Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Провинциальная философия : трилогия - Марк Сергеевич Харитонов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– А что, не станешь угощать? – язвительно усмехнулся художник, тоже заметно хмельной. – Стерпишь. А я знаю, что стерпишь, и пользуюсь. Без стеснения. Я не стесняюсь, потому что мои убеждения позволяют мне быть практичным. А ты будешь терпеть, потому что такова твоя природная судьба.

– Не надо, – почти жалобно повторил Меньшутин.

– А почему мне не пользоваться? – куражился, все более заводя себя, князь. – Ты, если угодно, поощряешь меня на хамство. Значит, терпи. Хочешь, я скажу тебе, почему ты никогда ничего не добьешься? Потому что ты ничего не смыслишь в реальной жизни. Ты романтик. Что ты наплел про этого оболтуса?

– Князь, не говори банальностей, – покачал головой Прохор Ильич. – Ты всю жизнь говоришь банальности. Я знаю наперед каждое твое слово. Каждое слово. Я мог бы заранее написать на бумажке все, что ты сейчас произнесешь, и предъявить тебе.

– Вот как! – уязвленно проговорил Звенигородский.

– Хочешь поспорим, что я угадаю наперед все твои фразы? За каждую угаданную – рубль.

– А если не угадаешь – трешку.

Меньшутин вместо ответа полез во внутренний карман пиджака, потом, как бы спохватясь, в нагрудный и извлек оттуда сложенный вчетверо клочок бумаги. Художник развернул его и прочел: «А если не угадаешь – трешку».

– С тебя уже рубль, – сказал Меньшутин.

– Во-первых, я еще не соглашался спорить, – хмыкнул князь, возвращая бумажку.

Меньшутин уже держал наготове другую. На ней стояло: «Во-первых, я еще не соглашался спорить».

– И не начинай, князь, проиграешь.

– Ты слишком в себе уверен.

Прохор Ильич без слов протянул ему третью бумажку. Звенигородский заглянул в нее и презрительно промолчал; что-то в голосе и взгляде Меньшутина заставило его сглотнуть приготовленные было слова.

– Упаси бог, князь, я не хочу тебя разорять. Если угодно, вот тебе заранее весь набор.

Прохор Ильич извлек из разных карманов две пригоршни скомканных бумажек; художник с брезгливым выражением стал распрямлять их по одной и читать: «Ты поощряешь меня на хамство», «Это палка о двух концах», «Проучить бы тебя однажды», «Немного здоровой патологии тоже не помещает», «Не волосы красят женщину, а женщины красят волосы», «А Париж мне не понравился»…

Меньшутин сидел, тяжело наклоня голову, огромная лысина его поблескивала в свете лампы, – казалось, волосы у него спускаются на затылок прямо от верхушки разросшегося лба; углубленные бороздки над верхней губой и на подбородке были затенены, создавая впечатление вертикальных усиков и тоненькой эспаньолки.

– Не сердись на меня, князь, – сказал он после паузы. – Ты думаешь, что не уважаешь меня, и в этом твоя ошибка. Твое отношение ко мне надо бы определить другими словами, но – тсс! – не будем их произносить. Не будем. Запомни только мое предсказание: когда я умру, меня придет хоронить весь город. И на тебя будут показывать: вот человек, который помогал Прохору Меньшутину в его замыслах. Будут показывать, да. И ты будешь этим гордиться.

– Вот даже как!

– К сожалению, банальность не дает тебе выйти за рамки амплуа. Но может, это и не к сожалению. Ты очень однозначен, князь. Ты из тех людей, кому достаточно дать нарезку, и они начнут в нее ввинчиваться. Не только твой разговор, но и действия можно предсказать на несколько ходов вперед. Я мог бы тебе сейчас сказать, что ты предпримешь завтра.

– Боюсь, на этот раз просчитаешься, – сказал художник, дохнув Меньшутину в лицо теплым запахом капустных пирожков и водочного перегара; он еще не вполне успел среагировать на небывалую, вызывающую наглость своего собеседника – и только внутренне закипал, чувствуя, что даже трезвеет.

– Нет, – замотал головой Прохор Ильич. – Увы. По усмешке вижу. Потому и говорю с тобой. Ты, в сущности, страшный человек, князь… ишь как тебе это приятно. Да я еще почище. И все-таки слава богу, что пою тебе я, а не какой-нибудь, скажем, Бидюк… он ведь давно интересуется и родословной твоей, и Парижем; я отвлек… Или какой-нибудь там техник, который натравливает роботов радиоволнами, а то и вовсе газетными фокусами… сейчас ведь техника на грани фантастики, не то что у нас в провинции. Я, слава богу, человек несерьезный, я веду к веселью да празднику… Ты не сердись, князь Артемий, не надо. У меня в голове сейчас протуберанцы… протуберанцы и завихрения… лишку хватил… и оставим это. Закажем, право, еще. Не сердись. – Меньшутин заметно нервничал, даже пальцы подрагивали, и он никак не мог раскурить свою трубку; временами язык его заплетался, речь становилась темной, как будто он пробивался сквозь вязкое, пьяное, болезненное место, а потом вновь вылезал на поверхность. – Что-то мне не по себе. День сегодня такой… решительный. Меня опять вызывали, – он указал большим пальцем на потолок, – требуют. Как будто бал-маскарад можно подготовить за недельку-другую. Я его рассчитывал на Новый год… со скрежетом зубовным переношу. Не созрело еще, понимаешь… оскомины боюсь. Несколько бы месяцев еще. Но непредвиденные обстоятельства, приходится подгонять. Форсировать, как у нас говорят. А то мне и вовсе ничего не видать. Не стоило бы так… тревожно… да уж постараемся. И «Золушку» надо подводить к завершению… а у меня только-только подобрался состав. Поверишь: сегодня лишь нашел принца. Даже не нашел – узнал. Догадался, что нам всем на роду написано. Потому что нынешний год, князь, по достоверному старинному календарю приходится на созвездие Тельца и отмечен знаком бубен, что знаменует хороший урожай, рождение королевы и дружеский союз государств. Только не стоило бы меня торопить… ах, не стоило бы. В срок все бы вышло изящнее, плавней, без нажима. Ведь такую историю надо украсить по достоинству, просмаковать со вкусом каждую мелочь, каждый изгиб… не зря же я вынес такой путь. Это должен быть сладкий праздник, игра души… Жизнь – театр, как говорят классики. А классики знают, что говорят… спасибо, милая… давай напоследок выпьем. За жизнь и, стало быть, за театр… Вот мы сидим с тобой, беседуем – и это прекрасно. Обведи нас в любой момент рамкой – пожалуйста, жанровая картинка в духе передвижников: «Собутыльники». Или: «Все в прошлом». Или, если угодно: «Заговорщики». Запиши наш диалог – можно вставить его в повесть, в трагикомическую повесть с темным концом. Сооруди вокруг нас рампу и сценическую коробку, посади напротив зрителей – и вот вам готовая сцена из занятного-занятного спектакля. Все дело в рамке, в рампе. И между нами говоря, это вздор. Одна теснота. Взгляд на мир – вот что главное. Ощущение формы. В любой момент. Хочешь, сделаем наоборот: обведем рамкой их. И что мы увидим? Мы увидим бледного мальчика в мутной дымной глубине… жабры его ходят ходуном, плавники дергаются, рот беззвучно растягивается, но все мы понимаем… да… всем ясно, о чем звенят бубенцы… о чем они звенят, когда не хватает дыхания. А трое гурманов пробуют его на вилочки, им это ужасно щекотно… даже до рта не доносят, бросают под стол шавкам. А мы глядим на этот бедный натюрморт… с бликами на граненом стекле… и можем, как зрители, его обсуждать. Покуда какая-нибудь из шавок не подойдет и у нас не попросит огрызка. Или, напротив, не укусит нас в ляжку. Тогда мы уже не зрители. Мы больше, чем зрители. Потому что из ляжки может пойти кровь, а это больно, князь, больно. И потому что знаем: этот несчастный юноша не пойдет отсюда разгримировываться, и нам это надрывает сердце…

Впоследствии, когда все стали крепки задним умом и навспоминали многое из того, что давно пора уже было заметить, Звенигородский уверял, будто именно тогда, за столом, его вдруг осенило и он обо всем уже догадался, все про Меньшутина понял. На самом же деле художник был слишком пьян, чтобы делать выводы, хотя и сквозь собственный хмель он действительно отметил, до чего нализался его приятель. Ибо за дальним столом, на который показывал Прохор Ильич, не было, конечно, ничего похожего ни на собак, ни на рыб (если не считать нарисованных), и окосевший паренек растягивал рот вовсе не беззвучно; несколько раз под общие смешки он начинал петь «Собака лаяла на дядю фраера» – но язык плохо его слушался. Наконец официантка, строгая женщина лет тридцати, предложила ему выйти освежиться. Внезапно юноша схватил ее руку и приник губами к полному, в ямочках, локтю – официантка едва сумела вырваться, заставив того пошатнуться вместе со стулом.

– Нализался, – презрительно сказала она. – Хоть бы губы отер.

– Не любишь, – скривился юноша; лицо его было совершенно белым. – Вот то-то… то-то…

– Артист… – туманно проговорил Звенигородский.

– Господи, что из этого будет? – тихо сказал Прохор Ильич; он с силой тер ладонью висок, будто преодолевал тяжкую головную боль. – Что из всего этого выйдет? – повторил он. – Ты нормально себя чувствуешь, князь? А? А меня вот что-то знобит.

