…СВОЮ Москву Аннушка почувствовала и полюбила сразу. ЕЕ, Аннушкина Москва, входила в нее и жила собственной, независимой жизнью от остального, не в Аннушке оставшегося, города-героя, еще не знакомого с графом де Фолтом.
Площадь трех вокзалов, грязная и ничтожная в вечной своей суетливости, показалась тогда Аннушке верхом совершенства; чувство глупой гордости от серьезности по-ступка, на который она впервые решилась, оставив инженегров в прошлой жизни, было сумасшедше-приятным и непривычно возбуждающим.
СОЛО
Аннушка перешла через дорогу; седьмой трамвай – маленький, бело-желтый – довез ее до Селезневки, во дворах которой и должна была обитать теткина знакомая. Переулок никак не хотел отыскиваться; чемодан тянул за руку, неизвестность – за душу; прохожие знали местность не лучше Аннушки и посылали ее – каждый – в противоположные стороны. В перерывах между поисками Аннушка смотрела в небо и молила какого угодно бога помочь ей никогда не уехать из Москвы в город N.
Наконец, увидев заветное название, Аннушка поставила чемодан на землю да ткнула пальчики в домофон, увиденный впервые в жизни, а потому вызвавший чувство неловкости. Вскоре маленькая сухонькая женщина с большой беломориной во рту открыла ей; здравствуй, тетя, Новый год!
Маленькую сухонькую женщину звали Гертруда Ивановна, и Аннушке частенько вспоминалось набившее оскомину «Не пей вина, Гертруда!». Гертруде можно было с успехом дать и сорок девять, и пятьдесят шесть – но, собственно, в возрасте ли кого-то там дело, когда такая
Гертруда провела лучшие свои годы на нарах с теткой Женькой; Аннушка догадывалась о том, но детали узнала лишь через долгие смены зим, когда наткнулась на дневник умершей от одной из неизлечимых болезней женщины, что подарила Аннушке в тысяча девятьсот каком-то году несколько бумажек красноватого цвета, на которых профиль виленина казался живее живой Аннушки…
Гертруда поселила Аннушку в маленькой комнатушке с видом на темный двор, дала телефонный справочник, постельное белье, велела быть дома засветло да распихала с утра на консультацию. Гертруда не сказала Аннушке, что сама закончила когда-то филфак МГУ, но кое-кому позвонила.
Аннушка, исправно сдав первый экзамен, набрала номер родителей; мамо сказалась больной, отец кашлял в трубку больше, чем говорил; пришлось смириться. Гертруда же, казалось, проверяла как снег на голову свалившуюся девчонку на наличие вшей: была сурова и сдержанна. Тетка Женька периодически проявлялась в телефонной трубке, и лишь это держало Аннушку на плаву – да-да, одна эта ее фраза, так вот сентиментально: «Привет, племянница!» – а что ждать в осьмнадцать?
Аннушка едва спала ночами – читала-вычитывала, записывала, проверяла. Часто, задремав, вскакивала она с жесткой тахты, дрожа от мыслей таких: ЧТО же станет с ее прекрасной ПОРОЙ, пролетавшей на облаке и даже снизошедшей в гости, если она, Аннушка, вдруг не поступит… ЕСЛИ ОНА, АННУШКА, ВДРУГ НЕ ПОСТУПИТ… Гертруда же читала на ночь Мандельштама; впрочем, ночью – его же: бессонницы, лагерное наследство, не оставляли ее: «Я изучил науку расставанья / В простоволосых жалобах ночных…», «Ни о чем не нужно говорить, / Ничему не следует учить, / И печальна так и хороша / Темная звериная душа…».
В конце жаркого июля в корпусе гуманитарных факультетов Аннушка обнаружила удалую свою фамилию в списках зачисленных: МГУ чудом не послал ее на три умные буквы – причастна ли к тому Гертруда Ивановна, неизвестно и известно уже не будет.
