреть, пользуюсь ли я еще у вас кредитом». Или как однажды по пути со станции он перепутал остановки с одним подвыпившим мужиком: слез вместо него в деревне, а мужик покатил в Нечайск. Или совсем уж вздор: будто вдоль дороги от ресторана к своему дому он разбросал несколько охапок сена, и, если впотьмах ему случалось оступиться или споткнуться, падал, как на заказ, всегда в мягкое, гордясь своей проницательностью. Со временем ему стали приписывать даже истории, услышанные совсем в посторонних анекдотах или попросту вычитанные, а когда какой-нибудь приезжий, которому не без гордости рассказывали об этом достопримечательном человеке, с сомнением вспоминал, что слышал нечто похожее еще в Москве, нечайцы лишь больше еще восторгались: надо же, и до Москвы дошло! С известной осторожностью можно предположить, что в нескольких случаях Прохор Ильич действительно способствовал рождению анекдотов, которые потом разошлись по всей стране и даже дальше; но иным из жителей Нечайска, давно склонным подозревать, что у всех творений этого анонимного жанра есть какой-то один автор, соблазнительно было думать, будто именно им открылась наконец тайна этого авторства; после смерти Меньшутина они без удивления заметили, что новых анекдотов уже не стало – только версии старых. Словом, человек этот в некотором смысле повлиял на дух и стиль города, усилив в нечайцах склонность и вкус к бескорыстному юмору.
Прохор Ильич за эти годы изменился, постарел, щеки обвисли, темнее стали мешки под глазами, головные боли усилились и стали возникать все чаще. У него появилась привычка ходить, заложив руки за спину, от этого он слегка наклонялся вперед, становясь чем-то похожим на хромого верблюда. Вдобавок он стал меньше следить за собой; правда, брился по-прежнему ежедневно, зато костюм, при всех стараниях Варвары Степановны, выглядел всегда жеваным, галстуки засаливались с непостижимой быстротой, на ногтях ежедневно обновлялись траурные обводы. Он перестал теперь прикрывать внушительную лысину на темени, длинные, чуть волнистые волосы спускались от макушки прямо на затылок, придавая ему одновременно и артистически благородный и немного потешный вид. Как-то на базаре он купил трубку с резной головкой в виде ухмыляющейся физиономии Мефистофеля и ради нее пристрастился к курению; трубка была скверная, плохо тянула, постоянно гасла и обжигала губы, но ему она чем-то необъяснимо нравилась, и следопыт, желавший его найти, мог по стойкому запаху «Золотого руна» безошибочно отметить место, где Прохор Ильич задерживался хоть на минуту.
Рая и Поля тем временем разъехались по разным городам, где успешно поступили в институты – обе в педагогический, обе на биологический факультет. Зоя работала в местной библиотеке и доучивалась в вечерней школе, – кажется, ей так и впрямь было не хуже. Сам Прохор Ильич все дольше начинал засиживаться в ресторане; работа во дворце двигалась как-то сама собой. Духовой оркестр постепенно преобразовался в эстрадный ансамбль, танцы шли теперь под самую современную музыку, к праздникам устраивались балы с призами за лучший костюм. До Нечайска дошло телевидение, и он вообще старался осовремениться; на Базарной площади появился новый кинотеатр «Спутник», деревянные мостки вдоль заборов сменялись тротуарами из бетонных блоков, вместо покойного золотаря с его Амуром ездила специальная машина с толстым ребристым шлангом, дорога от железнодорожной станции уже наполовину была готова, и предполагалось ускоренное ее завершение, так как в ближних окрестностях Нечайска геологи нашли залежи отменной белой глины, и считался решенным вопрос о постройке здесь фаянсового завода. Город предвкушал новую жизнь, намечалась решительная смена местного начальства, и Меньшутин ничего хорошего от этого для себя не ждал. Он пережил уже не одну такую смену, они всегда приносили ему неприятности и хлопоты – ему и городским собакам, которых каждое новое начальство стремилось искоренить; всякий раз его вызывали, устраивали нагоняй за безалаберность, грозили снять с работы; Прохор Ильич обещал все наладить – и действительно разворачивал бурную деятельность; вспышки его активности были связаны со сменами начальства, как с циклами природы. Но вспышка постепенно затухала, и все мало-помалу возвращалось на круги своя; спасшиеся от отстрела собаки плодились с интенсивностью, характерной для послевоенных периодов, Меньшутин вновь обживал свой столик в ресторане; философски настроенному наблюдателю он мог бы напомнить щепку или лодку, что качается вверх-вниз на волнах, мощно мчащихся к берегу. Грозное начальство незаметно привыкало к симпатичному завклубом; для города он был человек легендарный, устроитель праздника, о котором в давние времена писала сама «Правда» (в воспоминаниях и молве это становилось уже и впрямь легендой с фантастическими подробностями; некоторые, например, готовы были спорить, что своими глазами видели фейерверк над озером). Пусть как-нибудь дотянет девять, восемь, семь лет до пенсии.