10

Стоял конец июня – зрелая летняя пора, когда стручки на акациях уже затвердели и из них можно было делать свистульки; после короткого дождя над распаренной землей поднимался слабый, но душный медвяный запах одуванчиков; пахло крапивой, лопухами, разогретым огородом. В воздухе густо носились сухие тополиные снежинки, набегавший ветерок закручивал их на мостовой мягкой метелью, они оседали в канавах, у стен, вдоль заборов и, когда мальчишки подносили к ним зажженную спичку, вспыхивали мгновенным легким огнем. В один из таких дней вернулись домой на каникулы дочери Варвары Степановны. Приехали они врозь, одна за другой, и Варвара Степановна, увидев у калитки по очереди обеих, с одинаковыми легкими чемоданчиками в руках, в первый миг растерялась: ей показалось, что Раиса непонятно зачем решила подшутить над ней и подошла к калитке дважды. Все ее многолетние старания отдалить сходство между дочками оказались напрасными: находясь в разных городах, они сумели обзавестись одинаковыми зелеными юбочками выше колен, одинаковыми туфлями-шпильками и плащами-болоньями цвета навозного жука; обе коротко постриглись и покрасили волосы, не сговариваясь, в красноватый цвет хны, от обеих слабо пахло духами «Быть может», у обеих были очки с темными выпуклыми стеклами. Дело в том, что Полина в первый же месяц учебы оказалась вынуждена обратиться к окулисту, который сказал ей, что она давно нуждалась в очках и без них лишь ухудшила зрение; теперь единственным скрытым отличием ее от сестры было то, что стекла она употребляла на диоптрию сильней. Даже выделявшая прежде Раю некоторая округлость сейчас сошла на нет, обе приехали одинаково похудевшие, обе стали заметно жестче, взрослее. Можно было себе представить, чего им стоило приобщиться к нормальной моде, располагая лишь стипендией в двадцать три рубля да скудными переводами из дома; если что-то здесь и удавалось, то прежде всего за счет еды и тончайших ухищрений, которые незачем и объяснять посторонним. Теперь, сидя друг против друга за празднично накрытым столом, разделенные блюдом с горкой свежеиспеченных, сливочно-желтых плюшек, напоминавших букет чайных роз, они как бы заново всматривались друг в дружку, поблескивая друг дружке в стеклышки стеклышками своих очков и проникаясь ощущением своей новой близости. Это чувство усилилось, когда им удалось наконец уединиться на сухих разогретых бревнах за сараем и обе враз закурили болгарские сигареты «Солнце»; пока еще побаиваясь матери, они скрывали от нее новоприобретенное пристрастие, заглушая табачный дух зубным порошком и мятными леденцами. Не потребовалось долгого разговора, чтобы убедиться, как много у них общего – вплоть до воспоминаний и впечатлений проведенного врозь года. На своих факультетах они слушали схожие лекции, смотрели в кинотеатрах одни и те же фильмы, танцевали на вечерах ту же летку-енку и даже поцеловались с мальчиками впервые, как выяснилось, в один и тот же день под Новый год. У обеих появились ухажеры, которые, кстати, должны были скоро приехать в Нечайск, чтобы вместе провести здесь лето, и о которых они говорили одинаково небрежно. Ироническая, немного злая трезвость отзывов – вот чем еще понравились они друг дружке. Напряжение, с каким давалось им в несытной студенческой жизни то, чем другие обладали по наследству, усилило в них ощущение обойденности, и повинны в ней были те, кто не сумел обеспечить им нормального существования, хоть сами здесь имели и румяные пышки, и ежедневный суп, и дачное приволье. Не склонные и прежде к сентиментальности, они сошлись на общем ироническом отношении к матери, они ее не уважали за то, что не сумела устроить свою, а следовательно, и их жизнь, и даже за то, что прижила двух незаконных детей; не уважали они и отчима, который был артистом в большом городе и скатился до Нечайска, да еще взвалил себе на шею чужую семью (от мысли, что эта семья и эти дети – они сами, обе как-то отвлекались). Словом, девочки вполне успели осознать свою внутреннюю самостоятельность и особенность предстоящего им пути; с родителями они готовы были считаться, пока не могли окончательно без них обойтись.

Дома сестры скучали; под разными предлогами обе увиливали от работы в огороде, куда их неуверенно старалась вернуть мать, просто загорали на участке в пестреньких купальниках, и Варвара Степановна каждый раз радовалась, любуясь очаровательной зрелостью девочек. Вечерами они ходили в кино, дважды попали на танцы в отцовский дворец, где на них сразу обратили особое внимание местные парни, прежние их приятели. Митька Пузиков, записной скоморох, смешивший их когда-то до колик своими шуточками, попробовал было подкатиться к ним с объятиями, приплясывая на ходу:

Ты откуда, кума?Ты из кухни, кума?Я не из кухни, кума,Я из техникума, —

но они сразу поставили его на место; обе знали себе теперь иную цену, и были они не из техникума, а из института… Словом, обеим пришлось очень кстати, когда наметилось нечаянное развлечение.

В их саду стали вдруг происходить странные вещи. Один раз на пеньке у ворот появилась оставленная кем-то огромная охапка свежесрезанных георгин, другой раз кто-то содрал с калитки табличку насчет злой собаки, – Варвару Степановну особенно огорчила эта пропажа, она очень ценила выполненный Звенигородским портрет Рэкса. Исчезновение таблички обнаружилось в воскресенье, и за обеденным столом Варвара Степановна посетовала на склонность нынешней молодежи к бессмысленному, необъяснимому хулиганству. Прохор Ильич выслушал новость с неожиданным интересом и, улыбнувшись, рассказал ту давнюю историю с такой же странной пропажей, которая получила в свое время столь трогательное и столь безобидное объяснение. Все оглянулись на Зою; углубленная, как обычно, в какие-то свои мысли, она единственная не слышала слов отца и, увидев теперь на себе веселые взгляды, в замешательстве поперхнулась супом.

– Слышь, Зой, – со смехом похлопала ее по спине, успокаивая кашель, Раиса, – кто-то в тебя влюбился.

– Господи, и даже ясно кто! – немедленно подхватила Поля.

– Как мы сами раньше не догадались! – подтвердила Рая – с той способностью улавливать мысль сестры, которая так усилилась после недавней встречи.

– О чем вы говорите, девочки? – встревожилась Варвара Степановна и оглянулась за поддержкой на мужа; но тот раскладывал на скатерти стройные геометрические узоры из хлебных крошек и по-прежнему размягченно улыбался.

– Я, кстати, недавно встретил… – начал было он, однако девочки не дали ему договорить.

– То-то он каждый день ходит мимо нашего забора! – веселилась Поля.

– Я давно заметила.

– Да о ком вы, наконец? – совсем всполошилась Варвара Степановна.

– Как о ком? Неужели не обратила внимания? Костя Андронов, с Тургеневской.

– Что?.. – переспросил Прохор Ильич, внезапно меняясь в лице; если б сестры взглянули на него, они б догадались, что лучше им остановиться; но обе смотрели в эту минуту на Зою, она избавилась наконец от кашля и сидела, вся красная, со слезинками на глазах.

– Да саму Зоюшку спросите, – хохотнула Рая. – Он к ней и в библиотеку по пять раз на неделе наведывается…

Она не успела закончить, потому что Прохор Ильич, с лицом, совершенно исказившимся и потемневшим, внезапно грохнул кулаком по столу:

– Сейчас же прекратите… чушь… болтовню… чтоб я больше не слышал!.. Запрещаю произносить!.. – в голосе его что-то хрипело и клокотало; это было настолько неожиданно и настолько не похоже на него, что все оцепенели; геометрический узор из крошек, подпрыгнув, смешался в кучу, а стоявшее на краю стола блюдечко задребезжало и упало на пол, разбрызгав широким фонтанчиком медленные белые осколки.

Этот крик был грубой ошибкой Прохора Ильича; он осознал ее прежде, чем замер звук его голоса, ибо побледневшие девочки действительно замолчали, но они поняли, что мимоходный для них шутливый розыгрыш, который они, скорей всего, сразу бы и забыли (тем более что на саму Зою он не произвел заметного впечатления), что его он взволновал далеко не на шутку, и теперь обе не собирались о нем забывать, как и о хриплом крике, и о потемневшем лице, и о кулаке, грохнувшем по столу, и о медленном белом взрыве колючих фаянсовых осколков.

Костя Андронов был парнем, приметным в Нечайске, местным девчатам не надо было объяснять, кто это такой. Он недавно вернулся из армии, где служил радистом, ходил до сих пор в армейской гимнастерке и сапогах, работал в мастерской по ремонту приемников и телевизоров, и работа эта явно не утоляла полностью его жажды деятельности и страсти к технике. Он электрифицировал и автоматизировал не только свой дом, заставляя мать шарахаться от самооткрывающихся дверей и вздрагивать от самозажигающихся лампочек и гудящих сигналов, но даже дома некоторых знакомых; замужней сестре, например, он сделал для новорожденного ребенка специальную систему, извещавшую о мокрых пеленках; действие ее было основано на том, что пеленки, намокнув, становились электропроводными и замыкали цепь слабого тока, включая мелодичный звонок; правда, одновременно принимался пищать и ребенок (возможно, ток был недостаточно слаб), так что сестра предпочитала обходиться без автоматики. Тетушке, жаловавшейся на бессонницу, он предложил наушники, способные особым равномерным гудением наводить дремоту, и они подействовали поразительно, несмотря на то что тетушка их даже никуда не включала, а просто клала под подушку. Прохор Ильич тоже знал Андронова – тот был первым трубачом в клубном оркестре и собирался оттуда уходить; с трудом уговорили его потерпеть до августовского карнавала. Кроме того, он играл полузащитником в городской футбольной команде и занимался в сети политпросвещения; удивительно, как у него на все хватало времени. Еще в армии Костя поставил себе задачей получить от жизни максимум пользы и впечатлений, приучился спать не более пяти часов в сутки и день свой расписывал до секунды; когда он, мускулистый, стремительный, пружинистый, проходил по улице, в нем чувствовалась звонкая упругость направленного в цель футбольного мяча – слышен был посвист раздвигаемого им воздуха. Это была новая кровь Нечайска, предвещавшая конец его провинциальности, его модернизированное будущее – с фаянсовым заводом, новым шоссе, техникумом – с современным стилем и темпом жизни. Девушки не могли не пленяться ровным овалом смуглого Костиного лица, его прямыми твердыми бровями, черным ежиком волос, влажнозубой улыбкой; но пока что никто из них не мог похвастать особым его вниманием. Его видели то с одной, то с другой, всегда очень недолго, не было у него времени углубляться в эти дела, да и не стоили они того, чтобы в них углубляться. Он заранее знал, что едва перевалит короткий миг высшего вдохновения, в голову его уже вползет мысль об отложенной накануне схеме с двумя добавочными конденсаторами и оригинальным блоком переключателя. Даже обижаться на него не стоило: он никому не хотел зла, а если и делал что-нибудь этакое – то сам не замечая, с добродушно-белозубой улыбкой, с непринужденной грацией, с какой жеребец, не замедляя упругого бега и поступательного цоканья копыт, роняет из-под хвоста крупные парные яблоки. Так что шутку сестер можно было бы назвать не такой уж безобидной, и Прохор Ильич вправе был разволноваться – если б Зою это и впрямь задело.

