Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Провинциальная философия : трилогия - Марк Сергеевич Харитонов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

5

Тревожный ночной разговор и воспоминание о внезапной бледности жены, об испарине вокруг милого рта – как будто частица живого дыхания вдруг проступила сквозь кожу, осев на ней холодными каплями, – все это сильно подействовало на Меньшутина, почти испугало его, вызвав ощущение глубоко затаенной вины – за многое, за многое, хотя бы уже за то, как он всегда усложнял ее жизнь, не дав сам и доли того, чего она была достойна. Вдобавок примерно в те же дни случилось еще одно происшествие, пустое, но все же неприятно задевшее Прохора Ильича. Неподалеку от их дома, на опушке леса за кладбищем, расположили свой табор залетные цыгане. Синеволосые смуглые женщины в обвислых платьях предлагали на Базарной площади газетные пакетики с анилиновыми красками, ходили с детьми по дворам, выпрашивая молока или чего угодно другого. Анна Арсеньевна, вспомнив страшные, еще из своего детства, истории о цыганах, не отпускала Зою одну даже в сад. Как-то раз, когда Меньшутин шел в свой дворец, его окликнула на площади старуха гадалка, она сидела на приступочке у закрытого ларька среди пестрого тряпичного вороха своих юбок. Прохор Ильич, поколебавшись, подошел. Старуха бесцеремонно уставила на него взгляд круглых глаз с черной, как у животного, кожицей век; в ее желтом лице с черно-седыми усиками и маленьким подбородком было что-то кошачье. Она старательно изучила его ладонь, разложила перед собой засаленные карты и среди прочих обычных фраз двусмысленного гадательного жаргона сообщила Меньшутину, что доживет он до пятидесяти трех лет, что будут у него три дочери и младшая, красавица, каких не видел свет, выйдет замуж за бубнового принца. Прохор Ильич, начинавший слушать с интересом, в этом месте рассмеялся.

– Ну, угодила ты мне, тетка, – сказал он с непривычной для себя неделикатностью; он сам не мог понять, чем его так злит цыганка. – Значит, до этой свадьбы я не доживу.

– Почему?

– А потому что мне уже сорок три и младшая моя красавица еще не родилась.

– Так карты говорят, – засердилась в ответ старуха, усики ее над уголками рта ощетинились, увеличив ее сходство с кошкой, – и Меньшутин понял, что он ее уже видел, она приходила с бидончиком к их дверям, не хотела верить, что у них нет коровы, и зачем-то все норовила оттеснить испуганную Анну Арсеньевну от порога, чтобы войти в дом, пока выглянувший на шум Прохор Ильич не спугнул ее.

– Жульничать, тетка, не надо, – сердито сказал он, поднимаясь с корточек и бросая гадалке трешку (старыми еще деньгами). – У тебя валет ложился под крестовую даму, а не под червовую. Зачем подвинула? И этих двух тузов разбросала не в очередь. Вот как надо было… мы в этой работе тоже кое-что смыслим.

– Не трогай карты, блатняжка чокнутый! – оскорбленно замахала руками старуха. – Я вашего русского гаданья не знаю. Жулик! Сам ты жулик, киштухес чертовый, много ты разбираешься, у, пся твою крев, чтоб у тебя язык к зубам приклеился, стиляжка мохеровый…

И до самых дворцовых ворот Прохора Ильича сопровождал ее гневный голос, собиравший вокруг цыганки все больше зрителей, которым не приходилось еще слышать столь диковинных ругательств, собранных старухой за многие годы странствий по разным местам нашей обширной родины.

Как бы то ни было, эта вздорная болтовня скверно подействовала на Меньшутина и утвердила его в уже принятом намерении отставить все прочее и по-настоящему вспомнить наконец о семье и доме. Надо сказать, на работу это ничуть не повлияло; обнаружилось, что дворец не так уж и нуждается в его постоянном присутствии и хлопотах, без него все шло точно так же, как с ним. Нехитрый механизм обрел инерцию; у Прохора Ильича давно имелись энтузиасты-помощники, в дни танцев им можно было доверять ключи от комнаты с радиолой и пластинками, а самому разве лишь к концу вечера проверять порядок. В цикле приливов и отливов энергии, из коих складывалась его жизнь, наступила пора очередного подъема, и подъем этот был одним из наиболее длительных и умопостижимых. Он даже попробовал делать по утрам гимнастику; Анна Арсеньевна с улыбкой наблюдала, как он, голый по пояс, умывается у дождевой бочки с замшелой затычкой на боку, где вода с ночи уже покрывалась легкой корочкой льда. Начало той осени выдалось ясное и прохладное, по утрам в затененной траве голубела изморозь, и грязь на дороге была твердая, когда Прохор Ильич провожал дочь в школу. Она могла ходить туда и одна, но Анна Арсеньевна беспокоилась, да и ему самому было приятно шагать рядом с ней, все еще сонной, видеть, как она раздавливает каблучком белую хрусткую корочку льда на лужах, слушать ее невнятную болтовню, нести в руках легонький портфельчик. На обратном пути Прохор Ильич заходил в магазин; он взял на себя даже часть стряпни и обнаружил здесь неожиданные познания, почерпнутые, как уверял он, из старинного поваренного руководства Елены Молоховец; во всяком случае, назывались блюда внушительно: какой-нибудь волован из слоеного теста с соусом кумберлянд, кулебяка с сомовьим плесом, а то и вовсе какое-нибудь картофельное фрикасе во фритюре или яйца-кокотт с грибным пюре в чашечках. Что это было на самом деле, трудно сказать, но звучные названия, бесспорно, придавали блюдам особый вкус, и даже если они выходили подгорелыми, оказывалось, что легкий привкус уголька рекомендован рецептом для вящей пикантности. Особенно изощрялся Прохор Ильич в приготовлении грибов. Они ходили в лес почти всю осень вместе с тетей Пашей, не без удивления наблюдая, как грибы растут под взглядом старухи, раздвигают шляпками шуршащие палые листья в том месте, где только что бесполезно прошли другие.

Однажды, наклонясь за грибом, Анна Арсеньевна ощутила сильную боль в пояснице – и почти обрадовалась определенности этой боли; приступы беспричинной слабости пугали куда сильней. Местный врач объявил, что у нее воспаление почечных лоханок, и прописал настой медвежьего ушка, однако для более точного диагноза посоветовал произвести рентген почек. Сделать это можно было только в областной больнице. Анна Арсеньевна ехать пока не захотела, ее пугала одна мысль о тряске: в воспоминании она с каждым годом представлялась все более ужасной. Три года назад от железнодорожной станции к Нечайску начали насыпать рядом со старым трактом новое шоссе, но пока не протянули и десяти километров; самолеты осенью в Нечайске не садились, да самолета она и подавно боялась. К тому же медвежье ушко, видимо, помогло, боль в пояснице не повторялась, и Анна Арсеньевна уговорила мужа повременить с поездкой до зимы, когда путь по снегу станет легче.

Меньшутин обычными шуточками пробовал смягчить собственную тревогу. В доме явственно ощущалось какое-то неблагополучие. То вдруг сами собой останавливались большие настенные часы – потом, пропустив изрядный кусок времени, с шумом наверстывали упущенное и далее шли нормально до следующего сбоя. То старенький приемник Прохора Ильича переставал находить нужную программу в обычном месте шкалы, и она обнаруживалась совсем в другой стороне. С калитки таинственно пропал обшарпанный почтовый ящик, невозможно было понять, кому он мог понадобиться. Вдобавок тетя Паша повадилась рассказывать им вслух свои сны, и сны эти с некоторых пор шли как на подбор малоприятные: то виделась ей дорога, по которой с кудахтаньем носились ощипанные безголовые курицы, то небо, сплошь засиженное белыми толстенькими личинками, то мужик, который одновременно был деревом со множеством обрубленных ветвей: культи заросли узловатыми наплывами коры, как это бывает у старых подрезанных тополей, лишь две последние руки торчали нескладно из широких, в косую сажень, плеч, и весь он, по словам тети Паши, был нескладный, кряжистый, бесшабашный, как первый ее муж, погибший на лесозаготовках от несчастного случая. «Ты хоть последние две побереги», – говорила она ему во сне, а он со смехом матерился – ему все было нипочем. Вообще тетю Пашу с годами стало все чаще клонить в сон, особенно к осени. Она обладала способностью засыпать в любой момент по своему желанию и отдавалась этому занятию со вкусом, отправляясь спать, как другие идут в кино или театр, – смотреть сны. Иной раз она даже сюжет определяла заранее. Прохор Ильич относился к ее рассказам как к разновидности фольклора. Была у него мысль сказать старухе, чтоб она не усугубляла тревоги, и без того витавшей в доме; ее настроение всегда было заразительным для Анны Арсеньевны; потом подумал, что это значило бы придать разговорам слишком большое значение, и вмешиваться не стал.