На этот раз новым районным хозяином оказался энергичный молодой человек, явившийся в Нечайск с твердой решимостью вытянуть район из трясины провинциальности и чуждый – уже из-за возраста – житейским сантиментам; он мало интересовался легендами, пьяница завклубом был ему ни к чему. Прохор Ильич понял, что ему оставлен последний шанс; натерпевшись страху, он постарался сочинить план особенно эффектных мероприятий, первым из которых должен был стать грандиозный бал-маскарад в честь окончания лета, а также премьера давно обещанного спектакля о Золушке.
За год до того он успел еще раз съездить в Москву; у знакомого пивного ларька в сквере ему встретился запаренный круглолицый человек с шишковатым носом и неровным страдальческим ртом, за руку он вел худенькую девочку лет двенадцати, спавшую на ходу. За кружкой жидковатого пива они разговорились, пофилософствовали о московской суете, вообще о суетности жизни и праве человека на игру, которая, независимо от наполнения, единственная способна придать смысл этому бесформенному месиву. Прохор Ильич с умудренной грустью слушал нервные горькие речи своего собеседника и удивлялся собственной невозмутимости. «Ничего, ко всему можно привыкнуть, – хотелось ему сказать успокоительно. – И к головной боли, и даже к сумасбродной мысли, что, может быть, ты повинен в смерти любимого человека, хотя дурная фантазия вкралась в мозг вроде бы помимо твоей воли и уж не отпустила, разъела его, как зараза. А теперь надо ее оправдать, довести до финала, и с блеском. Не зря же все было…» Но он ничего говорить не стал, потому что измученный его собеседник еще не вполне готов был к столь крайнему больному высокомерию, когда вину за стихийное несчастье приписываешь даже не действию своему, а бесплотной предположительной ереси, непозволительной игре мысли – как будто она и впрямь обладает реальной ядовитостью…
Чаще всего в ту пору Меньшутина можно было увидеть в компании с художником Артемием Звенигородским, тем самым, что был взят когда-то на дополнительную ставку и с тех пор рисовал для дворца, а теперь и для кинотеатра, афиши, вообще оформлял в Нечайске всю наглядную агитацию. Это был поджарый желчный человек с длинным острым лицом, хрящеватым носом и тонкими бледными губами. Когда-то сразу после окончания художественного училища его призвали во флот, он плавал за границу, побывал даже в Париже и в разговоре пользовался любым случаем, чтобы с усмешкой вставить желаннейшую свою фразу: «А Париж мне не понравился». Судьбу, непостижимым образом забросившую его в Нечайск расписывать афиши, Звенигородский воспринимал как чью-то злую каверзу и жил с решимостью никогда не дать себя больше обмануть. Бесплатной живописью он со времен ученичества не занимался, зато делал по частным заказам таблички насчет злых собак (трешка за штуку новыми деньгами; особенно ценилось его умение изображать каждую собаку похоже); когда нечайская чайная была преобразована в ресторан, именно он нарисовал на торцовой стене в столичном стиле рыб, чаек, парусник и восходящее солнце. Единственный, кто соблазнил его однажды сделать работу задаром, был Меньшутин, и художник до сих пор не мог ему этого простить. Случилось это много лет назад, в самом начале их знакомства, после того как Прохор Ильич оказался однажды свидетелем спора в чайной: Звенигородский уверял, что собрал на днях ни много ни мало двести сорок два боровика в течение часа, а слушатели не верили. Причем сомневались не столько в том, что человек мог собрать такое количество, сколько в мелочах: дескать, у него и нет такой корзины, чтобы поместилось двести сорок два гриба, а если б и нашлась, ему не донести такую тяжесть (начинали подсчитывать, сколько могут весить двести сорок два боровика и сколько они займут места), сомневались, наконец, можно ли собрать такое количество за час – это выходило по четыре гриба в минуту, а ведь каждый нужно срезать, осмотреть… Художник весь пожелтел от бессилия; главное – ведь были эти грибы, ему потом всю ночь снились лезущие из-под травы, из-под листьев, торчащие среди стволов ржаные шляпки; преувеличил он всего на две штуки, справедливо рассудив, что ровной цифре скорей не поверят, на часы же он просто не смотрел, но был убежден, что прошло тогда не более часа. И вот не верили! Никто – кроме Прохора Ильича; тот, едва подошел, с ходу опроверг все выкладки, пересчитал вес и место по-своему и не оставил ни у кого сомнения в безупречной правдивости Звенигородского. В благодарность художник пригласил завклубом посидеть