Впрочем, и задело по-своему. Зоя тоже знала Костю Андронова, он действительно приходил в библиотеку почти каждый день, брал сразу несколько книг – исключительно по технике и политическому самообразованию; расписавшись, одергивал армейскую гимнастерку и подмигивал: «Нажимай на все педали – вот наш девиз боевой!» Одним из воспитанных им в себе свойств была способность к скоростному чтению; но девушка этого не знала и удивлялась: неужто он успевает все прочесть? Намек сестер, что Костя ходит в библиотеку ради нее, показался ее невзрослому воображению вполне правдоподобным; мысль об этом вызывала неловкость и слабое ощущение вины, как будто она невольно причиняла неприятность, – так готова она была просить извинения, получив толчок во время игры. Молчаливая, с неуверенным голосом, напоминавшая все еще больше подростка, чем близкую к совершеннолетию девушку, она, слава богу, не догадывалась, да и не умела взглянуть на себя со стороны. На другой день Зоя опять увидела перед собой черный ежик Костиных волос, когда он наклонился, расписываясь в формуляре, и жалко улыбнулась в ответ его белозубой улыбке, которая была полна теперь печального смысла, – но больше ничего не смогла из себя выдавить. Она только пыталась выдержать эту улыбку, покуда губы не задрожали от напряжения, и мысль о неспособности к чувствам, известным понаслышке и из книг, впервые встревожила ее. Господи, подумала она, и ведь он давно так ходит! Она попробовала вспомнить его визиты; оказалось, все они держались в памяти, как будто она нарочно старалась запечатлеть даже каждую взятую им книгу, каждую нескладную армейскую шуточку и четкий его голос с катышком смеха, отливавший гончарной коричневой глазурью; воспоминания эти беспокоили теперь, как попавшая в туфлю песчинка, но смысла этого беспокойства она бы не могла объяснить.

Библиотека ее находилась недалеко от дворца, в одном из монастырских жилищ; на работу и с работы она ходила всегда с отцом: последние дни он почему-то не спускал с нее глаз. Однажды, собравшись домой, Зоя сама зашла за ним и застала отца уже у выходных дверей вместе с художником Звенигородским. Он издали махнул ей рукой, попросил подождать, но в эту минуту кто-то окликнул его из окна второго этажа, срочно приглашая к телефону. Зоя осталась во дворе со Звенигородским.

– Как поживаете, барышня? – обратился тот к ней.

Зоя пожала остреньким плечиком; на такие вопросы она не умела отвечать, да они и не требовали ответа; вообще они с художником никогда прежде не беседовали. Звенигородский, однако, был сейчас, как видно, в разговорчивом настроении.

– А мы тут все с ног сбились, готовимся к этому треклятому бал-маскараду. Вы уже придумали себе костюм?

– Нет. Меня папа не пускает… – ответила Зоя.

– Да что вы! – искренне забеспокоился художник. – Как так? Взрослая самостоятельная девушка… надо с ним поговорить. Танцы танцами, а такой бал бывает не каждый год. Может быть, раз в жизни. Все нечайские девчата волнуются, шьют, мастерят. Смотрите, какую готовим афишу.

Он кивком указал на щит у дальней стены; возле него хлопотал с кистью белокурый юноша в пестрой рубашке. Хотя он стоял спиной к ним, Зоя сразу его узнала.

– Знакомы? – отметил Звенигородский. – Помощником теперь у меня. Способный оказался парень. Единственный его недостаток – брезглив до ужаса. В жизни своей не видал таких чистюль. Обратите внимание: работает в перчатках. Если на него случайно капнет краска, бросит все и побежит умываться. Наследственный комплекс. Н-да… а он вас тоже помнит… очень даже. Георгий! – крикнул художник. – Обернись: кто к нам пришел! Во, видите, как посмотрел? – Звенигородский открыл в ухмылке зубы, похожие на рядок желтоватых фасолин; он успел после обеда перехватить пару кружечек и был настроен тем более игриво, что утром имел очередную задушевную беседу с новым подручным и считал себя вправе гордиться своей психологической тонкостью; в трезвом виде паренек оказался забавным птенчиком и краснел, как девушка. Правда, художник уже сам не так ясно, как казалось, представлял цель своего хитроумия; но пока ему было забавно. – Видели? – продолжал он балагурить. – Ничего вы не видели. Девушки в таких случаях слепы. Пардон, что я с вами на такую, так сказать, тему… пивца немного выпил, растрогался. Когда соприкасаешься с вашим возрастом, становишься сентиментальным. Хочется всех устроить счастливо. Обратите внимание, он сохранил способность краснеть, это много значит… Ты что мажешь по сырому? – вдруг закричал художник. И добавил уже иным тоном: – Ладно, кончай на сегодня. Иди погуляй.

Юноша осторожно снял с каждого пальца по очереди жаркие вязаные перчатки и, оглянувшись еще раз, пошел умываться. В эту минуту из дверей вышел Прохор Ильич, исподлобья взглянул на Звенигородского, на Зою; лицо его было мрачным.

– Приходится мне задержаться, – сказал он дочери. – Звонили, комиссия из области едет. Иди домой одна… Ох, похоже, тучи собираются, – вздохнул он и поглядел на небо, где в самом деле набухало чернотой большое облако, так что фраза его прозвучала двусмысленно; он казался очень усталым и некоторое время еще стоял, зажмурив глаза и потирая пальцами висок.

Дождь начался, едва Зоя вошла в лес. Она сама не знала, почему свернула в ту сторону; а впрочем, знала: впереди на тропинке ей почудилась скрывшаяся за поворотом пестрая рубашка. Странное беспокойство тянуло ее вперед. Что за намек подбросил ей этот неприятный желчный человек с гнилой усмешечкой? Неужели и здесь о том же?.. Как ни туманна была шуточка, она упала на почву, уже слишком открытую и разрыхленную; ей было не по себе. Зачем спешила она теперь вслед за подручным художника? Уж не хотела ли удостовериться, прояснить что-то или, может, оправдаться? Это было бы смешно – и все-таки она шла, не думая, куда и зачем, томясь в безотчетном волнении, в нелепой уверенности, что сейчас что-то неизбежно должно произойти. День был душный; капли слабого дождя не проникали сквозь густую листву. Зоя сняла туфли и пошла босиком по влажной, в узловатых корнях, тропинке; прохладная земля пружинила под ногами, она ощущала пятками отзвуки колебаний от шагов шедшего впереди человека, и это волновало, как живое прикосновение. На синем небе уже сияло солнце, а здесь запоздалые капли только лишь начинали падать на землю. Деревья издавали ясный очищенный запах. Некоторое время девушка старалась идти в такт отзвукам чужих шагов и вдруг почувствовала, что уже не слышит их – только свои. Она остановилась. Тропинка, раздваиваясь, сворачивала от озера вправо; это было то самое место, где за густыми зарослями скрывался ее заповедный уголок озера с обрывом над черным омутом; нити паутины отблескивали между ветвей, темно-серые крестовички сторожко замерли на них. Зоя поколебалась и без тропы вошла в заросли, стараясь не повредить радужной пряжи. Еще не добравшись до берега, она увидела привольную синеву озера, и у нее отчего-то забилось сердце. Солнце уже клонилось к западу, каждый лист на дереве, каждый стебель и цветок были четко прорисованы, белые облака, отраженные в воде, выглядели сгустившимися, тяжелыми и более реальными, чем те, что на небе… Внезапно с высоты обрыва Зоя увидела в воде под собой что-то черное и круглое; это была голова купальщика. Девушка вздрогнула и замерла. Человек уже выходил из воды, роняя яркие капли. Она узнала его не сразу лишь потому, что минуту назад ждала увидеть другого… или нет; ей показалось, что именно это она только что предчувствовала, здесь был ответ и объяснение ее бьющегося сердца. Она не догадывалась – не способна была – не только отпрянуть от края – даже отвернуться или закрыть глаза; неожиданность этого смуглого, мокро отблескивающего тела заворожила ее. Костя ее не видел. Насвистывая, он по-армейски быстро оделся, без тропинки взбежал вверх по откосу и исчез в ольшанике. Черная вода в омуте продолжала беспокойно колыхаться, волнуя у берега пленку до времени опавших листьев; это была особая вода, не такая, как в остальном озере, она хранила воспоминание о смуглом удивительном теле и, возможно, химически изменилась от соприкосновения с ним. Зоя чувствовала, что кожа ее покрылась мурашками. Она спустилась с обрыва и быстро разделась. Из-за своего здоровья она никогда еще не ступала в озеро и сейчас дрожала – но, пожалуй, не от страха и даже не от холода. Вода обожгла ей ступни. Холодный живой ил продавливался между пальцами. Девушка сделала шаг, другой, и по мере того, как она погружалась в воду, обволакиваемая поднимавшимися со дна легкими щекочущими пузырьками, жгучая вода заново напоминала ей о существовании каждого сантиметра ее тела, заново заполняла его объем от щиколоток вверх по икрам и коленям – она заново формировала его: волнующе заполнила впадину между бедер, поднялась до пупка; наклонившись, Зоя коснулась воды низом грудей и легла на нее. Сколько времени это длилось, она не могла сказать – мгновения были растянуты, как во сне; она даже не думала о том, что не умеет плавать; вода держала ее тело, пока девушка не перестала ощущать его отдельно от себя. Потом она почувствовала, что ноги ее погружаются все глубже, не находя дна, она испуганно встрепенулась – и встала. Звенел воздух, гомонили птицы. Солнце обволакивало прозрачным паром ее покрытую пупырышками кожу, ей нечем было вытереться, она вся дрожала, и от этой дрожи ей хотелось засмеяться, но вместо смеха из горла вырвался чужой гортанный звук. Тогда она запела. Верней, это было не пение, а все тот же тихий дрожащий крик, как будто у нее прорезался новый голос – незнакомый, высокий, на пределе; казалось, она вот-вот сорвется – но так и вела на грани срыва и чувствовала, что не сорвется. Ею вообще овладело странное ощущение уверенности, что теперь произойдет именно то, чему закономерно суждено произойти в свой срок и чего она всегда безотчетно дожидалась; так может ощущать себя куколка, которой пришла пора превратиться в бабочку. Пришла пора, просто пришла пора; со стороны можно было чуть сдвинуть время или подробности, но главное определялось этими двумя словами, непреложными, как всякий закон природы…

Над озером исподволь накалялась радуга; широкая, яркая, она поджигала одним концом воду; край неба с облаком, попавшим в нее, сказочно светился. Маленькая лодчонка плыла по горизонту ей навстречу, и девушка в щемящем восторге смотрела, как суденышко приближается к ослепительной расплывчатой кромке; потом оно прикоснулось к ней, вошло в нее, вспыхнуло и исчезло.