В один прекрасный день к Меньшутиным заявился совсем уж неожиданный гость – бывший бухгалтер райфо Антон Антонович Бидюк. Прохор Ильич знал его, хотя близко знаком не был. А уж Бидюк знал, без преувеличения, всех в Нечайске. Это был не по возрасту румяный маленький человечек со свежими влажными губами; таким он был всегда: и в сорок, и в шестьдесят лет, и эта его неподвластность возрасту многих раздражала. Лишь совсем вблизи можно было различить, что румянец его скорей уже склеротический, да и сами щеки вялые. Лишенные ресниц, глаза Бидюка были скрыты за непрозрачно отсвечивающими стеклами очков, круглые, как у летучей мыши, чуткие уши слабо пошевеливались, невольно вызывая сравнение с радиолокатором.

– Слыхал, супруга ваша хворает? – сказал он мягким тенорком, неторопливо оглядывая комнату. – Диагноз, конечно, неопределенен? Н-да, бывает… В принципе медицина заслуживает уважения, но в нашей, так сказать, реальной жизни, – он подчеркнул слово «реальной», – бывают случаи, когда стоит подумать… н-да… и поискать самим.

Прохор Ильич не стал спрашивать, откуда у бывшего бухгалтера такая осведомленность, и не удивился его намекам. Он обратил внимание на Бидюка еще в дни первого нечайского праздника, когда тот посоветовал быть осторожней с окольцованным пескарем; у них даже вышел потом небольшой разговор. Жизнь этого человека определяло убеждение, что все происходящее в мире имеет не столько ясную, сколько секретную причину, скрытую от непосвященных, и искать всему объяснение надо между строк, как при чтении газет; разумеется, способны на это немногие. У него была собрана целая библиотека на темы разведки и секретной политики, где каждая книга и газетная вырезка испещрены разноцветными, одному ему понятными пометками. Жил он уединенно и осторожно, ел и пил только дома, а на случай внезапной жажды носил при себе специальную бутылочку с собственноручно прокипяченной водой. Мылся тоже исключительно дома, в особом корыте, и, когда однажды обнаружил у себя на ногах грибковый лишай, долго, но безуспешно расследовал, кем могла быть занесена к нему зараза. Даже здоровался Бидюк с людьми не за руку, а кивком на расстоянии, в разговоры вступал сдержанно – и тем не менее обо всех все знал! Изредка он не прочь бывал озадачить собеседника своей непостижимой осведомленностью. «Как же ты, брат, упустил вчера последний кон в домино? – говорил он случайно встреченному на улице знакомому. – Надо было тебе сперва отдуплиться шестерочной, потом уж пустышку ставить». И облизывал кончиком языка неулыбчивые яркие губы, наблюдая из-за очков перемену в лице приятеля. А через минуту подмигивал другому: «Ну что, реквизировала у тебя супружница трешку? Ты уж ей не показывай ту, что за подкладочкой…» Справедливости ради надо сказать, что осведомленностью этой Бидюк по-настоящему всерьез не пользовался и вообще предпочитал держаться в тени. У него была репутация человека дальновидного. Никто не подозревал, сколь буквально можно было применить к бухгалтеру это слово, никто не знал, что в доме его, возвышавшемся на холме, в надстроечке вроде скворечника с окнами на все четыре стороны света, укреплен был на специальной подставке большой морской бинокль с шестнадцатикратным увеличением, и Антон Антоныч просиживал возле него часами, наблюдая в близких подробностях и базарный торг, и разговоры женщин на улицах, разбирая со сноровкой глухонемого слова по беззвучному шевелению губ, различая точечки на костяшках домино в руках игроков и трешку, засунутую за шапочную подкладку. По вечерам и далеко за полночь в окошках скворечника светилась под зеленым колпаком настольная лампа; задернув все четыре занавески, Бидюк писал.

– До вас дошло, что я хочу сказать? – говорил он теперь Меньшутину тихим тенорком, продолжая сдержанно – почти без поворота головы – оглядывать комнату. – Небесполезно было бы вспомнить, кто мог иметь против вас зло? Не обязательно из числа ближайших соседей. Но, скажем, из тех, с кем вы соприкасались прежде – там, откуда вы приехали… я понятно выражаюсь? – и у кого могло бы возникнуть желание вас разыскать. В конце концов все таинственные явления имеют реальную, – он опять произнес это слово с нажимом и медленно провел кончиком языка по нижней губе, – реальную причину…

Боже мой, думал Прохор Ильич, с тоской поддакивая ему и кивая, вот еще один создал для себя особый параллельный мир – со своим светом и тенями, со своим порядком вещей, своими законами и причинами. И он говорит мне о реальности, о непреложной реальности. И пожалуй, благожелателен ко мне. Сам ко мне явился. А что мне с ним делать? Знаем мы эту пожизненную игру, эту тихую страсть, это якобы безобидное сумасшествие. Сам был почище. Хорошо, если вовремя спохватился… не дай бог, не дай бог. В каком-то смысле у каждого свой особый мир, но где-то всегда найдется точка пересечения. И не заметишь, как втянет в свои правила, в свое измерение; а дай ему еще масштаб, чтоб привести в соответствие… ах как все это знакомо…

– Да-да, – бормотал он уже вслух, изучая уголок пространства между ухом Бидюка и его плечом, – я непременно подумаю, спасибо… в ваших словах есть нечто… Кстати… – тут он взглянул в очки собеседника – но лишь на секунду, – раз уж вы сами заговорили… мне как-то было неловко… и наверно, это вздор… Помните, вы сетовали как-то на кожную заразу, неизвестно откуда занесенную? Скорей всего, это вздор, но я наблюдал: на ваш участок наведывается одна собака, черная, в рыжих подпалинах. Причем всегда заходит на террасу, и всегда в часы, когда вас нет. А главное, всегда одна и та же. Производит впечатление дрессированной. Возможно, я ошибаюсь, но все-таки… счел долгом поделиться.

На лице отставного бухгалтера не отразилось никакого движения, но он не ответил, и Прохор Ильич получил возможность быстро перевести разговор к прощанию; поддержав гостя за локоток, сам проводил на крыльцо и отметил про себя рассеянную учтивость, с какой Бидюк откланялся.

Зимой Меньшутиным пришлось все-таки ехать в больницу: безо всяких анализов было видно, что с Анной Арсеньевной дело плохо. Лицо ее стало землисто-сероватым, хотя румянец по-прежнему возникал на нем – но уже не тот милый, цвета живой крови, а каким-то темным пятном, оставляя бледность вокруг рта и глаз, как на гротескной маске. За Зоюшкой они попросили присмотреть тетю Пашу, и та с полнейшей охотой согласилась.

Впервые за многие годы они ехали куда-то вдвоем – сперва на автобусе, потом ожидали поезда, угощаясь в станционном буфете лимонадом и бутербродами с твердой колбасой, и целовались в зале ожидания, как когда-то в молодости, когда у них не было жилья и они ходили целоваться на вокзал, где можно было изображать из себя бесконечно встречающихся или бесконечно провожающих друг друга людей; они целовались перед каждым отходом поезда и после каждого прибытия, так что внимательный милиционер мог бы наконец с подозрением приглядеться к ним, как оно однажды и случилось, и тогда они перешли на другой вокзал, где целовались уже только при встрече поездов: они действительно были всю жизнь бесконечно встречающимися. Теперь им предстояло расстаться. Прохор Ильич устроил ее в больницу; неделю он пожил в гостинице, дожидаясь, пока Анну Арсеньевну осмотрят все врачи. Терапевт препроводил ее к урологу, уролог, покачав головой, обратно к терапевту, тот к невропатологу, который неопределенно заявил о необходимости более детального обследования. Наконец Анна Арсеньевна попросила мужа вернуться обратно к дочери.