Между тем… У попа была собака, он ее любил. Она съела кусок мяса, он ее убил. В землю затоптал, надпись написал: «У попа была собака, он ее любил…» – На колу висит мочало, не начать ли нам сначала? – У попа была собака…
Между тем автору, кто бы он (а) ни был (а), просто необходимо побыть одному! Он заржавел от буковок, которые помнит наизусть, знает назубок – да они об него-с уже как об стенку горох, как с гуся вода, как рыба об лед! Но автора мы, тем не менее, оставить в покое не можем – он должен заполнять словами и смыслами авторские листы: иначе какой же он тогда автор и за что получит свой, не поражающий воображение, гонорар? Быть может, на это уйдут его лучшие годы, но потом… когда… зато… Только вот жить в эту пору прекрасную не доведется ни мне, ни ему…
Новый абзац.
Анна недовольно идет по улице. Улица довольно идет по Анне, проходит сквозь ее шею, выворачивает скулы, сверлит раскаленной дрелью затылок, стискивает нечистым воздухом, на «раз» сдавливает ребра. Улица, столь любимая когда-то, шепчет нашей героине уличные свои слова, которые не печатают, но произносят в солидных издательствах солидные люди. Вскоре Анну останавливает группа из двух женщин (двое – уже группа).
– Здравствуйте!
Анна молчит. Анна возвращается домой после восьмичасовой интеллектуальной повинности в ИД: к стареющему мужу от молодого любовника, который, заметим, ее расстроил – так бывает.
Вопрос остается без ответа: да и какой ответ дать, когда в супермодной сумке Анны греется и без того раскаленное темное пиво? Анна так обескуражена обращением к ней группы из двух женщин (двое – уже группа), что не выдавливает из себя ответного дежурного приветствия, столь привычного при интеллектуальном рабстве в ИД и других бес-подобных заведениях.
– Мы хотим пригласить вас на лекции по изучению Библии, – группа из двух женщин улыбается; на каждой из женщин – очки, у каждой под очками – глаза, с помощью которых они изучают
– А у меня с этим все в порядке, – улыбается ни с того ни с сего Анна, замечая, что испытывает колоссальное облегчение, когда смотрит с Улицы – в Небо.
– С чем это, с
– С Богом, с кем же еще, – смотрит Анна в сторону Бога и отходит от лекций по изучению Библии.
Впрочем, Анне еще только предстоит пережить вечер, испорченный молодым любовником. Впрочем, молодому любовнику также только предстоит пережить вечер, испорченный Анной. Два человека испортили друг другу вечер – что в том такого, впрочем, да и стоит ли говорить о подобной ерунде? В таких случаях мудрецы советуют смотреть на проблему из космоса. Где взять столько мудрецов? Где взять столько космоса?
…Но здесь снова автор-мужчина подает холерический голосок:
– Думаешь, написала что-нибудь эдакое? Нет, нет, ответь-ка уж! Неужели ты настолько глупа, что выдаешь ЭТИ сюжеты за ТЕ?
– За какие такие – ТЕ? Ничего я никому не выдаю.
– Не притворяйся. Ты прекрасно понимаешь, о чем я. Взялась за жизнеописание барышни-крестьянки, приехавшей Москву покорять; причем покорять не без длинных
– Последняя фраза – плагиат. А про
И ни одни
– Здесь тебе и забытье, и мораль в конце – то есть ты, ну, как бы и кайф ловишь от того, что пишешь, так и решение какое-то принимаешь, не аксиомку выводишь, так теоремку. Или не выводишь, но подразумеваешь. Я раньше все хотела побыстрее до конца своих историй добраться – докопаться, зачем сама все это из мозгов выблевала.