11

По временам ей казалось, будто она живет и движется в глубине прозрачного водоема, – так плотен и густ, не затрудняя при этом дыхания, был воздух, так замедленно было течение времени; каждая секунда его была расчленена и наполнена, каждый шаг – величественно растянут; она различала поочередно скрип каждой песчинки – сначала под пяткой, потом под упругим сводом ступни и напоследок под пальцами, и каждая звучала на свой особый лад, создавая впечатление тончайшей музыки. Она видела неторопливые взмахи пчелиных крыльев и плавный взлет мигнувших ресниц, она ощущала каждое шевеление своих мышц; однажды она подхватила выпавшую из рук Варвары Степановны тарелку и не могла понять, за что ее нахваливают, – не дожидаться же было, пока тарелка опустится на пол! Но не только нынешними мгновениями по-новому наполнялось время: вдруг вернулись из небытия движения, звуки, события, картины, которые хранились в самых темных ущельях памяти, а теперь заново всплывали, проявлялись для нее, приобретая первозданный смысл: улыбка матери, обращенная к отцу, страницы давних книг, лишь сейчас по-настоящему понятые ею, весенний луг и черноголовый мальчик, сорвавший ей цветок для букета и засмеявшийся в ответ на ее благодарность, – она теперь совершенно отчетливо видела, что это был он, и он же отнял у нее когда-то майского жука, объявив всех жуков в воздухе своей собственностью, – она ведь знала его давным-давно, она видела его на танцах, когда сидела в комнате у радиолы с пластинками, наблюдая в приоткрытую дверь за топчущимися парами, и в отцовской самодеятельности, и на улице, когда он проезжал на велосипеде, лихо скрестив руки на груди; она провожала его теперь в мыслях ласковым взором и тут же замирала от смущения, как будто он вот сейчас мог взаправду заметить ее взгляд. Она вступала во владение вновь открывавшимися глубинами, с изумлением, а иногда с испугом и стыдом сознавая, что жизнь ее успела вместить куда больше, чем ей до сих пор представлялось. Она впервые оцепенела от страха, отпрянув перед едва не сбившей ее лошадью, которой в свое время как-то не успела испугаться, и вновь ощутила кисловатый электрический укол от прикосновения белобрысого тонкого пацана, поняла наконец яростную гримасу его рта, услышала школьные шуточки: «У тебя ноги в пуху – поклонилась жениху» – и попросила у него прощение за свою неспособность ответить – тогдашнюю и, может быть, нынешнюю. Она и мачеху, казалось ей, впервые поняла по своему новому разумению: ее молодость, испуг и одинокость… У себя в библиотеке она вздрагивала каждый раз, когда открывалась дверь, мимо дворца пробегала поскорей, чтобы не встретиться с подручным Звенигородского. Пока что ей это удавалось. Все, кто был занят подготовкой к балу, в библиотеке вообще перестали появляться – даже Костя; видно, и его Прохор Ильич загонял своими неистовыми репетициями. Он всех вокруг заразил каким-то взвинченным, восторженным ожиданием праздника – удивительно, почему его еще слушались; готовилось несчетное количество масок – едва ли не на весь Нечайск, нарезались мешки конфетти и километры серпантина. Даже Зоя вчуже волновалась, как будто ожидала от бала чего-то – какого-то разрешения, которого и хотела, и боялась; так хотела и боялась она встречи с Костей, лелея пока лишь мысли о нем, перебирая подробности воспоминаний, как перебирают нежно волосы на склоненной голове любимого. Невыносимое ожидание было все же прекрасно – ибо по условию задачи не существовало сомнения в счастливом конце. Да, Прохор Ильич не зря много лет назад назвал свою дочку счастливой; но если для бедной девочки и впрямь все обернулось в конце концов нехудшим образом, то лишь потому, что не одним его сумасшествием держалась жизнь.

Даже те, кто видел в эти дни Зою дома каждое утро и каждый вечер, не могли не заметить внезапной и быстрой перемены, которая совершалась с ней буквально на глазах. Голос и тот у нее стал иным: выше и ясней; вздумай сейчас врач осмотреть ее горло, он не предъявил бы никаких претензий к ее миндалинам и вряд ли поверил бы, что это результат купания в ледяной воде. Щеки ее порозовели, обычная их худоба сменилась мягкой затененностью, глаза, и прежде большие, но всегда как бы сонно припухшие, сейчас распахнулись; очертания и линии тела стали незаметно смягчаться, округляться; исчезла подросточья угловатость, чуть полнее казалась грудь, чуть шире бедра. Она сама чувствовала, что каждая клетка ее беспокойно набухает, стремится раздвоиться в росте; все тело ее было наполнено словно брожением мельчайших пузырьков газа. Стоило ей лечь и закрыть глаза, как она чувствовала, будто все вокруг тотчас исчезает, – она уже не могла сказать, где сейчас стена, где небо, где земля, – легкое без измерений пространство, и в этом пространстве она занимала все больше места, расширялась, наконец, теряла ощущение собственного тела – и, чувствуя, что больше так не выдержит, открывала глаза. Сон ее был глубок и наполнен; утром она не сразу вспоминала, где находится. Голос Варвары Степановны, пахнущий лавровым листом, возвращал ее к действительности; она вставала, начинала одеваться, но, натянув юбку через голову, могла машинально тут же снять ее через ноги, а потом по логике движений продолжить раздевание и опять лечь. Варвара Степановна получила от мужа указание не спускать с нее глаз; сам он с головой ушел в последние перед балом хлопоты, но по-прежнему собственнолично, как когда-то в школу, провожал дочь на работу и с работы, даже заглядывал среди дня по нескольку раз в библиотеку, и впервые девушка ощутила, что это ее сковывает, хотя и не знала, на что смогла бы употребить свободу действий.

Одно в этой опеке было хорошо: сестры держались от нее на расстоянии. Впрочем, им было сейчас не до нее. Наконец-то прибыли в Нечайск их долгожданные дружки – порознь, без предупреждения, и первый из них, встретив у автобусной остановки Раю, с разгону принял ее за сестру. Та из внезапного озорства не стала его разубеждать: надо же было хоть раз в жизни использовать богом данное сходство! Поля до вечера согласилась поддержать игру; когда же вечером приехал второй, она и вовсе предложила сестре поменяться на время именами. Дело в том, что каждой приятель сестры понравился куда больше, чем собственный. Правда, оба они были чем-то очень похожи: высокие, интеллигентные, в очках, оба физики-третьекурсники, даже оба играли в волейбол за свои факультеты. Но так уж, видно, устроен человек: микроскопическая новизна придала всему иной отблеск, обострила свежесть их взгляда, по-особому защекотала ноздри. Впервые во вкусах сестер обнаружилась столь резкая разница, впервые они не могли понять, как другую угораздило не оценить такой внешности, такого ума, обаяния, остроумия, наконец. Обе знали друг о дружке достаточно, чтобы подмена не открылась, обе были довольны своей выдумкой и даже незаметно привыкли к новым именам (чтобы не сбиваться, они продолжали свою игру дома, вызвав недолгое замешательство матери, зато успокоив, слава богу, все еще недоверчивую Зою). Мысль окончательно поменяться паспортами, городами и институтами промелькнула пока лишь в виде шутки, но девушки были близки к соблазнительной и опасной догадке, что в этом мире все взаимозаменяемо и не стоит чрезмерной надсады и что лишь новизна и разнообразие способны на время развлечь. Приезжих сестры поселили у тети Паши; это было немного рискованно (от матери они пока таились), но у студентов не было денег, а старуха единственная не брала за постой. Она совсем отяжелела, разбухла, почти не выходила из дома, днями сидела в старинном, когда-то роскошном кресле со следами обивки красного бархата и позолоты на резьбе, изображавшей плоды, цветы и виноградные листья; кресло громоздилось у холодной печки среди пустого чистого дома, беспризорные пчелы залетали к одряхлевшей повелительнице, чтобы прожужжать ей в уши свои немудреные, из года в год все те же новости. Сны у нее тоже теперь шли все старые, приходилось смотреть их повторно по нескольку раз, новых не было и, видно, не могло больше быть: за свою жизнь она успела исчерпать запасы. Своих постояльцев и их подружек старуха замечала только в редкие минуты бодрствования и сразу оживлялась; ей нравилось, что у этой соблазненной русалки с рыбьей кровью оказались такие понятные дочки. «Э, милые, я тоже, помню, хотела в монастырь податься, – невпопад принималась рассказывать она, непонятно что подразумевая под словечком «тоже» и уже не заботясь о том, чтобы прикрыть черный провал рта с двумя последними огрызками; но узкие глаза ее вновь обретали маслянистый блеск. – Так мать-покойница смеялась: быстра ты – в монастырь. Глянь на себя. Ты на снег сядешь, под тобой до земли протает». Глаз ее подмигивал, голова от смеха мелко-мелко тряслась, и старухе приходилось удерживать подбородок рукой. «А что ж Зоюшка заходить перестала?» – вспоминала она, выдавая нехитрый секрет своей любимицы, которая навещала ее иногда украдкой от мачехи. Известие, что девушку теперь никуда одну из дома не пускают, не открыло ей ничего нового, она всегда знала, что Варвара держит падчерицу в черном теле да взаперти. «На танцы, и то ей нельзя, – лукаво поддакивали сестры. – А ее, может, там ждут». Они все еще держали в уме свою шуточку – не зная, что она давно уже и сверх ожиданий достигла цели, но чувствуя, что строгости отчима связаны с нею. Ах как бы они были не прочь подпустить ему шпильку! Этот бессмысленный человек, позволивший себе кричать на них, это посмешище города, с которым они почему-то должны были считаться, досаждал им уже самим своим существованием. Однажды Прохор Ильич едва не засек их, когда они выходили из тети-Пашиной калитки; на счастье, он был пьян и проковылял мимо, не обернувшись…

Заглянув в конец истории, можно сказать, что они с отчимом взаимно недооценили друг друга; при всей своей насмешливой трезвости сестры между делом исполняли, не подозревая, нехитрую роль, которую он использовал для своего замысла, и все-таки слишком они были себе на уме, чтобы скромно удержаться в ее пределах; Меньшутину, увы, пришлось еще в этом убедиться.