– Не оставляй ее одну, Проша, – сказала она. – И вообще – не отпускай от себя… будь с ней серьезен. Особенно если что-то случится. Обещай мне. Мне очень за нее тревожно.

Прохор Ильич в ответ стал сердито возражать ей, что ничего не может случиться, если она сама не будет внушать себе всяких глупостей, даже думать таких вещей не надо, не то что говорить. Анна Арсеньевна покорно согласилась и заверила, что ничего плохого не хотела этим сказать – так, на всякий случай. «Как славно мы с тобой съездили», – с улыбкой вспомнила вдруг она, и лицо ее просветлело. Они стояли в тусклом больничном коридоре, полосатый казенный халат туго обвивал ее девическую фигуру и был на удивление изящен, даже белые завязки у шеи выглядывали из-под него как-то нарядно; серые глаза ее светились спокойствием и нежностью – а он внезапно словил себя на том, что неотрывно смотрит на нее, будто стремится запомнить вот такой, запечатлеть навсегда; потом он не раз думал, что это был миг самого отчетливого из всех его предчувствий.

Анна Арсеньевна умерла через день после отъезда мужа от внезапнейшего сердечного приступа, совершенно не связанного с предполагаемой болезнью; незадолго до того врач особых претензий к ее сердцу не предъявил, хоть и признал его, конечно, довольно изношенным.

Телеграмму Прохор Ильич получил лишь через день после случившегося. В Нечайск ворвались такие морозы, что ночью полопались лампочки на двух единственных в городе фонарях – у автобусной остановки и перед райсоветом, а провода между столбами натянулись как струны и ныли от малейшего шевеления воздуха. Обрыв линии произошел в ночь на субботу, и до понедельника ее никто не вышел чинить. Во вторник Меньшутин забежал на службу оставить ключи помощнику; заиндевелый, со снежными шапками на башенках, дворец был похож на кривобокий обсахаренный торт. Он уже покидал свой кабинет, когда раздался телефонный звонок из больницы; сердитый мужской голос интересовался, намерен ли он приезжать. Было ужасно плохо слышно, Прохору Ильичу показалось, что его спрашивают, где он собирается хоронить, и он поспешно подтвердил, что здесь, в Нечайске. На автобус он едва не опоздал. Народу в нем почти не было, охотников ездить в такой мороз без особой нужды нашлось мало. Отъехав от города километров пять, машина закашляла и остановилась. Шофер открыл капот, долго копался в моторе, согревая дыханием пальцы, наконец выругался: чинить поломку сейчас было делом безнадежным. Он слил воду из радиатора и посоветовал пассажирам возвращаться в Нечайск пешком; может, повезет и с попуткой. Следующий автобус ожидался вечером. Меньшутин слушал его, плохо понимая, слова пробивались к нему точно сквозь тяжкий морозный туман; он кивнул и зашагал в сторону, противоположную от Нечайска. Шофер весело окликнул его, решив, что товарищ спьяну перепутал направление; когда Меньшутин не отозвался, он догнал его и придержал за плечо. Правда, он тут же убедился, что папаша не пьян (Меньшутин показался ему старым, потому что брови его были совсем белы от инея), а скорее чокнут. Сорок с лишним километров до города в такой мороз ему не осилить, сказал шофер, а попутку надежней ждать в тепле. Меньшутин возразил, что дальше можно будет встретить грузовик с лесоразработок. Шофер засмеялся: лесоразработки давно отсюда перевели, здесь все вырубили. Тот выслушал его слова, но как будто опять не понял, пошел дальше. Парень окликнул его раз, другой, потом махнул рукой: не держать же дурака силой; по дороге были еще три деревни – может, и вправду оттуда кто-нибудь выедет; но ближайшая из них лежала еще в пятнадцати километрах.

Меньшутин шел, не ощущая мороза; снег жестко и равномерно скрипел под его калошами; все вокруг было белым: белое небо за пленкой облаков, белая земля, белые деревья, точно узоры на замерзшем стекле, белый пар от дыхания; он шел сквозь эту жгучую опустошающую горестную белизну, делавшую мир безразлично-непроницаемым для взгляда, и сам пропитывался этой белизной, сливался с ней. Он потерял представление о пройденном расстоянии в этом равномерном однообразном пространстве и не удивился, когда впереди показалась деревня. Белые дымы поднимались над белыми сугробами, вишни за снежными заборами снова были в белом цвету; у околицы сидела на сугробе собака, похожая на изваяние, сделанное из того же снега. Меньшутин подошел поближе, и собака окончательно превратилась в сугроб; вслед за нею исчезла и деревня; зато из кустов показалась чья-то заиндевелая рожа, заскрипела: «Тепло ли тебе, девица, тепло ли тебе, красная?» И этот цитирует, рассеянно подумал Меньшутин. Уж здесь-то мог бы обойтись без шутовства. Рожа фыркнула и закрыла за собой ветки, устроив бесшумный снегопад. Лишь теперь до Прохора Ильича начал доходить мороз, он ломил надбровья, склеивал веки, оглушал, корень языка и вся кожа тела ощущала его холодно-спиртовой, кисло-сладкий привкус. Из-за облаков на минуту высвободился тоненький длинный лучик солнца и тотчас заледенел; Меньшутин приблизился к нему, щелкнул ногтем – лучик зазвенел как сосулька. Затем он исчез, и белизна опять стала непроницаемой. Когда впереди вновь показалась деревня с белыми дымами над трубами и белыми вишнями за заборами, Прохор Ильич окончательно убедился, что движется на одном месте, и, как ни странно, испытал нечто вроде облегчения. Это оказалась, однако, настоящая деревня. Он успел здесь отогреться и прийти в себя, когда прибыл вечерний автобус из Нечайска; однако на поезд он уже опоздал и лишь утром следующего дня добрался до больницы, где узнал, что гроб с телом Анны Арсеньевны час назад увезли в Нечайск. Прохор Ильич не стал даже доискиваться, как могло случиться такое недоразумение, настолько странное и малоправдоподобное, что собравшиеся в его доме соседки не очень-то поверили ему, когда он прибыл сюда через несколько часов после покойницы. Впрочем, он и без того здесь только мешался; всем распоряжалась тетя Паша – умело, со знанием, даже как бы со вкусом. Изголовье гроба она украсила розами – теми самыми, что Меньшутин когда-то купил на базаре у сурового мастера, а потом засунул в самый дальний ящик комода; тетя Паша, знавшая здесь все уголки, извлекла их на свет, опрыскала изо рта водой, и сейчас они лежали как живые, с капельками влаги на светло-алых лепестках, бросая отсвет легкого румянца на щеки Анны Арсеньевны. Всех особенно неприятно поразило, когда Прохор Ильич вдруг потребовал убрать их, да так резко, так яростно – пожалел цветы, что ли? Вообще поведение его не нравилось соседям, и размягченное их доброжелательство к человеку, застигнутому несчастьем, – доброжелательство, в котором всегда есть толика благодарного облегчения за то, что из общей суммы бед, заготовленных на всех судьбой, он уже взял свою долю и, значит, уменьшил статистическую вероятность несчастья для них, все больше сменялось некоторой даже подозрительностью. Хоть бы слезу выдавил; ходил по дому хуже постороннего, не встречался ни с кем взглядом, а если встречался, то подергивал головой и улыбался, точно извиняясь и желая пояснить каждому, что он ни в чем не виноват, – но сейчас же отводил глаза и принимался тереть пальцы или уши (обмороженные, они зудели у него в тепле). И уж когда он вдруг вознамерился прогнать явившийся к дому духовой оркестр, свой же, дворцовый, – ему этого не позволили. Оркестр шел впереди гроба до кладбища; Меньшутин ковылял где-то сбоку, как дальний родственник. Зою вела за руку тетя Паша. Мороз уже отпустил, воздух был наполнен легкой снежной пылью и оставлял на языке сладковатый арбузный привкус. Хотя кладбище находилось совсем неподалеку, за выступом леса, Прохор Ильич впервые за все годы оказался здесь; его внезапно поразила крохотность отгороженного места; сознание отвлекла странная мысль, что могил тут было меньше, чем домов в Нечайске, хотя, казалось бы, за множество лет в земле должно было собраться куда больше людей, чем их ходит по поверхности. В самом деле, она присоединяется к большинству и увеличивает его, подумал он и тут же опомнился: о чем я!.. Стояла оглушительная пустая тишина; беззвучно раздували щеки трубачи и валторнисты, ватно сходились одна с другой медные тарелки, и лишь частицы сухой, добела раскаленной снежной пыли, соприкасаясь в воздухе, издавали чуть слышный прозрачный шелест.

