Он, кто посоветовал дать гудок, знал силу трубных заводских басов. Такие басы подымали рабочих-питерцев и на грандиозные стачки в начале века, и против Корнилова в августе семнадцатого, и на Октябрьский штурм, и против Краснова, Родзянки, Юденича. «Дайте гудок!» – и люди шли в бой. «Дайте гудок!» – и люди выходили на первые коммунистические субботники.
«Дайте гудок!» – по этим зовущим голосам заводов рабочие Москвы, Ленинграда, Тулы шли в народное ополчение, в заводские отряды летом тысяча девятьсот сорок первого.
«Дайте только гудок!» – и миллионы трудовых людей подымаются и на бой, и на мирные стройки, и на братскую помощь друг другу. Такова во всем мире природа великого рабочего класса, класса-коллективиста, класса-бойца, класса-строителя.
Вспоминая Ясную Поляну
Одним летним днем я бродил по старому парку в Ясной Поляне, подымался по исшарканным лестницам старого дома, долго стоял на пороге той знаменитой, похожей на монастырскую келью, нижней комнаты «со сводами», в беленых стенах которой и посейчас торчат железные кольца и крючья – будто вот только что с них сняли хомуты или припасы.
Все в парке и в доме смотрит на тебя так, точно время в миг смерти хозяина дома остановилось, точно и не минуло с того дня долгой половины столетия.
Может быть, изрядно подросли и даже слегка одряхлели ясени и липы, но это смог бы заметить только сам хозяин. Может быть, более людно и шумно стало в аллеях, по которым идут сегодня и в одиночку, и группами, и целыми толпами сотни, тысячи людей со всех концов страны. Может быть, что-то истлело, источилось временем, а что-то возникло, выросло заново… Но разве затем ты пришел сюда, чтобы замечать перемены?
Ты стоишь в большой гостиной «с двумя роялями», в которой, было время, читали по вечерам, разговаривали и спорили о литературе, о жизни; ты рассматриваешь каждую мелочь на рабочем столе верхнего кабинета, где со стены кротко смотрит молодая мать – Сикстинская мадонна, и на столе в кабинете нижнем, где келейные своды и где создавались многие из ярчайших страниц Толстого. Перед этими дорогими реликвиями, неподвластными времени, выстоявшими даже под варварскими подошвами гитлеровских орд, испытываешь такое чувство, которое, если бы ты был верующим, ты бы назвал религиозным. Ты видишь себя в храме бессмертного гения, в храме великого труда и пульсирующей, живой, беспокойной мысли. Из простых, но драгоценных камней волшебного русского слова, как всемогущий бог-творец, Толстой высекал искры такой жизни, которая по силе правды и яркости впечатления не уступала и жизни действительной. Ты замираешь перед алтарем этой правды – перед письменным столом великого писателя.
Раздумываешь о большой противоречивой жизни Толстого, вобравшей в себя целую эпоху в развитии России. На память приходят различные отрывки из работ, объясняющих эту жизнь, – статей, диссертаций, монографий об этой жизни, толстенных томов исследований каждого произведения в отдельности и всех вместе в обобщении. Они настолько всеобъемлющи, эти работы, что, думается, ни одного, ни малейшего закоулочка жизни волшебника слова не осталось неразведанным, неисследованным, неизвестным.
И все же Толстой так огромен и так противоречив, что по-настоящему разобраться в его творчестве смог только гений Ленина. Без ленинской статьи «Лев Толстой как зеркало русской революции», сколько бы ни читать работ о писателе, дневников – его собственных и его близких, литературных портретов, – Толстой до конца понятен все же не будет.
Для оценки явлений литературы никакого значения не имеют те узко субъективные суждения, которые порождены вкусами и пристрастиями, желаниями через восхваление творчества одного художника сказать отрицательно о творчестве другого, суждения половинчатые, конъюнктурные или такие, когда, скажем, ссылаясь на какие-либо индивидуальные особенности творчества мастеров слова прошлого, хотят обобщить для всей литературы, для всего искусства то, что истинный художник далек-де от политических веяний времени, что его ведущие маяки – лишь вечные категории прекрасного. Кстати сказать, подобное суждение об аполитичности художника было бы по меньшей мере ерундой, если бы оно не было большим – само не являлось бы делом политики, отражением борьбы идеологий.