12

Ну а третья, младшая, нелепая и трогательная дочь безумного своего отца, достойное творение Прохора Меньшутина, – она-то, обретшая новый голос и в считаные дни нагнавшая вдруг свой возраст – как некогда шальные часы в доме ее родителей наверстывали после спячки пропущенное время, – она-то хоть о чем-нибудь догадалась? Пожалуй, рано было бы назвать этим словом ту странную безотчетную уверенность в близком разрешении, которая чем дальше, тем все ясней усиливалась и достигла своей вершины в день или, верней, вечер бала. Варвара Степановна, уходившая во дворец последней, получила от мужа наказ смотреть за Зоей, а потом запереть дверь снаружи. Признаться, она не очень-то понимала, зачем такие строгости и почему нельзя было пустить девочку повеселиться вместе со всеми (не хватало им еще этих пересудов!); но муж повторил свои слова так резко, с таким нажимом, что она сама заразилась его нервностью и, уже спустившись с крыльца, вернулась проверить, хорошо ли держит замок. Смешон был этот замок при открытых окнах! Остывающий вечерний воздух шевелил на них тюлевые занавески, сухо, как сверчок, верещали маленькие часы, и этот звук вызывал у девушки знакомые мурашки по коже – мурашки волнения и ожидания. Она слонялась по гулким комнатам, останавливалась возле пианино, крышку которого после матери открывали только для того, чтобы протереть клавиши, пробовала нащупать какую-то нужную мелодию, хранившуюся не столько в сознательной памяти, сколько в бездумных шевелениях пальцев. Однако беспокойство не затихало, напротив, перерастало в дрожь. Было ли тут просто желание попасть во дворец? Предчувствие, что она попадет туда нынче? Может быть. Но не в окно же ей было бежать, не в сарафанчике же и босоножках! Странно было думать, что она просто хочет на танцы – впервые в жизни так хочет; она не собиралась ничего предпринимать, но словно чего-то ждала. Пальцы сами собой продолжали нажимать на клавиши, каждый удар отдавался в пустых стенах… Неужели и в ее уме все-таки готова была оформиться несообразная, невозможная мысль – о мачехе и ее нарядных дочках, которые веселились сейчас на балу, и о себе, босоногой? Вряд ли; но если б такой намек дошел до ее сознания, она бы не усмехнулась его фантастичности; в глубине ее души всегда жила невзрослая легкая готовность войти внутрь некой истории и довериться ей; с возрастом она, правда, узнала, что сахар обычно не растет на кустах, но память о том, что однажды это произошло, скрытно хранилась в ней – вместе с зернышком допущения, что это может случиться опять. Каждый, если покопается, вспомнит за собой такое; дочери Меньшутина этой способности было не занимать. Она ничего не могла бы назвать словами. Но когда за спотыкающейся музыкой, за возбужденным шелестом часов возник вдруг еще какой-то непонятный волнующий звук, то нараставший, то затихавший – как будто сам воздух густо и сочно дрожал, – ей показалось, что этого-то она и ждала. Она замерла, прислушалась – и прежде чем успела осознать над ухом внятное жужжание пчелы, прежде чем оглянулась на дверь, она почему-то с несомненностью догадалась не только о том, кого увидит сейчас за спиной, но и о том, что же именно произойдет дальше и как все разрешится.

13

Сводчатый зал дворца распирало от музыки. Звуки выкатывались из медных раструбов дутыми раскаленными шарами, выпрыгивали мелким горохом из-под барабанных палочек, тонкими лентами змеились из горловин флейт – недолговечные, сменяющие одна другую фигуры наполняли горячий воздух, многократно отскакивали от стен и бесследно лопались, исчезали, а на их волнах, подбрасываемая разноцветными пузырями, запутанная густым серпантином, металась под сводами случайная трясогузка, и дробные выстрелы ударника неумолимо подгоняли ее. Да, приближался вершинный час меньшутинского вдохновения. Без маски и в своем обычном костюме, но с намалеванными на щеках ярко-красными пятнами, в островерхой шапочке с погремушками, из-под которой выбивались седеющие кудри, в застегнутой у шеи короткой накидке из пестрых лоскутов, он сновал среди месива танцующих, подстегивал оркестр, а то вдруг подхватывал за руку первого, кто попадался на пути, и, прихрамывая, подпрыгивая, почти бегом увлекал за собой цепочку хоровода; казалось, он силился один разогнать, раскрутить всех в какой-то хитроумной карусели. Невозможно было понять, как у него хватает дыхания и сердца, рот его был приоскален, белки глаз подернуты прожилками, он шумно вдыхал сгущенный воздух, но не давал себе передышки, словно для него было жизненно важно довести эту сутолоку до крайнего накала. Больной мозг его пылал. Боль была так ослепительна, что он уже не мог ее чувствовать, она заливала все тело бесплотной легкостью и, не умещаясь в черепе, заполняла пространство вокруг, упиралась в тяжелый свод, как в тесную каменную шапку: оркестр и его музыка, барабанная дробь и безумная трясогузка, русалки и лебеди, паяцы и сычи, медведи и лешачихи – все вмещалось в нее, подчинялось ей, пульсировало ей в такт. Танцуйте, танцуйте, складывалось среди этой боли, прыгайте, кружитесь, все это для вас, и то ли еще будет! Сегодня мы с вами сыграем, как вам не доводилось играть никогда в жизни и вряд ли еще доведется; много лет спустя вы вспомните головокружение от этого праздника. Не обессудьте, что втянул вас без спросу; право же, это не худшая из игр, в которые втягивают, не спросясь. Я никому не хочу вреда, я, если угодно, добр – но что же делать, что делать, почтеннейшая публика, если я не перевариваю сырой кашеобразной пищи, которой довольствуетесь вы? У меня от нее сыпь, изжога – имейте снисхождение к природной слабости или дефекту, я вас предупреждал, впрочем, зная, что не послушаетесь; я искаженный больной человек, оплывающий огарочек, но обратите внимание, почтеннейшие, как пылает, как плавится… а вы думали? Искусство требует… что поделаешь, придется нам напоследок попотеть, поволноваться – только ради бога быстрей! Нынче не тот вечер, когда можно жаться у стен с деревянными лицами и потными ладошками. И вы, скромница в красной шапочке, и вы, карлик с розовым личиком Антон Антоныча Бидюка, – неотличимое сходство, даже зеркальные стеклышки нацеплены поверх папье-маше, даже остренький язычок сквозь прорезь облизывает губы; поздравляю заранее, первый приз обеспечен, только у стеночки стоять нельзя никак, при всем почтении к возрасту – попрыгаем, Антон Антоныч… да вы все еще молодцом, я начинаю подозревать, что вы бессмертны; будь вы действительно Бидюк, я бы шепнул вам на ушко облегчительную новость: насчет известных вам перемен в турецком кабинете, а также запуска секретного спутника, в результате чего с будущей недели вас перестанут изводить черные псы с рыжими пятнами; сколько их теперь? сам сбился со счету. Простите, что придержал вас в сторонке, слишком хлопотно было бы с вами в одной истории. Надеюсь, вы меня поймете, коллега. В некотором смысле оба мы люди искусства и себе на уме, не так ли?.. А вы трое, важные господа, китайские болванчики, пожалуйте тоже в круг; поиграем в областную комиссию? Я не прочь, игра не хуже других, который год прыгаю… А вот и ваше величество? о нет, я никого не узнаю, как можно, ваше величество… который же вы у меня по счету? седьмой? да, шестерых повелителей пережил и все верчусь… не угодно ли с нами? Каждый в жизни развлекается как может, ваше величество, одни играют в шахматы, политику или баталии, переставляют фигурки или флажки на карте, углубляются в изысканные хитросплетения, другие разыгрывают увлекательные любовные сюжеты, третьи всю жизнь доискиваются до уравнения какого-нибудь там метагиперболического синтеза или, наоборот, расщепления, я уж не знаю, четвертые доводят до совершенства выделку искусственных одуванчиков, и надо сказать, ваше величество, последняя забава – самая безобидная и почтенная, поскольку в нее не втягиваются другие и материалом служит безболезненный воск. Но это уж кого как сподобит, ваше величество. Я – Прохор, то бишь артист, мне положен свой крест, хотя должен признать, ваше величество, не стоило бы в наш век, бесформенный от многолюдства и сложности, давать человеку такое непосильное имя. Наша забота – красота и узор, ваше величество; полжизни за узор! и всю, если понадобится. Я фокусник-виртуоз, я сгущаю из воздуха ниточку, дурную паутинку, лишенную толщины, и ведь смотрите, как тянутся к ней со всех сторон, оформляются из мути, выстраиваются четкими кристалликами… переливы-то, грани-то какие!.. Вот… слышите восхищенный ропот? Наконец-то принцесса!.. Вот она. Не правда ли, она прекрасна? Конечно, ее невозможно узнать – и не из-за наряда, не из-за жалких бумажных очков, которые выдают у входа гостям в обмен на их лица, – но каковы эти затененные щеки, этот рот, комично-неуместный на худеньком личике, а теперь царственно-четкий, прелестнейшего рисунка рот. Я-то знал это всегда – хоть она даже превзошла мои ожидания; теперь можете убедиться… у меня есть формула, ваше величество, формула под двумя дифференциалами с точностью до седьмого знака после запятой, но до поры это секрет, а пока обратите внимание, ваше величество, что любовь есть средство и инструмент красоты, а не наоборот, как уверяют непосвященные. Все подчинено красоте и узору, прекрасное уравнение есть генетический код жизни, а значит, предшествует ей. Но побоку теории!.. Как вам нравится это белое платье со сборчатыми манжетами, каких в здешних краях и не видывали, разве что на толкучке, в ветошном ряду, откуда оно трижды возвращалось непроданным? Ай да старая колдунья, ай пчелиная царица, ничто от нее в доме не укроется и никогда не укрывалось, ни в сундуке, ни в ящике. Мысленно целую ручку… Я всегда подозревал, старая карга, что ты придержала у себя ключи от всех замков. Нашла, выручила крестницу! Как было не помочь! И ведь почти без суфлера, чуть-чуть разве что в ухо поджужжали. Где они сейчас, сестры? Вон, в лягушиных нарядах, и тут одинаковые. Представляю, как девочка удивилась, когда платье пришлось впору; впрочем, она-то не удивилась, уверяю вас, потому что она не просто мое создание, сгусток моей мысли, моей жизни, плоть от моей бессмертной загубленной души. Надеюсь, башмачки тебе тоже не жмут? Прекрасно, девочка, прекрасно, можно подумать, ты всю жизнь ходила в лодочках на высоких каблуках; у тебя элегантнейшая на земле походка – походка босой девушки; копытца не отменили ее, только придали завершенность. Смейтесь над моей гордостью, но я вправе… да: мое создание, ваше величество, и куда более настоящее, чем я сам, – вот в чем страх, от которого холодеют ладони… но об этом – тсс! что уж теперь говорить! Надеюсь, старуха предупредила тебя, чтоб вернулась домой до полуночи, а то мачеха хватится? Да ты и сама знаешь – тебе ли это не знать! Не волнуйся, тут я с тобой, и принц твой уже знает, что ты здесь, пробивается к тебе – об этом есть кому позаботиться. Вон хоть бы тот, с лицом индюка, – ах как он хочет подложить мне свинью, напакостить, посмеяться над моей проницательностью, заставить меня схватиться за сердце! – аж сопли на клюве набухли желчной кровью… Неужели я сумел вызвать такую злость? – мороз по коже. Если б я не знал наверняка, что мальчик принц!.. принц, уверяю вас, достаточно взглянуть на эту синеву, которая не умещается вокруг зрачков и заливает всю наивную бумажную прорезь. Сегодня всего лишь первый акт их встречи, но он этого не знает, хотя мог бы и догадаться. Как трогательно он держит ее за руку даже в паузах между танцами: боится, не исчезнет ли вдруг. Исчезнет, милый, все равно исчезнет, тебе еще придется ее упустить – не позже чем без четверти полночь, и ты вволю набегаешься по дворам, отыскивая хозяйку крохотного башмачка. Потерпи, у вас впереди много времени. Разве так не лучше? Я поклялся преподнести своей дочери прекраснейшей из узоров, она способна оценить… Она не бросит камень в старика, у которого так страшно плавится мозг и так светятся нервы, что меня сейчас удобно демонстрировать студентам в качестве наглядного пособия по анатомии. Ведь все это ради нее, ваше величество… Почему вы усмехаетесь? Думаете, хочу оправдаться, а у самого, мол, главная забота – о формуле? Да хоть бы и так – чем плоха формула? С апофеозом, с пирком да свадебкой, вы еще увидите, не в чем извиняться, я имею право. Если уж на то пошло, ваше величество, суть всякой игры – в стремлении к совершенству и законченности мысли. Тот самый высоколобый интеллектуал, который доискивается своего метасинтеза или там расщепления, – вы думаете, он заботится о сентиментальных оговорках, о высшей гармонии, о человеческом или хотя бы своем счастье? Ведь нет же, ваше величество, согласитесь, он ищет лишь совершенства, предела своего замысла, а там хоть воздух сгори и ты вместе с ним – это уж дело особое. У меня хоть замысел прекрасен… Конечно, и насчет добрейших замыслов вы могли бы напомнить мне аналогии, вплоть до всемирно-исторических… но стоит ли, ваше величество?.. Я и сам знаю. Один дурак с индюшачьей головой назвал меня романтиком. Дурак тоже иной раз попадает пальцем в небо… я не отказываюсь, я имею право, ваше величество, потому что в голове у меня черт знает что, можете убедиться, от одного моего взгляда люди движутся по траектории и стены пульсируют, как резиновые, а рост – я прошу прощения за свой рост, ваше величество, тем более что этот купол – нелепейший головной убор, я сознаю, вдобавок он тесен и изношен, но это не моя вина, ваше величество, я давно хлопотал о ремонте, вы же знаете, там жесть вся проржавела. У меня под куполом боль, ваше величество, и отменнейшего качества, она сделана в лучшей лаборатории из вещества, которое идет на шаровые молнии, по секретной формуле, которую нельзя раскрывать, разве что вы прикажете; вся ее соль в двусмысленности, в очаровательной двусмысленности и шутовском намеке: фунт двусмысленности на полфунта намека; все это сдобрить изрядной дозой высокомерной иронии, артистической провокации, и главное – перемешивать, перемешивать, не отрываясь, вплоть до седьмого знака после запятой…