6

Неблагоприятное, даже несколько подозрительное впечатление, которое произвел Прохор Ильич на похоронах, было полностью искуплено его последующим поведением. Правда, некоторым не понравился рассказ тети Паши о том, что он снял со стены в комнате большую фотографию Анны Арсеньевны, объяснив, что она якобы вдруг перестала быть похожей, то есть попросту исказилась до невозможности; это смахивало на очередную сомнительную выходку. Зато молчаливость Прохора Ильича – точно от пережитого мороза в нем что-то заледенело – быстро оттаяла, он готов был подступить к любому, кто соглашался слушать, и не без навязчивости принимался рассказывать о жене, о ее удивительном нраве, доброте и терпении и о том, как они целовались на вокзалах и на скамейках, как она вынашивала Зоюшку, как подставляла живот полной луне, чтобы, согласно примете, родилась девочка, как угадывала взглядом плодоносящих и как ей звонили по телефону славные мальчишки-хулиганы. У иных эта забывшая меру открытость вызывала неловкость, искорки в глубине его черных зрачков пугали, но многие слушали с жадностью, а тетя Паша так по нескольку раз, и все с сочувствием оценивали эту разговорчивость как признак несомненного горя.

Но сверх всякого ожидания была его забота о дочери. Он ухаживал за ней, как женщина, – сам стряпал, даже при надобности шил, и неплохо, расчесывал по утрам косички, отпускал от себя разве что в школу, а по вечерам брал с собой во дворец, где Зоя смотрела кино или сидела в комнате за сценой, тихо наблюдая через открытую дверь за танцующими. Тем не менее соседи надеялись, что, выждав приличный срок, Прохор Ильич женится заново: человек он был еще нестарый, а девочке, как ни говори, нужна была мать. Но проходил месяц за месяцем, прошел и год, и другой, а он все жил вдовцом. Тетя Паша, вспомнив давнее свое призвание, пробовала свести его с некоторыми незамужними женщинами, причем выбирала конечно же не каких-нибудь, а образованных, серьезных, хозяйственных, не говоря уже о внешних женских достоинствах. Она сама заранее ревновала каждую из них к памяти своей любимицы, но словно подчинялась какому-то неодолимому инстинкту, не позволявшему оставлять человека без пары, обломком. Прохор Ильич уклонялся от ее направляющей руки мягко и, по обыкновению, как бы конфузясь, отчего возникло даже мнение, что он просто чувствует себя неспособным к выполнению супружеских обязанностей. Тетя Паша после каждого такого отказа оскорбленно покидала дом, но через некоторое время вновь появлялась, причем безошибочно каждый раз, когда накапливалась очередная стирка, и сердито объясняла Меньшутину, что пришла, только жалеючи девочку.

Впрочем, Зоя и без ее помощи уже со многим могла справляться. К десяти годам она вытянулась, поздоровела, хотя оставалась по-прежнему худой и все еще гундосила из-за миндалин, но от простуд избавилась, и ее привычные к босой ходьбе пятки уже в мае бывали несмываемо-черны от липкого сока приклеившихся к ним тополиных почек. Только в озере ей купаться не разрешалось – слишком холодной оставалась здесь все лето вода. Зато они с отцом полюбили гулять по его берегу – на дальний конец, где за густыми зарослями ольхи ими был открыт высокий обрыв, а под ним – омут с прозрачной угольно-черной водой. Подступы к нему охраняло множество паучков-крестовиков, и надо было осторожно обходить, подныривать или продираться сквозь их липкие полуневидимые сети; над водой летали стрекозы с крыльями из красной, синей, зеленой и оранжевой, в прожилках, слюды, а если долго смотреть сверху в черную глубину, можно было увидеть иной раз, как проплывает, лениво поводя хвостом, тусклая таинственная рыбина. Прохор Ильич забыл, что так бывает; о, как много он, оказывается, забыл! Они ходили по траве, разбрызгивая из-под ног кузнечиков, но стоило ему нагнуться пониже, и он с удивлением обнаруживал, что кузнечики не только прыгают – обычно они ползают, шагают на тоненьких мушиных ножках, которыми были снабжены помимо общеизвестных, складных. Он наверняка видел это прежде, в пору, когда глаза его были ближе к земле; собирая год за годом все новые знания, он не заметил, что растерял и позабыл их не меньше – первоначальных, коренных. Он не помнил названий деревьев и трав, цветов и ягод, о которых все спрашивала его Зоя; он по-прежнему мог воспроизвести голоса птиц, но, к собственному замешательству, путал их имена и почему-то, не желая признаваться перед дочерью в своей беспомощности, говорил ей придуманные наугад, самодельные прозвища. С облегчением и в то же время смущением он обнаружил, что Зою это вполне устраивает, тем более что она все равно плохо удерживала имена в памяти и сама потом заменяла их новыми, на свой вкус.

Все это было прекрасно, это было, наверное, наслаждение – но словно невытянутая заноза, словно нерассосавшийся гнойничок начинал то и дело ныть, зудеть внутри, не давая Прохору Ильичу сполна отдаться этой безмятежности, заставляя его убеждать себя: это ведь и есть то, о чем стоит мечтать, верно? Это и есть жизнь… Зоя приносила из лесу корни и сухие ветки, в которых ей увиделись чьи-то причудливые очертания, они обрезали ножом лишнее, ставили фигурки на подставки – а какая-то посторонняя струна все ныла, будто напоминала ему о сомнительности их занятия. Гораздо спокойней было Прохору Ильичу возрождать собственные свои давние навыки: он делал для Зои свистульки из бузины, из сухих стручков акации и из сочного полого стебля цветка, названия которого так и не вспомнил, мастерил с ней из бумаги птичек, кораблики, кошельки и надувных чертиков, клеил змея, сомневаясь, сюда ли прикрепляется хвост, – но змей, как ни странно, взлетал, и Прохор Ильич с облегчением убеждался, что это все-таки жило в нем, как умение плавать или ездить на велосипеде, – сейчас оттаивало.

Конечно, он мог научить дочь в основном мальчишеским умениям, но ей, казалось, это и было нужно. В ее худой нескладной фигуре было что-то мальчишеское, она и бегала по-мальчишески, без видимых усилий обгоняя многих.

Ее охотно принимали в игры, хотя партнерам она доставляла не меньше досады, чем радости: в ней совершенно не было интереса к победе. Когда в известной игре, называемой «круговая лапта», Зоя последней оставалась в кругу и от нее зависело спасение всей команды, она в последний момент могла поддаться соперникам нарочно, чтобы избавить их от огорчения. У нее как-то вылетало из головы, что тем самым она приводит в бешенство собственную команду; право, для нее это всякий раз оказывалось проблемой. Прохор Ильич, наблюдая за дочерью, не раз думал, что Анна Арсеньевна зря корила себя за недостаток воспитательных стараний: тут чувствовался ее дух, намеренные беседы ничего бы не добавили. Он знал, что Зою в досаде называют придурковатой, тем более что вялость сочеталась в ней с внезапной порывистостью, а незаинтересованность в победе – с упрямством и безоговорочностью пристрастий. Она не казалась необщительной, к ней приходили подружки вместе готовить уроки, но чувствовалось, что среди общих игр и разговоров она скорей занята чем-то своим. Имея в распоряжении большой пустой дом, Зоя предпочитала потайные убежища: за поленницей у сарая или в кустах густой сирени, где летом можно было устроить себе нечто вроде шалашика, перенеся в него еду и книги; она жила как бы в своей раковине, и внешние звуки доходили до нее в виде причудливого перламутрового шума.

