ОНО не только, впрочем, что-то разлагало, на что-то давило, мешая развитию, но и порождало странную способность сопротивления среде обитания у барышень-кре-стьянок, не слишком стремящихся к ежедневному выживанию в постоянном дерьме: однако надо было и существовать, покуда обходишься без крема от морщин!
…По кухне бродила черная кошка Варька, довольно долго сохранявшаяся как вид; блудили там же и два зверя кошачьей ветви со странными именами Доминантсептаккорд и Куннилингус: история теряет их следы во времени и пространстве с того самого момента, когда в ОНО была вытравлена вся живность за исключением студентов (а всеобщий любимец, наглый толстый Ёшшкин-Kott тоже сдох, вызвав тем самым всамделишные Аннушкины слезы: тогда она впервые поня-ла, что не нужно: ни к зверю, ни к человеку, ни к жилищу). Вскоре после этих событий в ОНО прокатился слух о неладном: на третьем этаже – чесотка. Говорили, будто стоит мыть руки перед едой, а если заболеешь, мазаться специальной белой мазью или вонючей эмульсией да проглаживать каждый день белье. «Мрачно!» – говорили про ОНО в ту дивную пору. Девочки мыли полы с хлоркой, чтобы не заболеть – и не заболели, но на измену сели.
Иногда в ОНО, конечно, бывало и недурно – ночные посиделки с бутылочкой и кучей народу или, там, болтливые дневные залегания на кроватях, когда – музыка, вино, а на уровне улыбчивых глаз – еще чьи-то улыбчивые глаза, и – лень! лень! Беспредельная поздне-юная лень, репетиция необратимой и освобождающей смерти как процесса распада любого живого организма!
И сколь же прекрасным оказывалось уходить из ежедневно распадающегося на пазлы пития ОНО в Московию! – гулять по Тверской-Ямской да по Герцена, по Таганской и по Аргуновской! Да даже по Красной площади приятно – ле-ли, ле-ли Лель!
…Кое-кто из «чуд», выбирая самую неподходящую погоду (снег, дождь; дождь со снегом, без зонта…), со счастливым, одуревшим от обманного блаженства лицом, шел от Кузнецкого до Динамо, сбившись с кольца, или от Калининского до Китай-города – пешкарусом; ой, дид Ладо… И расплывался лик грешной «чуды» в улыбке, и «Очаковское специальное» проскакивало за три минуты – и становилось тепло и уютно, боже ж мой, как уютно и тепло становилось, как хорошо, как…
Святый боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй нас, Святый боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй нас, Святый боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй…
…ле-ли, ле-ли Лель!
О, как великолепны были они в своем провинциальном наиве! Какие горы золотые чудились им! Но годы-то шли, а ничего не менялось – и не в «личном» даже дело, мужики-то всегда имелись или были потенциально возможны, – а вообще – как-то так ничего не менялось. Если же и происходило что-то, то с впадением в крайность и отрицательные числа.
…Часто, в сердцах, билась посуда. Ревнивый юноша прыгал со второго этажа, видя, как его будущая жена изменяет ему у него на глазах. Приходили заморские гости, пели свои песни, кивали участливо, смотрели собачьими глазами да убирались восвояси, упоминая при случае экзотику ОНО. Припевочки же лупили друг друга по личикам, и после этого на их щечках нежно подрагивали, аленькими цветочками горели яркие пятна. Одна припевочка говорила о небезопасности коитуса в прямую кишку без вазелина; другая любила другую; третья стирала черные тонкие колготки; тридцать первая никогда не читала «Горе от ума» – и действительно, от него утро добрым не бывает… У
А однажды, на Тверской, приняли припевочек за шлюх, и почти вежливо, если бы не бестактно, попросили «не работать на чужом месте».
Да, собственно, все эти припевочки практически всегда возвращались в ОНО, садистски-радостно скрипевшее совковыми кроватями при их появлении. В общем-то ОНО было не самым плохим в Московии, – есть, говорят, и хуже, да только нет конца чудесам его!!