за кружкой местного пива. Перед второй кружкой он, не удержавшись, предложил Меньшутину пари, что опорожнит ее за три секунды. Это был его проверенный и всем известный фокус, поддаться на него мог лишь простодушный новичок. Меньшутин, заинтересовавшись, достал свои часы-монету с секундомером, художник проглотил пиво за две с половиной секунды и получил свой выигрыш – еще полдюжины кружек. Вот тогда-то, размягченный выпитым, а также некоторой симпатией к попавшемуся на его трюк человеку, Звенигородский и принял предложение нарисовать эскизы к самодеятельному спектаклю о Золушке. Впоследствии он сам толком не мог понять, как это получилось; Меньшутин сумел сказать что-то очень лестное о его бросающейся в глаза интеллигентности, которая, несомненно, могла бы себя проявить в чем-то большем, нежели в собачьих портретах, о его подспудном аристократизме – здесь было вставлено замечание насчет княжеского происхождения фамилии Звенигородских, одна из вотчин которых находилась, между прочим, именно в Нечайске: здание нынешнего райисполкома с фронтоном и четырьмя колоннами было прежде их особняком (в дальнейшем Прохор Ильич именовал художника не иначе как князь). Но удивительней всего – тот сам испытал вдруг порыв, какого с ним не случалось с юности; в ту же ночь он сел рисовать и сделал двадцать два листа эскизов, которые Меньшутин во всеуслышание назвал гениальными; он повторял этот отзыв неоднократно, хотя листы сразу спрятал и никому их не показывал, даже самому художнику. С тех пор мысль об этих работах вызывала каждый раз у Звенигородского прилив желчи; он хотел взглянуть на них еще раз, чтобы убедиться, таковы ли они в самом деле, как о них говорит Меньшутин, – и боялся этого; пока их не существовало, он мог внушать другим и сам себе мысль о своих непроявленных способностях – непроявленных отчасти из-за собственного снобизма, отчасти из-за внешних причин. Одну из этих причин намеком подсказал сам же Меньшутин: происхождение, княжеская фамилия – вот что на нем висело, вот был рок, слепо тянувший его в Нечайск; Звенигородскому казалось, что он всегда это чувствовал. Теперь же двадцать два листа, спрятанные где-то в ящике у хромого болтуна и неизвестно когда собиравшиеся вынырнуть на свет, могли в любую минуту подтвердить это построение – но могли и превратить его в кучу мусора; уму было непостижимо, как дернуло Артемия Звенигородского на такую нелепость – да еще ко всему ни за грош, за сомнительное спасибо! Между ним и завклубом установилась странная связь; со временем они стали собутыльниками, и неизбывная желчность, иссушавшая художника, несмотря на обилие выпиваемой жидкости, имела теперь благодатную мишень для язвительных уколов, злых выходок и розыгрышей – но ничто не давало окончательной разрядки, мстительного удовлетворения. Меньшутин терпеливо сносил любые подковырки, поддавался на самые дурные розыгрыши, с любопытством принимал заведомо проигрышные пари, которые изобретал для него Звенигородский, и лишь однажды, воспользовавшись азартной неосторожностью князя, ответил уколом на укол. Случилось это после очередного пари, сочиненного художником и ставшего позднее известным далеко за пределами Нечайска. Звенигородский объявил в ресторане, что станет рядом с Меньшутиным на один лист газеты и тот при всем желании не сможет не то что столкнуть его, но даже к нему прикоснуться. Проигравший должен был тут же при всех громко спеть песню «Я люблю тебя, жизнь». Получив согласие, художник расстелил газету на входном пороге, предложил Меньшутину стать на лист по одну сторону, сам, плотно закрыв дверь, стал по другую – и через минуту под общий смех выслушал песню побежденного. Вот тогда-то, едва они вышли на площадь, Меньшутин внезапно предложил ответный спор (как выяснилось потом, это была давно известная шутка, что особенно уязвило Звенигородского). Он заявил, что, если князь не откажется залезть под стол – тут же, в торговом ряду, – он сам – и исключительно по своей воле – выскочит из-под него прежде, чем Меньшутин успеет трижды хлопнуть ладонью по столешнице. Художник с усмешечкой начал было примерять подвохи: не будут ли эти хлопки иметь какой-то болезненной силы, не станут ли его толкать или, скажем, натравливать собак – и тому подобное. Наконец, подзадориваемый свидетелями, к тому же предположив, что все это блеф, он согласился спорить на десятку. Расстелив на земле свою газетку, он залез под стол, где обычно торговали молоком. Прохор Ильич дважды легонько хлопнул по столешнице и пошел прочь.