Однажды девочка явилась домой с разбитым лбом: в нее запустил камнем соседский Юра, светловолосый взвинченный пацан, прозванный Бешеным. По ее рассказу, это случилось так: они шли рядом из школы, вдруг он взял ее за руку, и Зоя ощутила по всей коже кисловатое пощипывание, какое бывает, когда лизнешь языком электрическую батарейку. От неожиданности она поморщилась и выдернула руку. Тогда вот Бешеный отскочил в сторону и запустил в нее камнем. «Ты его обидела, – покачал головой Прохор Ильич. – Он не хотел тебе сделать плохого, просто взял за руку». Юра был когда-то одним из способнейших учеников Анны Арсеньевны, Прохор Ильич знал его. Не так давно Юрина мать принесла Меньшутину почтовый ящик, таинственно пропавший почти два года назад и обнаруженный вдруг на их чердаке. Прохор Ильич без труда связал оба происшествия воедино. «Вот и в тебя, девочка, влюбились», – подумал он с улыбкой. Скорей всего, над ним бы посмеялись, вздумай он уверять, будто смешная и тайная детская влюбленность может тянуться так долго, но он не сомневался, что все это именно так. Юра был года на три старше Зои, почти одного с ней роста, гибкий, тонкий, весь какой-то резиновый. Приятели, желавшие позлить его, любили крикнуть ему издалека: «Почем золото?», а Митька Пузиков, известный охальник, припевал: «Удивительный вопрос, почему я говновоз?» – тоже издалека, потому что, зайдясь, Бешеный не помнил себя и мог покалечить кого угодно. Дело в том, что отец его был золотарь, человек заметный и по-своему важный в Нечайске; он разъезжал на своей бочке, запряженной серым мерином по имени Амур: грузный, краснолицый, толстогубый, заросший разноцветной щетиной – и служил предметом многих пересудов. Появился он в городе во время войны среди эвакуированных, женился да здесь и осел, заменив умершего к той поре старика ассенизатора. Кто он и откуда, не знал даже всеведущий Бидюк, и отношение к нему установилось примечательно двойственное: презрительное (ибо каждый сознавал свое превосходство над вонючим золотарем) и одновременно завистливое: еще бы, сумел сразу найти доходное местечко. Платили ему по какой-то традиции, не торгуясь, – поскупишься, в другой раз заставит ждать, особенно весной, пока из отхожего места, которые здесь копали мелко, не начнет переливаться (употреблять это добро для огородов в Нечайске не было принято). Он подъезжал к воротам, покачиваясь в лад задумчивым шагам своего Амура: на голове старинный картуз, к нижней губе навечно прилип окурок, из ноздрей валит дым; маленькая трясогузка, устроившая свое гнездо на самом передке его повозки, под бочкой, в тревоге перед новым человеком отлетала каждый раз в сторону и начинала известный спектакль, отвлекая опасность от птенцов: убегала по земле, потряхивая бело-черным хвостиком и притворяясь подстреленной, взлетала, вновь садилась на землю и опять взлетала. Золотарь совершал свое дело, водружался на повозку и, если хозяйка медлила, напоминал хриплым голосом: «Ну, гони миллиончик…» Некоторые, особенно старухи, не признаваясь в том никому, считали, что соприкосновение с домашними отбросами и нечистотами сообщает золотарю способность судить о состоянии дел в семье и доме, и внимательно прислушивались к замечаниям, на которые он не скупился во время работы – особенно к концу недели, когда он успевал надышаться своими ароматами и точно пьянел от них. В субботу вечером его бессловесная красавица жена топила баню, по-деревенски устроенную в собственном доме (еще б ему заявиться в общую!), он выпивал поллитровку, утром опохмелялся и выходил на улицу, переодетый в чистое, аккуратно подбритый – неузнаваемый; водка действовала на него странным образом, не опьяняя, а, наоборот, словно снимая, нейтрализуя обычное его опьянение; взгляд воспаленных глаз становился осмысленным, он вежливо и вяло здоровался со знакомыми, покупал на почте газеты, беседовал в чайной о политике – почему-то напоминая всем обвисший мешок. С понедельника к субботе глаза его вновь наливались краснотой, лицо обрастало разноцветной щетиной, голос становился хриплым и грубым. Так продолжалось до осени, когда трясогузка с очередным своим выводком улетала в Африку и он ставил свою бочку на покой в темный сарай, где на ней вырастали шампиньоны.

Зимой золотарь был простым возчиком коммунхоза; потом возвратившаяся птица откладывала в привычное гнездо пяток пестро-коричневых яиц, и для него начинался очередной кругооборот… Люди затруднялись в суждении, стоит ли сочувствовать его жене или, напротив, завидовать ей. Что-что, а деньги у нее были, сын их одевался лучше многих, да и сам по себе был хорош: голубоглаз, тонколиц, умница, отличник, с особым талантом к музыке и рисованию – всем бы на радость родителям, если б не взрывчатый его характер. Он будто жил в убеждении, что над ним беспрерывно смеются, брезгуют им, мог полезть в драку за невинное словцо, а то и вовсе без повода, и хотя был невелик ростом и несилен, с ним не любили связываться, ибо в ослеплении он забывал меру и правила. Он был весь заряжен постоянным яростным электричеством; когда он причесывал свои жесткие сухие волосы, светлый нимб искр плясал под эбонитовой расческой, и, дотронувшись до него в минуту его особенной нервности, можно было ощутить довольно чувствительный удар… Прохор Ильич не знал, как объяснить все это Зое, да и стоило ли. Хотя под маечкой у нее уже чуть набухали трогательные остренькие соски, она все казалась какой-то неразбуженной. Уж все про них, наверно, знали, и сколько было пропето дразнилок – до нее же будто и не дошло. К счастью, летом Юра окончил седьмой класс и уехал из Нечайска – поступать в техникум. Что ж тут поделаешь? Милая и грустная штука – детская любовь, ей не дано ничем разрешиться – только ждать своей поры…

7

Как-то в конце августа Меньшутин был послан на совещание клубных работников в Москву и взял с собой Зою. Многолюдство гигантского города смутило его; люди текли по улицам, соприкасаясь, сталкиваясь, огибая нечаянные препятствия, – как молекулы в бездушном потоке, просачиваясь, вдавливаясь в двери магазинов, точно в горловину песочных часов, – и закрадывалась странная мысль: да нужно ли их столько? Меньшутин пробовал напомнить себе, что каждое лицо – это жизнь, судьба, это целый мир, но не получалось; бесчисленность лиц не позволяла в них вглядеться, сосредоточиться, вообразить роль каждого. После прогулок по улицам у него начинала сильно болеть голова – толчками, будто какая-то тупая мысль с усилием пробивалась сквозь скорлупу; это были первые приступы тех самых головных болей, которые с перерывами, затихая и возобновляясь, уже никогда его не оставляли.

Зоя разглядывала Москву молчаливо и скованно. Хотя она впервые в жизни увидела и поезд, и трамвай, и метро, и огромные дома с лифтами, Кремль, наконец, поразило ее все это не так, как она сама ожидала. Воображение ее, подготовленное книгами и кино, заранее и, пожалуй, ярче знало и эти самодвижущиеся лестницы, и самооткрывающиеся двери, и улицы со всеми их чудесами; оглушили ее скорей размеры – как будто она вошла внутрь знакомой картинки, уменьшившись до зернышка: дома, поднявшиеся как на опаре, нависали над ней уступами одинаковых окон, так что приходилось все время задирать голову; солнце с тесного неба дышало сухим пыльным жаром отопительных батарей, от этого привкуса першило в горле; изгибы и горбы улиц были закаменелые, заскорузлые, и все отдавало геометрическим поскрипыванием, жестяным грохотом, шелушащейся жесткостью папье-маше, держало в бездумном напряжении. Пережить Москву по-настоящему раскованно, осмыслить и досочинить ей еще лишь предстояло по возвращении в Нечайск…

Уже незадолго до их отъезда на одной из улиц случилась встреча, немало взволновавшая Меньшутина. Собираясь свернуть с Зоей к станции метро, он вдруг остановился как пораженный и сжал руку дочери так сильно, что она вскрикнула.