Уже пошла пузырями краска на стенах, уже в вестибюле у трех китайских болванчиков сами собой, без спичек, вспыхнули едва сунутые в рот сигареты, а у человека с личиком Бидюка распустилась из пиджачной пуговицы малиновая гвоздика, уже у трубачей, которых Меньшутин заставлял играть второй час без перерыва, глаза налились бычьей краснотой – а он все поддавал жару и не слышал поскрипывания надвигающейся катастрофы. Если бы не эта боль, безнадежно оглушившая его, он должен был бы различить ее хруст хотя бы в момент, когда оркестр наконец оборвал свою музыку и трясогузка под сводами, точно утеряв опору в воздухе, резко упала вниз, выправившись уже над самыми головами, а оркестранты стали складывать на сцене свои инструменты, чтобы отдохнуть или потанцевать наравне с другими под радиолу, – и среди них тот, кого в действительности ждала его терпеливая дочь, ибо в бредовой, непозволительной его формуле давно были перепутаны и смещены знаки… Да что говорить, если бы не эта боль, которая с годами окончательно выкристаллизовалась в расчетливое безумие, во вдохновенную изощренность маньяка, сложились бы иначе многие судьбы, включая его собственную; и не в том была беда, что замысел, загубивший его жизнь, так фатально сошел с рельсов – кому приносил счастье бред, осуществившийся сполна?..

Все, что произошло потом, взгляд неискаженный, со стороны, описал бы как заурядную, причем весьма нелепую драку между Юрой Бешеным и Костей Андроновым – драку, в которую белозубый трубач влип как кур во щи: он в тот вечер и выпить-то не успел. Это было происшествие, обычнейшее для дворцовых танцулек, и если потом сына золотаря каким-то образом занесло на пресловутый обрыв над озером да еще в такую туманную ночь, когда и трезвому немудрено было сорваться, – то исключительно по его собственной глупости и вине. Но лишь особо пристальный наблюдатель мог бы уловить неслучайное движение событий, заметить, как неумолимо назначенные к столкновению тела приближались друг к другу, погромыхивая на стыках случайностей. Он, во всяком случае, не упустил бы момента, когда обоих парней стали сводить, подталкивать к Зое с разных сторон, не подозревавших друг о друге, – из общего каверзного желания разыграть шутку с Прохором Ильичом и меньше всего заботясь о нелепой его дочке. Вот так. Был клубный вечер, была попытка грубоватой интриги в танцевальной толкотне, была драка и был несчастный случай – только и всего. Лишь для ума, вконец ослепленного невозможной идеей, это могло называться другими словами. При своем невероятном порой умении проникать в чужие души и предугадывать их шевеления, не говоря уж о поступках, сам Прохор Ильич, видно, и не обернулся в опасную сторону. Он не увидел, как трубач, только что спрыгнувший в зал с намерением выйти покурить на улицу, оказался цепко подхвачен некой Царевной-лягушкой в короне из золотой фольги и к концу танца очутился уже близ Зои. Он не заметил, как при первых тактах следующего танца все та же лягушка (или другая, неотличимая от нее, как близнец), злоупотребляя вольностью карнавальных порядков, буквально оторвала от Зои ее синеглазого кавалера, беспомощного перед внезапным вниманием, которого он удостоился у дам, и увлекла его в бурлящий круговорот, нашептывая на ухо свои вкрадчивые тинистые речи. Заинтересованный и трезвый наблюдатель счел бы существенным даже мелкий эпизод, когда Артемий Звенигородский, который в индюшачьей маске все время передвигался по кромке зала, не спуская глаз со своих подопечных, как раз в этот момент наткнулся на неизвестного, изображавшего Бидюка, и плечом сшиб с него очки; пока оба нашаривали их под ногами (причем неизвестный на секунду вынужден был приподнять свое папье-маше, оказавшись, как ни странно, действительно Бидюком), он утерял обоих из виду и упустил тот единственный тур, когда Зоя начала танцевать с Андроновым. Но существенней было то, что в зале к тому времени не оказалось Прохора Ильича, он только успел отлучиться на улицу, где на освещенной площадке под вольным небом давно шло свое веселье, тоже важное для его сумасшедшего сценария, потому что до полуночи оставалось полчаса и надо было проверить, все ли готово к близкой кульминации. Ему не было дела до того, что для всех, кроме него, это называлось другими словами. Вот так: была попытка розыгрыша или интрига на клубном вечере, была драка, несчастный случай. Добавьте к этому накаленный воздух, дурманящий запах клея от масок, легкое головокружение, которого добивался для своих целей Меньшутин, – надо отдать ему должное; хорошо говорить о взгляде неискаженном и трезвом, но полную трезвость в тот вечер мало кто сохранил; и дело отнюдь не только в обычных спиртных градусах – хотя и без них, как водится, не обошлось; словом, когда Прохор Ильич вернулся, ни дочери его, ни молодых людей уже не было в зале. Все произошло так мгновенно, что никто не успел толком заметить подробностей, и впоследствии свидетельства оказались в чем-то противоречивыми; одни уверяли, что Бешеный вырвался из перепончатых зеленых перчаток, даже не подождав окончания танца, другие помнили, что музыка уже не звучала, когда он вновь был возле Зои и держал ее за руку – должно быть, не в меру крепко, потому что она чуть прикусила губу; но все соглашались, что это была довольно смешная мизансцена, и трубач, который сам еще держал девушку за другую руку, действительно открыл в улыбке свои великолепные зубы. Потом – искра, суматоха, платок, прижатый к Костиному носу, невесть откуда возникшие дежурные – Меньшутин застал лишь легкое облачко озона над местом стычки да тревожный сквозняк, от которого, словно текучее стекло, исказились и сдвинулись очертания воздуха, так что искривленные окна уплыли со своих мест и не могли найти обратной дороги, а над головами низким дымком сгустился ропот. Некоторым показался странным последующий поступок Прохора Ильича: вместо того чтобы поспешить вслед и, может быть, предотвратить худшее, он вдруг взметнулся на сцену, где уже собирались музыканты, и дал знак начинать, но тут же, среди общего замешательства, сам кинулся к микрофону, каким-то особым манером сложил перед ртом ладони, и чистый звук небывалой трубы заставил любопытных прихлынуть к сцене… Впрочем, странностью это могло показаться лишь тем, кто продолжал считать нормальным все прочее. Должно быть, его прежде всего испугал этот ропот, и первым его отчаянным порывом было как угодно, только заглушить его в зародыше; он еще не успел осмыслить остального, да и все равно не мог уже ничего предотвратить, ибо там, в тени за дворцом, все завершилось так же молниеносно, как вспыхнуло, в яростной и нелепой суматохе, в сутолоке сцепившихся тел, где несколько доброхотов пытались удержать Бешеного за руки, а Костя, с платком у носа, уговаривал их остановиться, он меньше всех понимал, что произошло, он не искал никакого соперничества и драки, и ему было пора в оркестр, но хлопоты его словно лишь подливали масла в огонь, и между ними бесновался – Митька Пузиков, неистребимый скоморох, из той проклятой породы людей, что ради шуточки не пожалеют отца с матерью, один из тех, что не способны затеять что-либо сами, но выскакивают как на заказ третьими в любой стычке и сваре, безошибочно определяют слабую сторону и берут на себя инициативу от чужого имени. Этот холуй улюлюкал перед Бешеным за целую толпу, с безопасной близости вспоминал все словечки и издевки на темы золота, которыми изводил когда-то своего однокашника. Наконец получил-таки пинок (тот сумел вырваться из державших его рук) – и подлое вдохновение подсказало ему единственное, чего нельзя было делать: он не побрезговал поднять с земли полузасохший ошметок коровьей лепешки и с хохотом мазнул противника по лицу. Крик несчастного юноши был похож на заячий стон, его тотчас выпустили, и он, схватившись за щеку, ослепленно побежал прочь, вниз, в черноту ночного парка. «Умываться пошел», – неуверенно гоготнул Митька, но никто уже не засмеялся – и никто не заметил девушки в белом платье, метнувшейся к той же тропе; ясный, неправдоподобный звук трубы взвивался над ними из репродукторов в высокое звездное небо, к бескрайним мирам, в холодную невозмутимую бездну…