…Как прекрасно ОНО в своем насмешливом порыве черного гимора, как разудало мчится ОНО с пьяной песней, с чудной тройкой – по льду – птеродактилем! Как сладкозвучны его речи, тягучи его губы! Редкая книга, выброшенная из окна его, не долетит до середины Москвы-реки! И «…как в этом случае не приняться за ум, за вымысел, как бы добыть этих проклятых, подлых денег, которых хуже я ничего не знаю в мире, вот я и решился…»
ОНО – рядом, ОНО – моральный урод, каннибал без консервантов, а еще – живое. Маленькое чудище с заплаканными конъюнктивитными глазами. Чудище никто не любит: это как олигофрена усыновить. Но вот, откуда ни возьмись, берется непонятная такая российская жалость к: убогим, юродивым, сирым и калекам, нищим и идиотам, даунам и замерзшим в снегу ребятишкам, кои плохо кушали и у коих не было папы и мамы…
А девочка ехала в трамвае. Неделя валяния пластом на койке в ОНО привела к частичному озверению: холодный пот, разбившаяся (во сне, фрейдизм) белая чашка с рыбками, боль в самых неприличных местах, температура 38 и 5, люди, пачкающие воздух, попса, обогреватель, забирающий кислород, бардак, духота, жоп-па-па…
На то, чтобы напрячь определенную группу мышц и встать, сил не было, но оставаться в ОНО оказывалось еще невозможнее. Р-р-р-р-раздражало: стол, стул (сломанный), зеркало, шторы, голоса, звуки.
…Сбежать, но недалеко. И вот девочка уже едет в трамвае нумер seventeen – и что же она видит? А видит она новый абзац.
…Пахло весной; грачи же, проигнорировав Саврасова, задержались. Снег растаял, а грязный асфальт топорщился и важничал – наконец-то он стал всем заметен!
Всего лишь ремонтировали дорогу. На поверхность, будто трупы из могил, вынуты были сонные макрокосмические трубы, издали напоминающие коров, везомых к мясозаводу (коровы плакали, уносясь в неприкрытом кузове грузовика, да-с, граф).
…Много заборов, гаражей, строек. Московия не всегда дарила центральные улицы, не всегда прикидывалась Арбатом или Крымским валом. Дома тянулись серые и одинаковые – вечный памятник породившей девочку брежневской эпошке; казалось, это уже и не Московия вовсе… Но пусть пока лучше так, пока пусть так, «а если
Купив бананов и сев в семнадцатый трамвай, страдалица проехала несколько остановок. Вдруг движение притормозилось; слышно было, как щелкают сзади семечки 16-летние кобеляночки; слышен был интеллектуальный кашель дамы в мехах, по недомыслию оказавшейся не в машине, слышна была и ее приторная «Dolce vita». Через пять минут ведущая трамвай произнесла задушевно и таинственно: «Товарищи, там человека сбили, это надолго!»
Девочка задержала в воздухе поднесенный было ко рту банан и сошла на землю…
– Ты ведь хочешь себя обессмертить, да? Хочешь ведь? – Хочу, да, а кто ж не хочет? Брось камень, чудовище! Вот Белла Арто себя обессмертила – теперь попробуй, без наследников, процитируй где-нибудь в тексте «Ударяли хрюшку об пол…» – с потрохами съедят! Или какой-ни-будь Пийанки… – Не обязательно. Знаешь, продается сейчас одна поэтесска – типа, для человечьих детенышей пишет; кликается дама Гэ Бочковой. Так она, по ходу, тоже бессмертия жаждет. Ну, еще славы прижизненной; зачем после смерти-то? Оно, конечно, и после смерти неплохо, может, еще даже лучше, чем при жизни, только… чел – он ведь чел и есть: станет если только жрать, размножаться да за копейю гнобить, о нем никакой памяти в реале не кликнется! Он после разложения на элементы выброшенной на свалку дешевой рабсилой никому не вспомнится; ариведерчи, мозговая плоть потомков! А вот г-жа Бочкова, если, к примеру, кони двинет, то стишки свои человечьим детенышам
Вчера ей снился Лотос с тысячью лепестками. Он вырастал прямо у нее на глазах из банальной грязи. Когда же лучи утреннего солнца коснулись тысячи лепестков, тот раскрылся; Лотос был действительно прекрасен в своей первозданное™. Еще более хорош был Лотос тем, что грязь, из которой он вышел, нисколько его не задела. Внезапно на цветок упала капля воды, и тот сомкнул чудесные лепестки до захода солнца.