– Взгляни, – зашептал он возбужденно, – вон идет человек, видишь? Вон, старик в таком чудном клобуке… да ты посмотри как следует – это же я? Я в старости! Боже мой, совершенно те же черты, только обветшавшие…

Действительно, в человеке, на которого указывал Меньшутин, было с ним удивительное сходство: тот же рост, то же широкое лицо с шишковатым носом, только изрядно багровым; под глазами набрякли темные мешки; длинные волосы, спускавшиеся назад из-под фетровой шляпы с обрезанными полями, были еще темны, лишь загривок порос неопрятной сединой, отчего и хотелось называть его стариком. Он шел быстро, заложа руки за спину, наклонясь от этого немного вперед, и даже припадал на левую ногу, как Меньшутин. Но все же подобная встреча, тем более в Москве, где кого только не увидишь – хоть негра, – была не настолько чудесной, чтобы так поразить человека, как это случилось с Прохором Ильичом. Он последовал за стариком, таща дочь за руку и ничего вокруг не видя. Тот свернул к небольшому скверику и остановился у пивного ларька; Меньшутин занял очередь за ним. Боже мой, боже мой, в смятении думал он, неотрывно глядя сзади на бритую щеку старика, на красное ухо с пуком седых волос, на усыпанный перхотью пиджак и седой загривок над засаленным воротом рубашки, вот так оно все и будет, так вот просыплется год за годом, быстренько, оглянуться не успеешь, да и не захочешь оглядываться – что там было у тебя в голове и какие возникали миражи, – ладно уж, чего теперь, сколько там осталось… уж как-нибудь, бочком, бочком… простите, что занимал место. И пиво-то он просит с виноватой улыбкой, и тетка ему конечно же не долила… Старик отошел с кружкой в сторону (столов и тем более стульев здесь, понятно, не было); Меньшутин через короткое время оказался рядом с ним.

– А девочка-то ваша спит, – неожиданно обратился к нему старик.

Прохор Ильич оглянулся: Зоя действительно стояла возле него с закрытыми глазами.

– Устала, – объяснил он и сам отер запаренный лоб. Разбавленное пиво было необычайно вкусно и целебно орошало иссохшее запыленное горло.

– Очень похожа на вас, – словоохотливо продолжил тот.

– Да… Все говорят. Самое удивительное: не только внешне – даже почерк у нее мой. Хотя никогда не видела, как я пишу; дома я этим не занимаюсь.

– Первый раз в Москве? – спросил старик, отхлебывая из своей кружки.

– Она – первый. Я бывал здесь до войны. И после.

– Тут сомлеешь, особенно с непривычки. Икрятник. Когда я попал сюда лет пять назад и увидел откуда-то с балкона это месиво, я подумал: ой-ей-ей! Очень, знаете ли, поучительно увидеть себя сверху в виде суетной молекулы. Именно думаешь: ой-ей-ей! Вот она, значит, наша жизнь. Что же в ней, спрашивается, принимать всерьез? Особенно в моем возрасте, когда впереди, можно сказать, огрызок.

– Да-да, – согласился Меньшутин, не удивляясь, что сентенции пьющего пиво старика так совпали с его собственными мыслями; даже голос был знаком – он доходил до Прохора Ильича неясно, сквозь сияние возобновившейся головной боли. – Когда умерла моя жена, я испытал это: какой же смысл имел весь азарт, метания, и может быть, грех на душу – перед лицом вот этого…

– Известная тема. Но с другой стороны, – поднял бровь красноносый философ, – не на все же смотреть с балкончика. Себя-то знаешь еще и изнутри, какого ни на есть, но со своими мыслишками, идеями, надеждами – может быть, пустячными, нелепыми – но ведь твоими. Исключительными, так сказать. Выделяют же они тебя из среды этих молекул, никто другой на свете и вообразить такого не может.

– Где уж вообразить, – усмехнулся Меньшутин. – А если это именно ересь, навязчивая болезнь, игра, да еще сомнительного свойства?

– Что из того? – охотно откликнулся тот. – Допустим, я старый графоман – что ж мне, отказаться от себя? От своей судьбы, своего лица? Своей, как вы выразились, игры? Нет уж, позвольте мне поиграть. Может, одно только это и имеет смысл. А коли вас так уж смущает мораль, взгляните еще разок с балкона. Поучительно и излечивает от излишней серьезности. – Старик поставил пустую кружку на прилавок, отер пальцами мокрые губы и достал трубку с резной головкой; Меньшутину показалось, что на ней изображена какая-то рожица, но разглядеть внимательней не успел, тот закрыл головку пальцами. – Хорошо было пивцо, – благодушно продолжал он, раскуривая трубку. – Вот так выпьешь после всего, затянешься хорошим табачком – вспомнишь, что в жизни есть еще и удовольствия, а?

– Да-да, – соглашался Меньшутин; из-за головной боли, а отчасти и от пивного хмеля он с усилием собирал мысль, даже язык ворочался затрудненно, – можно и так, можно и так. Вряд ли вы правы, но я вас понимаю. Кому что дано. Моя жена… о которой я говорил… она бы вам ответила. Она умела талантливо жить. Всерьез. И ирония ее была уважительной. Но если у тебя по-иному смещены извилины – может, тебе так и положено? И нечего оглядываться? Теперь-то – чего оглядываться? Может, тебе особо открыли роль, выпихнули на подмостки – и стушеваться в самом же начале?.. от философской широты или испуга… скомкать все, как неудавшийся черновичок?.. это, может, жизненный провал, позор, а?.. – говорил Прохор Ильич – или думал уже безмолвно, догадываясь наконец, какая мысль проклевывалась в приступах головной боли и почему не было ему до конца спокойно, когда он бродил с Зоюшкой по озерным берегам и вглядывался в ползанье кузнечиков; сама боль стала ясней, прозрачней и отчаянней – так птица бьется о стекло, словно о затвердевший воздух: деревья, небо, вольное дыхание – вот они, перед тобой – как же к ним прорваться?.. Он не сразу обнаружил, что старика рядом уже нет, тот удалялся по улице расслабленной походкой свободного человека; когда и как он попрощался, прошло мимо памяти Меньшутина. Он схватил за руку Зою, кинулся за ним – и едва успел отпрянуть перед выскочившим наперерез красным «пикапом»; машина промчалась так близко, что начисто срезала две пуговицы с его плаща. В следующую минуту перед Меньшутиным предстал великан постовой. «Ай, гражданин, гражданин, как же так можно? – сказал он с расстановкой, мягко, по-украински выговаривая “г” и выдерживая паузы после каждого короткого перехода. – Особенно когда идете с детьми, которым, между прочим, принадлежит наше будущее». Он с искренним удивлением покачивал головой и оглядывался на подоспевших зевак, как бы призывая их в свидетели столь невероятного поведения. Меньшутин обнаружил, что боль его вдруг прошла. Он выслушал неторопливую, в меру длинную лекцию добродушного великана с интересом, даже с удовольствием, после чего получил квитанцию штрафа на пятьдесят копеек.

Всего он привез из Москвы четыре такие квитанции. Все они оказались аккуратно подколоты скрепкой вместе с командировочным удостоверением, проездными билетами и прочими подотчетными документами, что доставило принимавшему их бухгалтеру минуту недоумения и веселья, а Прохора Ильича заставило стукнуть себя кулаком по лбу с досады на свою феноменальную рассеянность.