Теперь – нет; теперь важен не столько результат, сколько сам процесс написания: люблю я, когда лист от букв чернит, люблю, когда они в слова собираются, когда мысли вьюжатся, дерутся друг с другом – причем сразу в двух реальностях (голова, бумага). Не так важно уже, о чем, понимаешь? Главное – как; форма победила фабулу, видишь ли… На время. А иногда я думаю, что, даже если у меня вообще абортируются сюжеты, я буду делать одни красивые формы. И это будет Путь Кайфа, путь чистого – хоть и испачканного – Искусства.
ОТ
– Ах, эти
Новый абзац.
Аннушка цеплялась за горьковатый московский воздух, цеплялась за подножку трамвая, цеплялась, цеплялась, цеплялась… Ей было всего осьмнадцать, Аннушке, а в осьмнадцать, когда еще только-только в Москве, обязательно следует за что-то цепляться, цепляться, цепляться, дабы не слишком сильно стукнуться при неизбежном падении и не неизбежном подъеме (так говорят Аннушке новые «подруги», многие из которых не понаслышке знают именно о неизбежном падении и не неизбежном подъеме). Тем не менее Аннушка знать пока не знает ни о каких взлетах и падениях, поэтому наслаждается ровностью звучания города и теми его нюансами, которые, будто томные сирены, ласкают провинциальный слух, дорвавшийся от отчаяния до столицы.
Аннушкины московские впечатления хаотичны и безнадежно безденежны. Ее взгляд притягивают в основном театральные кассы и различные галереи, где современное искусство продается на развес и в розлив. Иногда она заходит в большие центральные магазины, напоминающие музеи, и тихо ошалевает после провинции, где в конце восьмидесятых – начале девяностых прошлого уже века ничего подобного и в помине не было. Аннушка любуется красивыми часиками, стоящими дороже, чем ее жизнь, любуется тончайшими тканями, любуется флакончиками с буржуйской парфюмерией, любуется шикарными альбомами по искусству, которые не сможет купить в ближайшие несколько лет, любуется панорамой Кремля, любуется, любуется, любуется… Но, что уже хорошо само по себе, она не платит налога на воздух.
Аннушка изучает Москву сначала при помощи трамваев: просто садится и едет, а потом с удивлением замечает, что была уже там-то и там-то, и что от Пушкинской к Охотному ведет множество дорожек: «Направо пойдешь, прямо или налево?» – «Налево», – отвечает Аннушке ее внутренний голос, и поздней осенью первого курса она расстается с невинностью как с устаревшим словом.
Аннушка кружит, летает, парит над Москвой – наконец-то, вот, она в СВОЕМ городе – как нефть в воде, как русалка мимо проруби, как концептуальная селедка в чернильнице: новая бриллиантовая студенточка, дешевая рабочая сила, бесправная тварь, иногородняя общаговская дырка, повод для разговоров в общественном транспорте, эстетка, читающая в метро Набокова и Надсона; что дальше?
А дальше – как в сказке: чем дальше, тем страшнее: Аннушка съезжает от любезно приютившей ее Гертруды Иванны в общагу, потому как жить с Гертрудой Иванной ох как непросто. Гертруда Иванна встает рано-рано и сразу начинает шуршать в кухне, а шуршит она, пока Аннушкин мудильник не прозвонит. В кухне у Гертруды Иванны все на своих местах расставлено, а Аннушка все эти места забывает; в жизненные планы Аннушки не входит поддержание порядка на чужой кухне. К тому же Гертруда Иванна просит Аннушку засветло возвращаться, вот странная! Аннушка уже невинности-то лишилась – неувязочка номер сто один. Поблагодарив женщину, оттрубившую в лагере свои лучшие годы, Аннушка съехала в общагу.
Интермеццо
Сальто-морале куда опаснее, чем сальто-мортале.
ОНО было никаким и длинным, грязно-мутно-с ер ого цвета, около десяти этажей от роду. К ОНО вела долгая дорога бежавших в Московию.