Ленин учил проверять литературу жизнью, – критерием, единственно не подверженным порче субъективизмом, – жизнью в борьбе, жизнью в ее революционном развитии. Страстный революционер, отлично видевший перед собой научно предсказанную великую цель, направлявший партию к этой цели, он и к литературе предъявлял требование отражать жизнь с той правдой, которая бы звала на борьбу против отжившего, против угнетения человека человеком, за свободу, за народное счастье.
После смерти Толстого, буквально назавтра, на страницах газет началась за него ожесточенная борьба: чей он? Ликвидатор Базаров писал, например: «Наша интеллигенция, разбитая и раскисшая, обратившаяся в какую-то бесформенную и умственную и нравственную слякоть, достигшая последней грани духовного разложения, единодушно признала Толстого, всего Толстого, – своей совестью».
Ленин камня на камне не оставил от писаний подобного толка, от писаний от имени «раскисшей» и обратившейся в «слякоть», струсившей перед тяготами революционной борьбы интеллигенции. Ленин увидел в Толстом отнюдь не певца интеллигентской «слякоти», а великого художника, который хотя и не понимал революции и даже от нее отстранялся, тем не менее в силу того, что он действительно был великим художником, не мог в своих произведениях не отразить некоторые из существенных сторон революции. Толстой, по словам Ленина, дал не только художественные произведения, которые всегда будут ценимы массами, – он сумел с замечательной силой передать настроение широких масс того времени, обрисовать их угнетенное положение, выразить их стихийное чувство протеста и негодования.
Говоря о Толстом, Ленин показал образец высочайшей партийной, революционной принципиальности в критике. Высоко подымая Толстого – гениального художника, который создал «не только несравненные картины русской жизни, но и первоклассные произведения мировой литературы», он без всякой пощады называет его недостатки и заблуждения: «юродствующий во Христе», «смешон, как пророк, открывший новые рецепты спасения человечества», обнаружил «такое непонимание причин кризиса и средств выхода из кризиса, надвигавшегося на Россию, которое свойственно только патриархальному, наивному крестьянину, а не европейски образованному писателю».
С весьма ученым видом кое-кто и по сей день изрекает траченные молью «истины» о внеклассовости, надклассовости литературы и искусства, о том, что буржуазного искусства не было и нет, а следовательно, не было и нет искусства социалистического реализма. Ну пусть заглянул бы в сочинения Ленина, пусть прочел бы ленинские слова, написанные спустя пять лет после первой русской революции: «…Правильная оценка Толстого возможна только с точки зрения того класса, который своей политической ролью и своей борьбой во время первой развязки этих противоречий, во время революции, доказал свое призвание быть вождем в борьбе за свободу народа и за освобождение масс от эксплуатации… возможна только с точки зрения социал-демократического пролетариата».
Не только литература и искусство классовы, но даже и оценка любого произведения, если мы хотим, чтобы эта оценка была правильной (до тех пор, пока на земле есть эксплуатация человека человеком, пока есть в мире классы и классовая борьба), не может быть неклассовой.
Творчество Толстого опровергает так называемую теорию «высокого, чистого, стоящего над политикой, вечного искусства», искусства, у которого единственное назначение – быть прекрасным. На одной из страничек своего дневника Толстой коротко пометил: «Писать без цели и надежды на пользу решительно не могу».