Проще всего было тут же вылезти и отдать Меньшутину десятку, но художник медлил, обдумывая другой выход, и чем дольше он медлил, тем этот выход становился сомнительней, потому что вокруг стола собирался все новый народ. Дело было уже не в десятке, а в престиже. Князь пренебрежительно усмехался, на сухих щеках его играли желваки. Зрители обсуждали его упорство с сочувствием.
Кончилось тем, что всполошенная жена Звенигородского разыскала Меньшутина во дворце и предложила две десятки, чтоб он одну отдал мужу, но хлопнул наконец третий раз. Прохор Ильич забормотал, что сам готов отказаться от выигрыша перед лицом такой самоотверженной стойкости, но что интрига с поддавками может лишь больше уязвить князя. Должно быть, он сам же и подсказал женщине выход; вернувшись, она отозвала в сторонку одного из зрителей, и тот скоро принес из дому пилу-ножовку. Собравшиеся единогласно решили, что, если спилить ножки и отодвинуть стол, это не окажется для художника проигрышем и спор можно будет считать законченным вничью. Рыночный стол был длинный, о восьми ножках, художнику пришлось ждать долго. Наконец от смог выпрямиться и, ни слова не говоря, со слегка искривленной, но независимой своей усмешечкой засеменил к сарайчику за автобусной остановкой. Впоследствии Меньшутин сумел представить поведение Звенигородского в этой истории как проявление всегда присущей художникам способности пренебрегать общим мнением, эпатировать обывателя – здесь были употреблены слова об иронической независимости, насмешливом аристократизме и тому подобное; так что встречались они по-прежнему; желчная привязанность художника к своему безропотному приятелю стала лишь еще более прочной. Дошло до того, что в отместку за давнюю бесплатную работу князь счел себя вправе пить иной раз за счет Меньшутина, и Прохор Ильич это непроизнесенное право покорно за ним признал.
Они сидели обычно за угловым столиком; прочный дух «Золотого руна» закреплял за ними это место. Отсюда был виден весь небольшой зал с белоснежными скатертями, с цветами или сосновыми ветками в вазочках; за их спиной простиралось живописное панно Звенигородского с рыбами и парусами; в окно можно было наблюдать сквер, где фланировали собаки, в ожидании подачки обмениваясь своими новостями: кто с кем гуляет, где что дают и не предполагается ли ближайшей ночью свадьбы с массовым шествием; здесь же пасся бездомный козел Вася, которого местные озорники приучили глотать опивки; захмелев, Вася выпрашивал у прохожих сигареты, тотчас их сжевывал, начинал неприлично блеять и приставать к женщинам.
Посетители тут все были знакомые, местные, если не считать редких командированных и проезжих шоферов. Однажды Прохор Ильич обратил внимание на новичка; появившись в зале, тот вдруг подмигнул Звенигородскому, словно старому знакомому. Это был совсем еще молодой парень, тоненький, белобрысый, в невероятных клешах с бубенцами и в рубашке с узором из карточных мастей. Он подсел четвертым к занятому столику, громко провозгласил: «Шампанского и семечек!» Официантка, уже, видно, знавшая его, принесла сто пятьдесят граммов водки и селедочный винегрет. Парень брезгливо осмотрел рюмку, вилку и потребовал принести чистые.
– Это что еще за бубновый валет? – спросил Меньшутин художника. – Ты что, его знаешь?
Тот подозрительно покосился на него, жуя капустный пирожок.