– УПОДОБЬСЯ ЛОТОСУ В ВОДЕ: УЙДИ В СЕБЯ, ЕСЛИ ТЕБЯ ЗАДЕНЕТ ВНЕШНЕЕ, – прочитала Женщина незнакомые письмена, с неожиданностью осознав их.
Во сне она совершенно забыла, что являет собой «слова автора»…
Новый абзац.
Аннушка поселилась в общаге; поселение это не доставило ей, впрочем, ничего, кроме усталых чемоданами рук да необычного, не сразу приятного, но в то же время «цепляющего» состояния взрослости. Она не смогла бы точно передать его –
Факультет, что и требовалось доказать, оказался безнадежно бабским: бабы тульские, бабы рязанские, смоленские, бабы из Брянска, Якутска, Норильска… даже с Сахалина была баба. И кто-то действительно мечтал о знаниях, но умения и навыки остальных, касаемые другой, не-книжной жизни, затмевали порцию жаждущих эфемерности чего-то высокого, чистого и светлого, а также – несказанного, синего, нежного.
СОЛО
Итак, Аннушка поселилась в комнате с северной бабой: та баба приехала в Москву из-под Якутска. Звали ее Нинка. Вопросы литературы и филологии мало занимали ее, а то, что поступила, – так никто со свечкой на вступительных не стоял: сошло. Больше всего Нинка мечтала выйти за богатого еврея: «Я еще буду жить вот у этой звездочки!!!» – высокопарничала Северная, устремляя указательный палец левой руки с обломанным ногтем, покрытым дешевым перламутровым лаком, по направлению к кремлевской звездюлине, торчащей куда ни глянь, если сворачиваешь к библиотеке.
У Аннушки, привыкшей ошибочно считать семьей тех, с кем живешь, не было в то время особого выбора в смысле людей – или она еще об этом не подозревала; Нинкина же манера общения – грубоватая, матерно-добрая, хоть и резко контрастировала с хорошими манерами Аннушки, обожавшей набоковские головоломки во всем, все же уживалась в ее мировосприятии, не требуя особого преломления: «Мама, так есть». Нинка происходила из семейства торгашей; ее предки меняли на бабки все, что можно было выменять на бабки. Отец за обедом наливал себе стопки три водки, мать традиционно носила с кухни горячую пищу, свешивающуюся уже через край стола – поесть Мясоедовы любили, фамилью классично (Гоголь, Некрасов и др.) оправдывая.
Аннушка же, сбежавшая из дома и оказавшаяся практически без средств к выживанию в экстремальных столичных условиях (стипендия), кормилась периодически на Нинкины «северные» бабки, благодаря чему содержала себя в прекрасной худощавой форме. Кормились Нинкиным
В универ Нинка ходила первый семестр исправно, но вскоре затосковала: «Ты понимаешь, жизнь проходит… – говорила она Аннушке, ковыряющей вилкой ее тушенку. – Проходит, чуешь?!» Аннушка, похоже, еще не чуяла. А если и чуяла, то нечто другое: ритм города, запах театров, куда можно сходить совсем задешево, если сидишь на галерке; чуяла бело-желтую стареющую консерваторию и голубей около памятника талантливому гею, чуяла обнаруженный случайно (сессия, депресьон, минус двадцать) клуб КСП во дворе на Осипенко (хотя барды уже начали раздражать ее предсказуемым нытьем о фантомах великих утопий), чуяла стиль в Музее кино, воздух Третьяковки, дух Пушкинского, пыль и аромат Музея Востока, чуяла огромадные книжные, которых в городе N и в помине… Аннушка впитывала в себя все подряд и, как ей казалось, проживала отрезки от сессии до сессии не совсем зря, так что мучительно стыдно за бесцельно прожитые как-то так особо не было. Впрочем, всегдашняя Аннушкина тяга к удовольствиям Майи, про которую она тогда и слыхом не слыхивала, приносила и ей некоторые недетские проблемы, как-то: «контрацепция» с помощью мини-аборта на втором курсе, трихомониаз с гонореей на третьем, запятая… Однако ЭТА сугубо физиологичная жизнь, тоже имевшая право на существование, шла вторым планом – параллельно Той, что всегда была на первом.