Вернулись они домой к началу школьных занятий. На одном из первых уроков учительница истории предложила Зое рассказать классу о своих московских впечатлениях – не так уж часто жителям Нечайска удавалось попадать в столицу. Зоя сперва говорила вяло, но постепенно разошлась, стала рассказывать про мотоциклистов, которые в Москве могут ездить по стенам, про одинаковые дома с одинаковыми комнатами, где можно жить по очереди: сегодня в одном доме, завтра в другом, про лифты, которые при подъеме и спуске задевают специальные колокольчики, отзванивая мелодию, особую для каждого этажа – восходящую при подъеме и нисходящую при спуске, – и про то, что из кранов там льется такая горячая вода, что от прикосновения к ней загорается бумага… «Ты что, нас за дурачков считаешь?» – оборвала ее наконец под общий смех учительница, и изо рта ее вылетел ворох шипящих сухих углей. Зоя пожала плечами и со свойственной ей вольной неучтивостью отказалась от дальнейших объяснений, получив в дневнике замечание о попытке сорвать урок.

Это была первая сердитая запись в Зоином дневнике; за ней последовала череда других. Переход в пятый класс дался ей со скрипом. Если до сих пор по всем предметам у нее была одна учительница, которая успела за четыре года привыкнуть к ее повадке диковато-сонного зверька и в глазах которой невнимательность на одном уроке уравновешивалась интересом к другому, то теперь каждый требовал почтения именно к своему предмету. Особенно экспансивен бывал преподаватель английского – редкостный учитель, рыцарь своего предмета, тот самый, что прочел когда-то по-английски название заозерной деревушки на латунном кольце. По-русски он говорил даже с небольшим акцентом и испытывал затруднения в выборе слов; чтобы восполнить недостаток в отечественных пособиях, он много лет трудился над переводом знаменитого синонимического словаря Уэбстера. Его приводило буквально в отчаяние, когда Меньшутина некоторые слова не то что не могла запомнить – просто не принимала. Что «сауэ» означает «кислый», с этим она охотно соглашалась, и даже рот ее на переходе гласных кривился, как от лимона; но что и «тат» (с долгим «а») примерно того же вкуса – это у нее не укладывалось. «Что тут кислого?» – пожимала она плечами (а класс, естественно, опять веселился). Для добрейшего Семена Сергеевича это было хуже личного оскорбления. Его запись в дневнике Меньшутиной было воплем уязвленного в лучших чувствах человека и побудила наконец Зоину классную руководительницу Светлану Леонидовну пригласить в школу для собеседования ее отца.

Так Прохор Ильич познакомился с этой славной женщиной.

Светлана Леонидовна приехала в Нечайск из Ленинграда после окончания педагогического института и не имела намерения оставаться здесь более положенных трех лет. У нее были свои дальние планы, она училась в заочной аспирантуре, замуж пока не собиралась, тем более в Нечайске, – вообще чувствовала себя здесь человеком временным, на летние, а при возможности и на зимние каникулы уезжала домой и бестрепетно отклоняла всякие попытки ухаживания. Когда она, высокая, статная, в красной синтетической шубке и черных чулках – по моде, преждевременной для Нечайска, – в белом пуховом платке на светлых волосах, уложенных независимо от всякой моды тяжелой короной, проходила от дома шофера Пилипчука, где квартировала, к школе или вечером к клубу, парни, стоявшие кучками перед началом сеанса, поворачивали вслед головы, неуверенно погогатывали, и кто-нибудь восклицал: «Мать моя была женщина!» – с ощущением своеобразной озадаченности, которую следовало бы выразить совсем иными словами. В гоготании этом звучала, пожалуй, досада на ее недоступность; всем своим видом и всей повадкой Светлана Леонидовна делала надежды заранее праздными. На танцы не ходила, только иногда в кино, по вечерам больше бывала дома; в семье Пилипчука ее любили за скромность. Конечно, в нее были влюблены некоторые ученики, и не только старшеклассники, но и семиклашки, – так это не в счет. Что и говорить, эта женщина создана была не для жизни в Нечайске.

Разговор с явившимся в школу по ее вызову Меньшутиным она начала не совсем уверенно.

– Видите ли, – сказала она, – у меня самой к Зое нет особых претензий. Она бывает рассеянна, невнимательна. Иной раз посреди фразы, даже посреди слова у нее меняется ход мысли; например, начинает: друг, но тут же уточняет для себя: приятель, а выговаривается на ходу какой-то гибрид: друятель. Конечно, ей это мешает. Но развита она хорошо, литературой, то есть моим предметом, интересуется живо; что же касается склонности к фантазированию, то лично мне это даже нравится, хотя возникают эти фантазии не всегда вовремя. Но что делать, не у всех моих коллег есть чувство юмора. Многие жалуются, что она сбивает им ход урока. Особенно возмущает вольность, с какой она обращается ко взрослым, – как будто не понимает, что перед ней не девчонки и не мальчишки.

– Да-да, – сокрушенно согласился Меньшутин, – она дикарка, это моя вина. Без матери… что поделаешь. Ходит к нам одна старуха, но от нее можно набраться чего угодно, только не хороших манер. Я учту… постараюсь.

– И потом это упрямство, с каким она отстаивает каждое свое слово…

– Да-да, – подтвердил Меньшутин, – вот главная ее уязвимость. Надо бы полегче, не так. Всегда ведь есть возможность как-то обойти, оставшись при своем. А для нее пустяк может оказаться потрясением…

И он рассказал учительнице давнюю историю о выпитых чаинках, которые стали причиной взаправдашней болезни.

– Может, посоветоваться с врачом? – заботливо спросила Светлана Леонидовна.

– Какое тут лечение! – махнул рукой Меньшутин. – Это у нее наследственное. Прямо беда, что и говорить. Хоть бы это хорошо кончилось. – Он оживился: – Я знавал когда-то одного артиста, мастера перевоплощения, он мог по-настоящему потеть, поднимая бутафорские тяжести. Так представляете, однажды после особенной натуги он попросту угодил в больницу. Опущение почки, ни больше ни меньше…

Светлана Леонидовна засмеялась и взглянула на плоские мужские часы, которые носила с тыльной стороны запястья на широком кожаном ремешке.

– Жаль, что вы пришли не совсем в удобное время: у меня сейчас урок в пятом классе. Хотелось бы поговорить с вами еще.

– Мне тоже, – сказал Меньшутин. – А можно посидеть у вас на уроке?

Учительница, смутившись, согласилась. Прохор Ильич прошел с ней в класс, с трудом втиснулся за маленькую заднюю парту. Первая часть урока, с чтением наизусть заданного на дом стихотворения, прошла для него скучновато, но когда заговорила Светлана Леонидовна, Меньшутин заинтересовался. Речь шла о «Коньке-Горбунке» – Прохор Ильич не был уверен, что подобное объяснение полагалось по программе, скорей всего, учительница увлеклась, и он мог ее понять.

– Помните, ребята, – говорила она, – как Конек-Горбунок советовал Ивану не зариться на перо Жар-птицы:

Но для счастья своегоНе бери себе его.Много, много непокоюПринесет оно с собою.

Так оно и случилось, верно? Ну а не окажись Иван таким непослушным? Непокою не было бы – но ведь и ничего другого не было бы. Ни Царь-девицы, ничего. Катался бы при дворце как сыр в масле – вот была бы и вся сказка.

– Еще бы, его Горбунок всегда выручал, – подал голос какой-то умница с передней парты.

– Верно, – с удовольствием подхватила учительница, – если б не волшебный Горбунок, еще неизвестно, чем бы все кончилось. Заранее этого не знаешь. Я просто хочу, чтоб вы поняли: откажись Иван от пера Жар-птицы – не было бы у него никакой сказки. Нечего было бы рассказывать. Про умных братьев Ивана – нечего же рассказывать. Помните, как они жалуются:

Но давно уж речь ведется,Что лишь дурням клад дается,Ты ж хоть лоб себе разбей,Так не выбьешь двух рублей.

Насчет двух рублей – это они, пожалуй, с досады. Выбьют и два рубля, и больше, и скорей, чем дурень. Но вот Горбунка им не заполучить. И за жароптицевым пером умный не полезет, если его предупредить насчет непокою. Словом, у кого бывает сказка, а у кого нет…

Сомнительно, чтобы до многих в классе вполне дошла романтическая речь учительницы, и Прохор Ильич сочувственно понял ее слабость: она тоже мало заботилась об уровне слушателей и о воздействии своих слов, довольствуясь вниманием нескольких умников. Впрочем, вряд ли она могла позволять себе такую роскошь на каждом уроке. Не возникла ли эта милая импровизация отчасти благодаря его присутствию?.. Они вышли из школы вместе, щурясь от яркого зимнего солнца. В своей красной шубке, в сапожках на высоких каблуках Светлана Леонидовна оказалась немного ниже Меньшутина, хотя, увидев их врозь, можно было подумать, что она выше ростом.