– А ты будто не знаешь?.. Ну! Юра Бешеный, помнишь, был такой парнишка? Сын золотаря?
– Ай-яй-яй! – поразился Прохор Ильич. – Юра! Не узнал! Убей меня бог, не узнал. Показалось что-то знакомое… вот теперь вижу. Но как его, однако, обмял возраст! Он вроде долго где-то пропадал?
– Ты что, всерьез не знаешь? – все еще недоверчиво удивился Звенигородский. – Он ведь под судом был.
– Ай-яй-яй… что ты говоришь? За что же?
– Темная история. Одни говорят, изнасилование, другие – просто девчонку какую-то прибил. Он тогда служил в армии, судили не здесь. Только тем и спасся, что признали больным. Вот на днях лишь из лечебницы вернулся.
– Господи! – страдальчески зажмурился Прохор Ильич. – Я знал… я давно еще боялся, что тем и кончится. Я его знаю, знаю, я давно думал о нем. Он был когда-то влюблен в мою дочурку, смешно, трогательно. Два года, почти два года в таком возрасте, представь себе, князь, разве не трогательно? Такой был милый пацан. Стащил себе на память наш почтовый ящик. И от влюбленности расшиб ей лоб камнем. От влюбленности, вот ведь что! Господи, я готов рассказать эту историю с девушкой так, будто видел все сам. Я думал о нем. Это мальчик… ах, князь, это мальчик с нервами, которые натягиваются от дуновения воздуха. Он приближается к девушке, заранее уверенный, что она его оттолкнет, и оттолкнет оскорбительно. Он настолько в этом уверен, что подступает к ней так, будто она уже его оскорбила. Она его, естественно, отталкивает, и тогда может произойти все что угодно… Пока был мальчишкой, полбеды. Теперь все усугубилось возрастом, зрелостью… Ты посмотри, посмотри на него, – Меньшутин тронул за руку художника; тот с неясной усмешечкой все жевал свой пирожок. – Как он там развязно паясничает, забавляет чужую компанию, а в глазах-то, в глазах-то – загнанность!..
– Фантазируешь, дорогой, – хмыкнул Звенигородский. – Был он мальчиком, а сейчас – вон какой фрукт. Вылечился, именно: бубнового туза на спину не хватает. Он приходил ко мне проситься в помощники. Мне как раз нужен подручный, я тебе говорил: щиты мыть-белить, то да се. Посмотрел я на его наглость.
– И не взял?! – воскликнул Меньшутин. – Князь, князь, возьми! Неужели ты не понимаешь, что он пойдет за первым, кто скажет ему доброе слово, не смутившись всеми его гримасами и подмигиваниями? Как приласканный щенок пойдет. Девушкам – как это объяснить? От них тоже нельзя требовать слишком многого. Так и выходит замкнутый круг. Зоюшка-то моя про эту влюбленность так, кажется, и не догадалась. И я промолчал. Упаси бог. Ты ведь ее знаешь, она у меня… как бы это выразиться?..
– Дурочка, – подсказал Звенигородский.
– Ну, это ты зря… Но с ней и маленькой надо было быть осторожным. Впечатлительная… Беда людей в том, что их мыслительные токи настроены на разную частоту. Когда совпадает резонанс, возникает, как говорится, счастье. Если б кто-то мог подкрутить настроечку… этого человека стоило бы назвать большим мастером, а?.. Выпьем, князь, за него. За юношу и его удачу. Кто бы сумел ему внушить, что он красив и умен, он достоин любой девушки, для нее это даже честь… я не шучу. Он ведь занимался у моей покойной жены музыкой, он талантлив… Что в него наверняка могут влюбиться, а может, кто-то уже и влюблен? И убедил бы его отказаться от этих гримас, от водки, которую он не умеет пить, от этих уродливых клешей с бубенцами, которые давно вышли из моды. Ах, князь, ты не представляешь себе, что может сделать с человеком простой изгиб мысли, воображения!
Прохор Ильич, казалось, все больше возбуждался и пьянел; Звенигородский слушал его со снисходительной гримасой на длинном сухом лице, но во взгляде его можно было заметить внимание.
– Выпьем-ка еще, – предложил опять Меньшутин. – Ах, черт, графинчик-то пуст. Попросим добавить?
– Отчего бы и нет? За твой же счет.
– Не надо, князь, – сморщился Прохор Ильич.