14

Наконец-то сияние высвободилось, прорвалось сквозь тесный тяжелый свод; увенчанный бубенцами колпак упал с его запрокинутой головы, он осторожно положил свою трубу на стул, неловко раскланялся в ответ восторженным воплям и заковылял из дворца, не ища пути, напрямик, проламываясь сквозь стены лабиринта. Огромная зрелая луна поднималась в небе, дворец на ее фоне казался игрушечным; внизу над озером ярко светился туман – как зарево большого затонувшего города. Туман прилипал к стволам деревьев, и невозможно было выбрать щелочку, чтобы его обойти; Меньшутин углублялся наобум в его вязкую, как сгущенное молоко, неживую, как влажная вата, плоть, втягивал его в легкие, и в этом сипящем астматическом месиве глох его бедный голос, выкликавший имя несуществующей героини, так сходное с ласкательным именем его дочери. Он не размышлял над направлением, безошибочное чутье ясновидящих и сумасшедших само влекло его вниз: через несколько шагов он нашел на тропинке брошенные белые туфельки и понял, что не ошибся, но, лишь сунув их машинально в карман, с ужасом осознал, что это за тропинка и к какому обрыву она прямиком вела. Он захрипел и мелкой хромой собачьей трусцой ринулся дальше вниз. Корни деревьев шевелились у него под ногами, туман чавкал, булькал в ушах, бельмом закрывал глаза, все плотней набивался в легкие. Наконец он почувствовал, что не может больше дышать, остановился и из последних сил попытался вытолкнуть в крике душивший его сгусток. На этот раз его услышали, но он этого уже не понял. От крика его дорога вдруг зашевелилась, несколько вспугнутых собак пробежали от озера вверх, за ними потянулись новые, они возникали из боковых аллей, выныривали из кустов, из-под земли, из тумана, обтекая Меньшутина все более плотным живым потоком, и в белом мутном сиянии не было видно ни начала его, ни конца – как будто разверзлись где-то внизу таинственные недра и извергали их на поверхность: маленьких и больших, неразличимых в общем потоке, спешивших на свое неведомое собачье празднество, наполнявших ночь призрачным шорохом и сипом своего дыхания. Меньшутин чувствовал, что силы оставляют его, и хотел лишь одного: устоять на ногах, пока не иссякнет наваждение…

Когда он пришел в себя, воздух вокруг был уже прозрачен, черное чистое небо простиралось прямо перед глазами, величественные созвездия совершали в нем свой непререкаемый путь, и на миг ему показалось, что он вновь помнит названия каждого из них, насущные вечные имена, таившие в себе ответ и успокоение; но помнил он их бессловесно, потому что не мог сейчас пошевелить языком, чтобы выговорить их. Это был миг, заполненный бездонной ясностью, слабым неярким запахом травы и жестких листьев, уже готовых к осени, бормотанием ночных насекомых, глубиной и подлинностью воздуха, сквозь который он несся когда-то навстречу своей любимой, копошением невидимой подземной жизни, где прах и воспоминания становились пищей тьмы существ, где мудро и неумолимо перемешивались лепестки вишен и иссохшие семена, минувшее и настоящее, надрыв и смех, золотари и актеры, недостижимые мифы и карточные короли – превращаясь в соки для новых корней и подтверждая величие и святость единственной, не подвластной никому жизни: надо было только вспомнить слово, которым это называлось, чтобы закрепить мгновенное озарение. Но тут звездную черноту заслонило чье-то лицо, и хотя оно было затенено, он сразу узнал его и понял, что ничего другого уже не вспомнит.

– А… – произнес он, думая, что говорит вслух и что язык его обрел способность шевелиться. – Я так и понял… я чувствовал, что передернула подлая цыганка. Пододвинула валета. Но не сумел поймать за руку. Накладочка… в нашем деле бывает. Я не возражаю… пусть так… хоть это пресный вариант, из первого ряда, с очевидной киноафиши. У меня было тоньше… но пусть… Мальчика тоже жалко… И ты здесь? – Он увидел над собой дочь и попытался улыбнуться, но тут же во взгляде его появилось беспокойство, заметное даже в лунном свете.

– Ничего. Будет порядок, – сверкнул зубами Андронов; он был рад, что Прохор Ильич наконец раскрыл глаза; теперь надо было бежать за врачом – самому или послать девушку. Бесхитростный парень еще не знал, как вклинится этот шальной несуразный вечер в его жизнь, как переломит наново судьбу и характер; пока что он действовал сноровисто и разумно: расстегнул Меньшутину ворот рубахи, снял лоскутную накидку и пиджак, предварительно вынув из карманов белые туфельки (на землю при этом выпала жестяная табличка, Андронов различил на ней собачий портрет с надписью и на всякий случай сунул себе в карман); потом устроил из пиджака сверток и положил под затылок Прохора Ильича. Не без испуга успел он заметить, что одна рука Меньшутина гораздо холоднее другой; в лунном свете круглые пятна на его щеках казались черными, рот был горестно искривлен, в глубине сплошных зрачков светились желтые точечки, расширенный этот взгляд теперь уже не с беспокойством – с ужасом был устремлен на белую, прозрачную под луной туфельку, которую трубач забывчиво держал в руке.

– Это зачем еще у тебя? – с усилием спрашивал Меньшутин. – Зачем ты уже принес ее ей?.. Вы что, спешите меня в гроб вогнать? Господи, – он застонал – на этот раз даже вслух, – зачем же так сразу?.. Ведь рано еще… ведь еще не конец… я еще думал… Ах, самодеятельность… ваше величество, – забеспокоился он, – вы видите, с кем мне приходится работать? Я не виню… мое упущение, я не успел с ним заняться… мой просчет… накладочка, как говорится. – Ему становилось все труднее выводить слова, под затылком его была глыба твердого льда, от ее холода немели позвонки на шее и корень языка, приходилось всем телом помогать его движению. – Прошу простить, ваше величество, – бормотал он, стараясь при всем том сохранить в голосе баритональное благородство. – Тонкая сфера… и старость… старость, ваше величество, это Рим… да, а не турусы на колесах. Если б я знал с самого начала… а хоть бы и знал, – вдруг засмеялся он, – все равно не отказываюсь. Я вообще не понимаю, в чем меня обвиняют, – произнес он с внезапной брезгливостью и раздражением. – Я артист, в нашем деле свои законы. Но прошу господ присяжных заседателей принять смягчающее обстоятельство: меньше всех я жалел себя… Впрочем, это уже неважно… осталась самая малость, пирок да свадебка… со временем, со временем… но это уже без меня. Ах, зачем только так скоро, так второпях… ведь столько еще было возможностей. Я не сержусь, я всем доволен и всех благодарю… теперь только последние незначительные указания… для эпилога, так сказать. Впрочем, это тоже неважно.