ОНО стояло великим памятником соцреализму, социализму, тоталитаризму и проч. ОНО смотрело на мир десятками непромытых или прикрытых тряпьем окон, заклеивающихся на зиму – и наоборот – по весне.
Напоминая тюрьму или казарму, ОНО все же считалось жилой площадью. И прав был гр. Булгаков, писавший в свое время, будто
Кажется, ОНО приручило их к этому, хотя, собственно, и не в припевочках дело: уж сколько о них бумаги поизмарали пис-сатели! – и даже «Девочки любили иностранцев» было уже сказано, и не хочется чернухи.
И все же… вот ОНО, человече, чуешь? Десятиэтажное, с мутными коридорами болотного цвета, с грязными лестницами и паутиной в душе и в душе; а с потолка капает, капает, капает, и все время падают на пол мыльницы, потому как нет подставочек для них возле крана, и те снова падают, и опять – так смачно и хрупко, почти нежно, – раздается юный девичий мат; но руки мыльницу поднимают, и – все ухмыляется из года в год круговоротом биомассы в nature. Еще для душа типична очередь; у кабинок нет дверей и очень жарко, поэтому по коридору идут чаще всего в одних халатиках – длинных и не очень, а то и малюсеньких, и даже без трусиков, потому как надеть их через только что вымытые розовые ноги невозможно – ах, ах, как жарко, и Германа все нет…
В ОНО также присутствует туалет – не типа люкс-клозета «М» и «Ж», – но грязный, ободранный и грубый, как крестьянская пятка. Припевочки сносили и его, и ходили – для сохранения эфемерной, никем не виданной в России конфуцианской середины, – чистые, румяные и, большей частью, веселые. Особенно они бывали веселы, когда удавалось
И вот, уже сверкая чисто вымытыми розовымя пятками, уходили припевочки в Город искать свое единственное-не-повторимое счастье, не надеясь, впрочем, на чересчур – через что? – сказочного прынца с алыми парусами. Они уже стали проще и слегка прищемили хвост. Но после четвертой пива верили все же в белого коня, сладкозвучно чокаясь с кем-то, а потом ходили к всевозможным врачам. После пили горькую, но не плакали: они вообще редко плакали, эти припевочки, – этому их научило ОНО.
ОНО тюрьмой, конечно, не было. Однако стадное чувство, развиваемое гнилыми стенами, присутствовало, и припевочки становились похожими одна на другую – не буквально, нет! – все они были такие милые и замечательные! Тем не менее все без исключения хотели земляничных полян, собственных квадратных метров и денег; исключения из правил, мечтавшие купить на эти деньги много-много свободного времени, спивались, правда, без какой-то особой периодичности.
Хотя, что плохого в земляничных полянах, квадратных метрах и деньгах? Ничего, да неоригинально. Вот если бы (варианты – голубая лагуна, домик у океана, дуб у лукоморья). Не оригинальничали особо, разговаривая часто примерно так:
– Как дела?
– Как в Дании: отлюбил – и до свидания.
– А что «Москва – Воронеж»?
– «Москва – Воронеж» – хрен догонишь.
Припевочки надевали шубы (дубленки, пальто, платья, шорты, купальники) и шли из ОНО: куда-то, зачем-то, без цели, без смысла и средств к красивой жизни, которую им отчего-то запретили. Они напоминали очень отдаленно Дженни Герхардт; впрочем, припевочки не сильно запаривались на Драйзера… He-и красивые аутентичные дуры, приехавшие в Московию, почти сразу и обломавшиеся, частично опошлившиеся и обнаглевшие, но не потерявшие еще природной, какой-то особой провинциальной наивной теплоты по пьяни, когда заполночь «за жизнь» идет на ура, и все на «раз-и» друг друга понимают:
– Марусь, а чем отличается менуэт от минета?
– В менуэте всегда на «раз-два-три», «раз-два-три», а нам с тобой всегда на «раз-два», «раз-два»…