Каждой своей строкой гений русского слова стремился на что-то раскрыть глаза людям, что-то им сказать, внушить и в итоге – принести им пользу. Толстой отвергал искусственные красивости стиля и слога. Его художественным принципом была точность, предельная точность. Из тысяч он выбирал самое точное слово и ставил его на самое точное место. Важны верность, глубина и яркость изображения, а не изысканность средств для этого. «Можно петь двояко, – пишет Толстой, – горлом и грудью. Не правда ли, что горловой голос гораздо гибче грудного, но зато он не действует на душу? Напротив, грудной голос, хотя и груб, берет за живое. Что до меня касается, то ежели я даже в самой пустой мелодии услышу ноту, взятую полной грудью, у меня слезы невольно навертываются на глаза. То же самое и в литературе: можно писать из головы и из сердца. Когда пишешь из головы, слова послушно и складно ложатся на бумагу. Когда же пишешь из сердца, мыслей в голове набирается так много, в воображении столько образов, в сердце столько воспоминаний, что выражения – неполны, недостаточны, неплавны и грубы».
Чтобы писать с целью и с надеждой на пользу и вместе с тем петь не горлом, а грудью, чтобы писать не из головы, а из сердца, надо и цель ощущать не только головой, но и сердцем, надо нести в сердце любовь к одному и ненависть к другому, утверждать, отстаивать то, что любишь, и отвергать то, что ненавидишь. Где же тут «надклассовость» художника и его творчества? Где его позиция вне политических бурь? «Горячий протестант, страстный обличитель, великий критик», каким называл Толстого Ленин, «обрушился с страстной критикой на все современные государственные, церковные, общественные, экономические порядки, основанные на порабощении масс, на нищете их, на разорении крестьян и мелких хозяев вообще, на насилии и лицемерии», которые сверху донизу пропитывали всю современную ему жизнь царской России. Великий мастер бил в набатный колокол, а не умилялся на жизнь со стороны. Пусть он многого не понимал, пусть он не видел правильного выхода из положения, но он не мог не ненавидеть зло, не мог его не обличать.
Можно не сомневаться и в том, что он не смог бы пройти мимо душевной красоты нового человека, которого породила наша действительность. Он горячо полюбил бы новых крестьян, так не похожих сегодня на тех забитых «мужиков», за которых терзался душой писатель; он полюбил бы незнакомых ему в ту пору новых рабочих; он пел бы о них всей своей грудью, всем сердцем.
Художник, если он настоящий художник, не может проходить мимо тех явлений, которые являются главными для его времени, определяющими это время.
…Я вспоминаю Ясную Поляну, вновь вижу старый парк, старый дом, каждую мелочь, связанную с именем Льва Николаевича, и руки сами собой тянутся к полкам с томами его произведений, и хочется еще раз перечитывать любимые страницы, которые не первый десяток лет помогают тебе познавать мир, познавать человека.
Певец красоты человеческой
Был май 1944 года. В обугленные артиллерийским огнем сырые мелколесья под Нарвой прилетели зяблики и мухоловки. Когда умолкали пушки, слышались голоса птиц.
В овраге, сидя на ящике из-под снарядов, командир огневого взвода молоденький лейтенант вслух и с выражением читал столпившимся вокруг солдатам рассказ из газеты «Красная звезда».
Повествовалось в рассказе о том, как танковый лейтенант Егор Дремов обгорел в танке, как лицо его изменилось после трудных хирургических операций, как приехал он после госпиталя на побывку в родное село и назвался чужим именем, чтобы ни отец, ни мать не признали его, чтобы не пугать и не расстраивать их своим страшным видом.
«Спать ему отвели на печке, где он помнил каждый кирпич, каждую щель в бревенчатой стене, каждый сучок в потолке. Пахло овчиной, хлебом – тем родным уютом, что не забывается и в смертный час. Мартовский ветер посвистывал над крышей. За перегородкой похрапывал отец. Мать ворочалась, вздыхала, не спала. Лейтенант лежал ничком, лицом в ладони: „Неужто так и не признала, – думал он, – неужто не признала? Мама, мама… “»
Рвались, толкая воздухом по мелколесью, срубая осколками ветки с искалеченных осин, немецкие мины, запевала зяблики в пироксилиновой гари. Но солдаты с погасшими цигарками в руках слышали один голос – голос своего лейтенанта, переживали одну судьбу – судьбу Егора Дремова. Кто знал, может, завтра, а не то и сегодня, случится то же самое и с каждым из них – война! – и его тоже не узнают родимая мать и родимый отец, вернись он домой опаленный, обезображенный.