Он говорил беззвучно, с последним усилием, как человек, которому надо хоть ползком, но добраться до конца, ибо он знает, что его замерший искривленный рот никогда больше не произнесет ни слова – и в то же время с отчаянием сознавая бесполезность этого усилия, потому что сколько бы ни оставалось времени до предсказанных им событий – там начиналась уже другая история и ему нечего было в ней делать… Звезды над его лицом между тем утратили свою неподвижность, закопошились, задвигались, сначала одна, потом другая неторопливо пересекли небосвод. Спутники, что ли? – попытался объяснить он для себя – и тут же услышал, как на старой колокольне ударили в колокол. Раз, – начал считать он, два… господи, попадет мне еще за этот звон… Не согласовал ведь, – подумал он, с удовлетворением представляя себе переполох во дворце. На двенадцатом ударе над дворцовыми башнями взлетел фейерверк, взметнув в бездну сноп недолговечных искусственных звезд, куда более прекрасных для него, чем вечные, – и вместе с ним лопнула, разорвалась ослепительная молния – но прежде, чем настала темнота, прежде, чем распустились в вышине фантастические грозди, меняя цвет от бело-желтого к зеленому, красному, синему и напоследок к фиолетовому, освещая лицо Меньшутина с черными пятнами на щеках безжизненным светом, – он успел еще торжествующе улыбнуться точности и блеску, с каким все-таки осуществился его продуманный до секунды расчет.

1971

Провинциальная философия


Глава первая

1

Очередная поездка в Нечайск совпала для Антона Лизавина с днем рождения. Ему сравнялось тридцать лет – возраст вполне достаточный и даже несколько запоздалый, чтобы осознать себя, определиться в жизни – оформиться, так сказать. По отношению к Лизавину удачнейшим словом будет именно «оформиться» – в нем есть намек на этакую скульптурную завершенность облика. В самом деле, даже внешность Антона Андреевича по-настоящему установилась именно к этому сроку: ровная темно-русая бородка, недлинно остриженные мягкие волосы, выпуклый лоб – сюда бы еще очки, чтоб получилось лицо из числа типично интеллигентных, таких, знаете, чеховско-провинциальных. Но очков он не носил, и голубовато-серые умные глаза его лишь казались близорукими. Да и не так много добавили бы очки. А вот бородка, отпущенная им недавно, с тех пор как это и в провинции стала позволять мода, оказалась на редкость уместной, она прикрыла и выровняла несколько уменьшенный подбородок, доставлявший в свое время Антону Андреевичу немало переживаний. Собственные фотографии трехлетней давности вызывали у него смутное любопытство: неужто я? – худенький молодой человек с мягкими чертами, с маленьким ртом, не созданным для внятной дикции, с зачесанным хохолком или зализанным пробором – каждый новый парикмахер заново творил ему прическу и внешность, пока не обнаружилось, что никакого пробора и вообще зачеса ему не требуется, волосы лучше всего лежали сами по себе, как им определено природой. Точно так же он понял, что ему лучше не носить рубашек с распахнутым воротом, пиджаков и шляп; принадлежностью его облика стали галстуки, мягкая куртка, шапочка с маленьким козырьком. Одновременно установилась и походка, легкая, неспешная. Смешно говорить, но даже почерк у него окончательно выработался к той поре: некрупные, почти без наклона буквы; а то, бывало, он на одной странице мог гулять и так и этак: то с изящными загогулинами, то просто тяп-ляп, то почти чертежным уставом. Да что там – он заимел наконец свою подпись: одинаково выведенные А и Л с абсолютно параллельными росчерками, затем, тесно и прямо, следующие четыре буквы, а вместо последних – расслабленная закорючка хвостиком вниз и влево, как бы говорящая: ну, тут умному человеку все ясно, можно и повольничать. Мелочь, разумеется, но в ней было свое значение. А то, скажем, в сберкассе (с тех пор как у него завелась там книжица) кассирша то и дело требовала, чтобы он расписался на ордере заново. Нет, не так, а как в первый раз. А он уже и не помнил, как было в первый раз.

Как-то в тетради студенческих времен Лизавин нашел листки с хохмами факультетского остряка Эдика Огурцова, характеристики знакомых в виде заглавий их книг: «Жанна Цыганкова. Опыт выращивания румяных щечек», «Клара Ступак. Мечты без звуков» – и тому подобные пузыри капустнического остроумия. Так вот, о себе он прочел: «Антон Лизавин. Рецепт приготовления консервов ни рыба ни мясо». И, усмехнувшись, признал: так его, пожалуй, и воспринимали. Сейчас-то он был кандидат филологических наук, и. о. доцента в областном пединституте, но долго не умел себя подать, выразить. Как собака в присказке: глаза умные, а сказать не могу. С тех пор как пришлось читать лекции, у него откуда-то и голос прорезался, и разговор полегчал; приезжая в Нечайск, он, сверх собственных ожиданий, выходил даже рассказчиком, душой общества. Ведь земляки-соседи, да и родители, ждали от него, первого и единственного пока своего кандидата наук (и даже и. о. доцента), отчета и особой осведомленности обо всем на свете: от новостей политики и науки до исторических подробностей и… ну, хоть поведения новой загадочной кометы. Между тем ум Лизавина как раз был мало настроен на запоминание сведений, цифр и анекдотов – скорей на узнавание, он больше воспринимал обобщенную переливчатость жизни. Однако, к чести Антона Андреевича, он сразу понял, что уклоняться от запроса не вправе, и отвечал без запинки, экспромтом уверенным и даже вдохновенным, услаждая романтические (при всей недоверчивости) соседские души. Истина ли была им нужна? действительно ли так опасались они столкновения с кометой? Если уж на то пошло, они теперь обо всем на свете осведомлены были через телевизор и прочие общедоступные источники ничуть не хуже столичных жителей. Но они жаждали причаститься еще и к доверительному подтексту этого великого мира – не как-нибудь, а через своего личного, авторитетного представителя.

Вот так к тридцати годам почти ненамеренно, само собой, путем проб и ошибок все подогналось одно к одному, приладилось, обтесалось – одно удовольствие представлять столь определенного человека. За день до поездки Антон полушутя попробовал набросать свой портрет-анкету – и ему как раз пришло на ум то самое словечко о «скульптурности» (что, кстати, заставляет отдать должное еще одному несомненному его свойству – чувству юмора). Никакой расплывчатости, едва ли не на всякий вопрос выскакивал недвусмысленный ответ. Любимое увлечение? – кулинария; он знал толк в поваренных книгах и сам при случае готовил. Любимый цвет? – синий, точнее, голубовато-серый, под цвет глаз (тоже мелочь, но до недавнего времени ему все цвета нравились одинаково). Любимые предметы – всевозможные письменные принадлежности: хорошие папки, тетради, бювары, хорошая бумага, хорошие авторучки. Между прочим, авторучку свою, которой писалась анкета, паркеровскую, с поистине вечным золотым пером, Антон получил в подарок на втором курсе и с тех пор – за десять лет! – ухитрился не только не потерять ее, но ни разу не повредить, чем в душе гордился. Мог он в конце концов позволить себе и слабость? Слабость – тоже штришок, определяющий личность.

Так подмигивал себе перед собственным зеркалом Антон Лизавин накануне дня рождения, и сама эта способность к взгляду ироническому могла бы навести, пожалуй, на мысль: так ли в нем все сполна закончено и обтесано? Ирония подразумевает ведь некую открытость, незамкнутость для перемен. К тому же и в анкете Антона Андреича мерцали кое-какие неясности. Любимый цвет и прочее – все это мило; ну а пунктики посущественней? Служебное положение, скажем? Разве не торчала перед доцентским его титулом сомнительная прибавка на манер ослиного междометия? Да, мог ответить Антон Андреич, для полного звания ему чуть не хватало педагогического стажа – но к этому шло своим чередом. Хорошо, а положение семейное? Увы, пока не женат. К тридцати годам у него было, конечно, за плечами несколько несложных романов; последний из них вроде бы приближался своим путем к женитьбе. Возраст поспел, что говорить. Словом, ближайшее будущее сулило еще перемены, но казалось, и они приближались по четкому надежному графику. Это все были те перемены, что даются временем, работой, накоплением свойств, без вмешательства стихийных сил или событий, которые хватают тебя за шиворот и волокут в черт знает какую неизвестность. Нет, чего спорить, Антон Андреич имел заслуженное право на уверенность, и чем устойчивей он становился в жизни, тем явственней крепла его всегдашняя усмешливая доброжелательность к миру.

2

В Нечайск Лизавин ездил раз в две недели по пятницам; он на общественных началах руководил местным литобъединением. Полчаса на электричке да еще полсотни далеко не гладких автобусных километров были ему не в тягость, он любил эти поездки – и не только потому, что они избавляли его от других общественных нагрузок, даже не только из-за возможности повидаться с родителями, пороскошествовать на маминых разносолах, всех этих наливках, вареньях и грибках. Было у него влечение к самому городку, фатально не попадавшему в ритм прогресса. Году в девятьсот шестом, говорят, нечайская городская управа посылала делегацию в железнодорожное ведомство, надеясь подтянуть к себе проектировавшийся тогда путь. Но то ли поскупились послы, то ли незавидным показалось направление – магистраль просвистела стороной. Взялись было строить тут фаянсовый завод, да занимались этим так неспешно, что нынешнее поколение дождаться его не особо надеялось. Для вывоза будущей продукции проложили тем временем новое шоссе к станции, и пока дотягивали последние километры, первые успели прийти в негодность, каждый год очередной участок пути закрывался на ремонт, а транспорт пускали в объезд, по тракту, мощенному еще при Екатерине, – словно на экскурсию, демонстрируя, как ездили прежде, и наводя на мысль, что, может, для фаянсовой продукции и лучше оставаться пока нерожденной.

Конечно, Нечайск менялся с годами. На главной улице и возле стройки уже стояли пятиэтажные дома, кинотеатр «Спутник» был вполне современной бетонной архитектуры, здесь одевались, кто умел, почти по московской моде, смотрели телевизор, гоняли на мотоциклах по улицам, где единственным дорожным знаком была табличка против райсовета: «Проезд на тракторе воспрещен». Но многие и рвались отсюда в мир более наполненный, энергичный, если даже угодно – серьезный, каким он все очевидней мерещился в инопланетном сиянии телеэкрана. Потому что в Нечайске и жители пятиэтажек ходили, как все прочие, с ведрами к колонке (водокачка до верха не дотягивала), вскапывали у леска огороды, ухитрялись держать скотину; вообще горожанами никто себя как-то не чувствовал. «Поехать в город» значило здесь отправиться в областную столицу.



Поделиться книгой:

На главную
Назад