– Это существенная мысль: насчет благополучного конца, – говорил Прохор Ильич. – Если б всегда заранее знать, что все хорошо кончится! Как-то я рассказывал Зоюшке гриммовскую сказку про заколдованного принца. Помните, как после поцелуя девочки с него спадает медвежья шкура? Так знаете, что она меня спросила: а шкура после превращения не исчезнет, тоже останется? Деловой расчет: отчего бы немного не потерпеть, если потом не только вернешь свой облик, но заполучишь невесту – да еще отличную медвежью шкуру в прибавок?

– Неужели Зоя так спросила? – взглянула на него сбоку Светлана Леонидовна.

– А что? Думаете, не похоже на нее? – смутился Меньшутин. – Да, пожалуй, вы правы. Я сам подумал: не могла она так сказать.

Учительница еще раз взглянула на него и, качнув головой, засмеялась.

– Я смотрю, вы стоите друг друга.

– Наследственность, – охотно повторил Прохор Ильич. – Я очень люблю сказки. Но с некоторых пор мне до смешного хочется проникнуть за занавесочку их фантастики, расшифровать их неполноту. Останется шкура или нет? Куда она девается? Окажись я в спектакле режиссером мизансцены – мне ведь надо ее решать. У меня, знаете ли, было одно сумасшествие: я хотел поставить сказку. Сказку о Золушке. И чем серьезней я о ней думал, тем большей требовала она от меня полноты. Что за девочка была эта Золушка? Давно ли она осталась без матери? Что с ней стало после того, как она вышла за своего принца и сама родила детей?.. Ведь тут, может, только и начинается сказка о Золушке! Я в свое время прочел на эту тему все, что мне было доступно. В американском фольклоре аналогичный персонаж называется Эш-бой, это мужчина. Не знаю, для меня это сказка о женщине. О терпении и доброте. О вознагражденном унижении. О чуде превращения. Она была Золушкой, пока в нее не влюбился принц, – так же как принц оставался медведем, пока его не полюбили… Вот она где, фантастика, вот где чудо! А фея могла оказаться просто соседской девчонкой или старухой, которая носила ей любовные записки… Ха-ха-ха, – Меньшутин засмеялся, довольный своей выдумкой, возможно только что пришедшей ему на ум. – И едва ли не главное: это сказка о силе воображения, которое способно властвовать над жизнью не меньше, чем силы природы. Остальное второстепенно: атрибуты, декорации. Можно все пустить в современных костюмах. Коридор во дворце, на дверях табличка: «Король», окошечко, где министры получают зарплату, пожалуйста. И не лишать исполнителей права на импровизацию. Ведь сказка не заботится о деталях. Почему Золушка ласкова с мачехой и сестрами? Может, она жалеет их, а сама просто предпочитает оставаться Золушкой: ей совестно, что она красивее и счастливее сестер? Она сама отдает им свои лучшие платья, потому что видит: для них это важно. А для нее нет – она и без того счастлива и страдает только от сознания чужого несчастья. А? А сестры в ответ ненавидят ее, им в этом видится высокомерие – и не совсем без основания, как вы думаете? Они ей говорят: «Ты не представляешь, как оскорбительно твое великодушие». Вообще все второстепенные лица, все статисты – кто они? У каждого не может не быть своей жизни. Принц – кто он? Я пока не вижу его лица. Совершенно не вижу. А отец Золушки? Где-то я прочел, что он был лесник. Не знаю, не знаю. Почему лесник? А вдруг он шут при дворце, продувная бестия и сам из-за кулис подталкивает принца к своей дочери?.. Я бы отдал несколько лет жизни, чтобы увидеть наконец, как у них все это получится. Пытаешься вообразить – и разбухает голова; мне хочется вместить сюда всю полноту… всю полноту жизни. Моя вечная беда в том, что я утопаю в чрезмерном замысле, в этом стремлении все охватить. Жизнь сама внесет уточнения, но сердцевинка должна быть разработана мной… Что у нее за мачеха? Почему непременно старая карга? А вдруг молодая современная женщина вроде вас? И у нее с падчерицей даже своеобразное соперничество? А? Вы б не взялись сыграть в моей самодеятельности такую роль?

– Взялась бы, – ответила Светлана Леонидовна так серьезно, что Меньшутин в неловкости поспешил забить отбой.

– О господи, не слушайте меня. Я вас совсем заговорил, простите. У каждого бывает свое сумасшествие. Когда такой ненормальный садится на своего конька, ему кажется, что это всем интересно. – От долгого и возбужденного разговора на ходу Меньшутин слегка задыхался и сейчас вынужден был глубоко вбирать в грудь воздух. – Не знаю, осуществится ли это когда-нибудь вообще. Но, слушая вас сегодня, я почему-то подумал: вы могли бы интересно сыграть роль мачехи. Вы чувствуете сказку, вы способны довериться ей, проникнуть в нее по-своему.

– Только торопитесь тогда, – улыбнулась учительница, – к концу июля я отсюда уезжаю. Я работаю здесь последний год.

– Ах, черт… может, до того времени… Вы все-таки не слушайте меня. Но если я вас не очень напугал, заходите как-нибудь к нам с Зоей. Не ради этого бредового спектакля, упаси бог! я просто буду рад с вами увидеться.

Так они познакомились, а через несколько дней Светлана Леонидовна сама наведалась в дом на краю города. Этот вечерний визит был сразу отмечен соседями; когда же он повторился еще раз, в их среде начались естественные пересуды; приход молодой красивой женщины к далеко не старому вдовцу вряд ли можно было истолковать как простое посещение классной руководительницей своей ученицы для ознакомления с ее бытовыми условиями. Особенно если такие визиты становились постоянными. Конечно, Светлана Леонидовна мало с этим считалась. После одиноких зимних вечеров в тихом шоферском доме ей оказалось сверх ожиданий интересно бывать у Меньшутина, слушать его необычные речи, рассматривать фигурки из корней и веток, собранных когда-то Зоей.

– Тоже, знаете ли, творчество, – комментировал Прохор Ильич. – Увидеть художественный образ в природе, даже в каких-нибудь разводах на штукатурке, – значит уже создать, сочинить его. Каждый видит в меру своей гениальности. Зритель ведь тоже может быть гениален. Разглядеть в такой коряге дракона – значит придать ей форму, смысл – еще до того, как придется что-то обрезать, подправить. Обрезать – это уж кто как умеет. Это забота профессионала… Вы видите, я с ходу раскрываю перед вами все свои слабости. Одна из них: страсть потеоретизировать на тему искусства. Все-таки я когда-то имел к нему отношение… Мне иногда представляется, что главный смысл, главная задача искусства, да и жизни вообще, в разных ее проявлениях: в этике, в технике – придание формы, то есть внесение в мир структуры, преодоление бесформенного хаоса, сопротивление энтропии, понятой широко. Существуют два взгляда на хаос и порядок. Один, манихейский, говорит о борьбе этих двух начал, борьбе Ормузда и Аримана, добра и зла; человек выбирает одно или другое, становится на чью-то сторону. Другой объявляет хаос просто отсутствием порядка; это еще не упорядоченный мир. Так вот мне ближе второй взгляд. Искусство помогает преодолевать энтропию, придавая оформленность нашему существованию. И не только в отгороженной области, где мы специально им занимаемся. Им давно пропитана вся жизнь, мы подчиняемся его формулам больше, чем сами подозреваем, мы волей-неволей вписываемся в его схемы, в его сюжеты. Те, кто сознают это и помогают родиться форме, – те уже профессионалы… Вот погодите, зазеленеет листва, я свожу вас в лес, там у нас с Зоей есть одна полянка… мы пробуем фантазировать с живыми деревьями, не с отломками. Если вам, конечно, интересно.

– Мне очень интересно.



Поделиться книгой:

На главную
Назад