Она много читала; почти никогда не пропускала любимых лекций по зарубежке и истории искусства. Аннушка несмотря ни на что не сроднилась еще с тем глухим цинизмом, так часто разламывающим зеленую душу на самом ее интересном месте лишь потому, что, будто бы,
Без особой периодичности Аннушка поарывала в общаговскую подушку, – да и кто не поарывал, положа – у кого что есть – на сердце, в общаговскую подушку? Очень тошно Аннушке приходилось временами, но так, как ОНИ – бабы тульские, рязанские, смоленские или северные, она не могла, а если и
В универе Аннушку в общем-то любили, но если и не считали за белую ворону, то за черную не принимали также. Скорее, в ней видели крашеную, чужую среди своих. Аннушка не стремилась специально выделяться из среды однокурсниц, как это часто произвольно случалось у провинциальных барышень иди непроизвольно – у мампаповских столичных штучек, через одну замурованных в золотое, и напоминающих от этого обилия блесток довольно безвкусное елочное украшение. Инакость произрастала у Аннушки изнутри, сама собою, как «люблю» – любимому, и Нинка, связавшаяся тем временем с «черным человеком», торговавшим фруктами на Черемушкинском рынке, доставала ее: «Интеллигентка бесплатная! Я вот пойду щас к Саидову, он мне денег даст. И фруктов. И шампанского купит. А тебе кто денег даст? Ты чьи фрукты жрать будешь? Набокова?»
Аннушку впервые в жизни попрекнули куском. Это она-то – ОНА, КОТОРАЯ… – это был легкий шок. Аннушка наша долго шла по Москве, кусая и без того обветренные губы; было очень холодно, но Аннушка этого не замечала. Снег падал на и сквозь нее, впрочем, очень нежно; но, несмотря даже на этот нежный снег, совершенно некуда было деться – да и куда можно деться в двадцать лет в таком родном и одновременно в таком чужом многомиллионном пространстве – особенно когда живешь в общаге, смысл совершаемых действий не очень ясен, а стипендия у тебя с гулькин уй?
Все в одночасье осточертело Аннушке: театры, музеи, книжные магазины и бутики, куда она иногда заглядывала, чтобы подсмотреть новый фасон. Осточертел позеленевший Пушкин на Пушкинской, Есенин на Тверском, Репин на Болотной, Тургенев на Тургеневской, а Ахматовой на Третьяковке тогда еще не было… Осточертели эскалаторы, люди, «леди», оптовые рынки с продуктами
Совершенно замерзшая, вернулась Аннушка в общагу да встала с сигаретой у окошка: случилась пятница, тринадцатое. Благоразумно не колдуя, Аннушка решилась ехать на историческую родину – в город N; она еще не знала зачем…
Новый абзац.
…А город N заносило снегом; а места этого и в помине не было в «Городе N» у Майка! Аннушка, сошедшая с электрички, огляделась: все в округе как будто уменьшилось, съежилось, захлебнулось самим собой – или это оттого, что метель? Аннушка перекинула джинсовый рюкзак с одного плеча на другой и побрела к засыпанным белым трамвайным путям. Трамвай не приезжал долго, и масло на рельсы Аннушка не лила. Всю дорогу дышала она на замерзшие пальцы и терла ладонью о ладонь, а через пятнадцать минут уже звонила в ту самую дверь, за которой прошло ее удивленное детство и начало неопределенной по настроению юности. Открыл Виталька, повзрослевший и похудевший:
Аннушка оперлась о стену и сползла вниз; в коридор вышли родители – мамо, кашляющая, совершенно разбитая, как будто постаревшая, и папо с вечной папиросой: «Вчера». В голове Аннушки мгновенно пронеслось: вот тетка Женька в красивом цветастом платке напевает «Эти глаза напротив», а на столе – бутыль с ее любимой сливовой настойкой; вот тетка Женька с собакой Виттой срезает с грядки разноцветные астры; вот тетка Женька, выносящая Аннушке несколько красноватых бумажек с портретами виленина, на которые можно купить билет из города N и просуществовать в City месяц, а вот… Аннушка позвонила Гертруде, и после похорон вернулась с нею же в Москву, чем вызвала невысказанное недоумение родителей, даже не сообщивших ей о смерти любимой тетки: «А чего ты вообще приезжала-то?» – промолчали они так, и Аннушка поняла, что домой больше не вернется.