Спросил назавтра – шло по рассказу – Егор Дремов о девушке своей, о Кате Малышевой. Послали за ней, и вместе с сердцем Егора замерли в ожидании солдатские сердца: что-то будет, что-то будет?
«Она подошла близко к нему. Взглянула и, будто ее слегка ударили в грудь, откинулась, испугалась».
– Эх! – сказал один из солдат. Другой зло сплюнул.
Лица потемнели у всех.
А лейтенант читал, и каждое слово, прочитанное им, отражалось на обветренных солдатских лицах.
Заволновались, когда – по рассказу – получилось, что на фронт приехали мать Егора Дремова и та красивая девушка – Катя Малышева.
«Егор, – стараясь если не голосом, то хотя бы тоном быть похожим на красивую девушку Катю, читал лейтенант, – я с вами собралась жить навеки. Я вас буду любить верно, очень буду любить… Не отсылайте меня…»
Кто закашлялся, у кого в глазу зачесалось, кто голенище нагнулся подтянуть…
«Да, вот они, русские характеры! – заканчивал чтение лейтенант. – Кажется, прост человек, а придет суровая беда, в большом или в малом, и поднимется в нем великая сила – человеческая красота».
Не раз потом, и там же – возле Нарвы, и южнее – под Псковом, и севернее – на Карельском перешейке, слышал я в то четвертое военное лето, как читали политработники своим солдатам рассказ этот, который называется «Русский характер». И обсуждали его, и спорили о нем, и радостно становилось людям от того, что у всех у них такой замечательный общий характер, великая сила которого – в человеческой красоте.
Замечателен и творческий характер автора этого рассказа – Алексея Николаевича Толстого, замечателен неустанными и упорными поисками нравственной красоты, в которой виделась ему великая сила человека. Перелистывайте сегодня одну за другой страницы пятнадцати томов его сочинений – и вы отчетливо увидите эту писательскую особенность А.Н. Толстого. Вы увидите его огромную любовь к человеку, любование человеком, пытливый, взволнованный и теплый взгляд, каким писатель рассматривал людей.
Вы отчетливо увидите тот водораздел, каким через жизнь и творчество писателя прошла Великая Октябрьская революция. Она породила людей, каких история человечества еще не знала. Люди эти поразили творческое воображение художника, и с какого-то часа перо его было навсегда отдано им, людям нового мира, нового общества, строящего социализм. Для Алексея Толстого открылись необозримые горизонты.
К новому, социалистическому миру художник шел нелегко и пришел к нему не просто. Рассказывая о трилогии «Хождение по мукам», которую он называл своим основным литературным трудом, Толстой говорил: «Хождение по мукам» – это хождение совести автора по страданиям, надеждам, восторгам, падениям, унынию, взлетам – ощущение целой огромной эпохи, начинающейся первым днем второй мировой войны». Он еще говорил: «Тему трилогии „Хождение по мукам“ можно определить так – это потерянная и возвращенная Родина».
Большой художник, живописец народной жизни, нашел свою родину – социалистическую родину. Это вывело его из тупика эмигрантской поры. Это зажгло его сердце неугасимым огнем вдохновенного творчества. Книга за книгой выходили из-под его могучего пера, которым он до последнего часа своей жизни верно служил советскому народу, делу социализма, Коммунистической партии. В советское время он написал «Восемнадцатый год» и «Хмурое утро» – две книги его знаменитой трилогии, две части яркого исторического романа «Петр Первый», несколько пьес, произведений научной фантастики и приключений, множество рассказов.
Неутомимый художник писал жадно и щедро. Жизненный материал, образы, темы обступали его со всех сторон. Продлись его жизнь хотя бы до нынешнего дня, когда ему было бы только семьдесят пять лет, нет сомнения в том, что мы получили бы от него еще не одно чудесное произведение.