…Но что-то нужно было делать. «Kann er was?[1]» – спрашивал когда-то Шуберт, сидящий за кружкой пива в «Венгерской короне», про каждого входящего в заведение, за что и был прозван Каневасом. «ЧТО ТЫ МОЖЕШЬ?» – спрашивала себя Аннушка, ставящая тринадцатый раз одну и ту же кассету с экспромтами и «Лесным царем». За шкирку вытягиваться, за ресницы – как угодно. Кроме собственного мозга, ничего себе симпатичного рыльца в пушку да без пяти минут «дипломированного специалиста» – ее самой – у нее ни фига не было.
Вернувшись в общагу после похорон (при выносе гроб с теткой Женькой едва не переворачивают, задев об узкую стену подъезда, мерзлую землю на кладбище роют экскаватором. Гертруда рыдает, и слезы на ее щеках, замерзая, звенят), Аннушка попала на пьянку, регулярно практиковавшуюся в их комнате. «КТО СКАЧЕТ, КТО МЧИТСЯ ПОД ХЛАДНОЮ МГЛОЙ? – беспрерывно пульсирующая триолями музыка Шуберта стучала у Аннушки в висках, заглушая голоса. – ЕЗДОК ЗАПОЗДАЛЫЙ, С НИМ СЫН МОЛОДОЙ…» Она встала около двери, расстегнув неновую шубу из давно почившего крашеного козла, по-ставила на пол сумку и тоскливо оперлась о косяк. Люди Аннушкино явление заметили не сразу, и та довольно долго разглядывала их будто со стороны, словно увидев впервые пьяные и в общем-то чем-то красивые лица, искаженные, как оспой, похотью. Аннушка подглядела в ту секунду нечто большее, чем просто можно было подглядеть, стоя вот так: оперевшись о косяк двери, расстегнув неновую шубу из давно почившего крашеного козла. «К ОТЦУ, ВЕСЬ ИЗДРОГНУВ, МАЛЮТКА ПРИНИК; –
Бабы тульские, смоленские, рязанские, etc, жрали белую горькую жидкость. С ними жрал ее и любовник Одной Из – Сергей, служивший когда-то в Афгане, а потом в Чечне. Пыльным ветром унесло того когда-то из снежной Москвы в другой климат на заработки и острые ощущения.
СОЛО
Одна Из спала с ним, без особого, впрочем, желания, за что Сергей покупал ей сумки, сапоги и прочую дребедень на дешевом Лужниковском рынке.
Сергей всегда приносил с собой еду и питье, на которые так часто не хватало иногородним студенточкам, приехавшим изучать всевозможные филологические «ню» в полном столичном объеме. Иногда взгляд Сергея делался будто бы стеклянным, и Аннушка в такие моменты в глаза его смотреть не то что боялась – не хотела. Тогда-то этот человек и пел на афганском – всегда одно и то же. Мелодия песни той была заунывна, а слова неясны и оттого казались сказочными:
Так пед Сергей, и так подпевала ему Аннушка, как подпевала когда-то одному богатенькому мальчику Гене, по-настоящему – Гдалию, также приходившему к Одной Из. Но Одна Из встречалась с ним не за вещи, а за рубли, хотя Гена, как и все прочие, приходил в общагу с едой и питьем. Пели Аннушка с Геной каноном, вызывая смутные улыбки присутствующих, цепляя все и вся тоскливой еврейской мелодией и снова – непонятными, а оттого как будто сказочными, – словами:
Аннушка выпила в вечер приезда из провинции немерено и легла спать в грязной прокуренной комнате № 127 с намерением изменить свою жизнь во что бы то ни стало; слава какому-нибудь богу, ей не приходило в голову изменить мир. Как в тумане, проплывали перед Аннушкой прям-таки лубочные картинки ее столичного быта, к которому она когда-то так рвалась: прохладный ученостью универ; читалка, где подолгу просиживала Аннушка за толстенными томами чьих-то классических слов и смыслов, чаще всего не зная, зачем и понадобятся ли ей эти слова и смыслы так явно, чтобы истратить на них пять молодых лет; паркетные полы и коридоры, коридоры, коридоры с толстыми дверями, вскрывающими вены высоких аудиторий; галерка, где можно легко задремать в случае бессонной ночи; разнокалиберный веселый или замороченный студенческий люд, деловитые педагогини в серых и черных юбках, преимущественно очкасто-одинаковые; седые профессоры, поглядывающие на студенток; студенты, поглядывающие на студенток с тем же профессорским порохом, но с большим пофигизмом по случаю молодости; булки с изюмом из буфета; улицы узкие и широкие, уже подкрашенные Лужковым и еще не подкрашенные Лужковым; архитектура башенная и безбашенная; бульвары и площади, незабываемые тихие переулочки, скверы и парки, по которым так часто бродила Аннушка, чтобы только побыть одной и не возвращаться слишком рано в общажную клоаку; магазины – книжные и не совсем, театры – большие и малые, академические и не очень; кафешки, закусочные, запивочные; больницы – приличные и не; музеи с их бахилами, галереи с их странными, будоражащими воображение растворениями; киношки с периодичностью до хаоса; мужчинки, видевшие в Аннушке и ей бес-подобных прежде всего молодую породистую кобылку, на которой неплохо было бы проехаться при случае; женщины в чем-то дорогом и странном, садящиеся в уютные иномарки; гостиницы, отели и сутенеры, которых минует Аннушка; ночные клубы, где пиво стоит всю Аннушкину стипендию; и вот уже слабо маячит, стоит над душой вместо решения проблем диплом, который неизвестно когда еще нужно было начать…
И вот на этом самом месте героиня спотыкается об автора-мужчину, бесцеремонно разлегшегося на страницах ей посвященного текста. «Какая наглость!» – думает героиня, не имея права голоса. Вместо нее голос подает автор-мужчина, напоминая, что давно-де не было в сюжете Игры. Умолкнув на минуту, он умничает и начинает цитировать: «Художественное произведение, раз созданное, отрывается от своего создателя; оно не существует без читателя; оно есть только возможность, которую осуществляет читатель». И так далее – до тех самых пор, пока ТЕНЬ г-на НАБОКОВА не затыкает ему рот. Женщина-автор, не оглядываясь на корректно дышащего в спину редактора, грустно усмехается: «Плевать мне на художественное произведение, пусть даже и от кутюр! Дело-то в том, пис-сатель, что героиня наша ненавидит, сорри за оскомину, банальность. Она счастлива ровно настолько, чтобы считать себя чуть-чуть несчастной. ОНА СЧАСТЛИВА РОВНО НАСТОЛЬКО, ЧТОБЫ СЧИТАТЬ СЕБЯ ЧУТЬ-ЧУТЬ НЕСЧАСТНОЙ! Ведь Аннушка странным образом пытается компенсировать отсутствие Любви, получая вместо последней другое-третье тело, сырое мясо, ну, или, скажем, не очень прожаренное. Оно скрипит у девчонки на зубах, пачкает рот и пальцы… Она просто не задумывается пока о столовых приборах и кастрюлях, в которых удобно готовить любовь. ОНА ПРОСТО НЕ ЗАДУМЫВАЕТСЯ ПОКА О СТОЛОВЫХ ПРИБОРАХ И КАСТРЮЛЯХ, В КОТОРЫХ УДОБНО готовить ЛЮБОВЬ. Чтобы не испачкаться.
– А как же быть с напряжением-торможением? Все-таки процесс! – говорит ни к City ни к Ибиневу автор-мужчина.
Суфлеры сконфуженно разводят руками. Им нечего и нечем подсказывать. В сущности, все они – плод чьего-то больного воображения.
Новый абзац.