Книги его – одни из самых читаемых в библиотеках, в любых библиотеках – и в городских, и в сельских, и в заводских. И читатели у него – всех возрастов и всех профессий. Потому что они, эти книги, народны. Перо того, кто посвятил свой художнический труд народу и революции, раскрывающейся в ней красоте человека, не может притупиться и оскудеть: проявлениям этой красоты нет предела, нет границ, новые формы их рождаются с каждым новым днем нашей жизни. В тупик заходит тот, кто надел темные очки. Тот держится за угрюмый шаблон, не желая замечать, что если его и читают, то читают один день, назавтра он позабыт.
Алексей Николаевич много работал в жанре публицистики. Это характерно для большого художника, который держит руку на пульсе народной жизни. Публицистика – вторжение писателя в жизнь, одна из нитей его связи с жизнью, это его пальцы на пульсе. На какие только события, на какие явления не откликался своим ярким и острым словом А.Н. Толстой, особенно ярким в дни Великой Отечественной войны.
Многие из писателей в дни войны стали публицистами. Их слово было необходимо и на фронте, и в тылу. Но у многих ли слово это получалось таким, чтобы и сегодня его читали с не меньшим волнением? Этого обо всех не скажешь. Иные статьи, которые когда-то волновали, выглядят сегодня просто заклинаниями, набором слов. Они не выстояли перед временем. Публицистику А.Н. Толстого вы можете перечитывать вновь и вновь, и в ней, штрих за штрихом, художник рисовал все то же – великую силу советского человека, его небывалую красоту.
С удивительным мастерством Алексей Николаевич владел русским языком. Его язык прежде всего предельно точен, каким всегда бывает язык народа. Я видел и ощущал, как в сознание солдат там, в лесу под Нарвой, каждое слово рассказа «Русский характер» входило с неотвратимой впечатляющей силой. Потому что при всей их простоте это были такие неотвратимые, впечатляющие слова. Писатель беспредельно любил родину, Россию, русский характер и русский язык. В статье «Родина» он говорит о русском народе, на протяжении веков творившем свой сказочно богатый язык: «Дивной вязью он плел невидимую сеть русского языка: яркого, как радуга, вслед весеннему ливню, меткого, как стрелы, задушевного, как песня над колыбелью, певучего и богатого». Это звучит как гимн нашему русскому языку. Дальше писатель говорит о том, как с помощью этого языка наш прадед «назвал все вещи именами и воспел все, что видел и о чем думал, и воспел свой труд. И дремучий мир, на который он накинул волшебную сеть слова, покорился ему, как обузданный конь, и стал его достоянием и для потомков его стал родиной – землей „оттич и дедич“».
Замечательный писатель умел накидывать на жизнь, на явления, на людские судьбы «волшебную сеть слова». Под этой сетью творилось таинство, результатом которого были чудесные книги о человеческой красоте, о русском характере, о Родине, превращающейся волей, трудом человека в первую в мире страну социализма.
Не так все просто
У нас еще немало неясностей и расплывчатостей в разработке проблем социалистического реализма. Большинство из них, как мне думается, происходит оттого, что исследователи, разрабатывая эти насущно важные для мирового искусства проблемы, слишком робко опираются на современную советскую литературу, предпочитая безобидные и ни к чему не обязывающие рассуждения «вообще», так сказать, «о пользе пользы», а если все же и опираются, то на крайне ограниченный круг «апробированных», «отстоявшихся» произведений. Нередко получается и так, что из ложной боязни, как бы кого не обидеть, в социалистические реалисты зачисляют поголовно всех писателей социалистических стран по одному только признаку: живут, мол, и работают в странах лагеря социализма. К ним добавляют прогрессивных литераторов из капиталистических стран – и вот готова картина социалистического реализма. В иных умах в одну кучу сложены поэтому и подлинно социалистический реализм, начатый такими произведениями, как горьковский роман «Мать», и реализм критический, и так называемое «общечеловеческое направление», и натурализм, и романтизм, и бог знает еще что, вплоть до обывательской беллетристики. Отсюда идут крайние неловкости, когда на вопрос: «А что же есть социалистический реализм?» – иной из литераторов отвечает: «Честно говоря, сам не знаю», или, будучи спрошенным: «Являются ли рассказы Михаила Пришвина типичной литературой социалистического реализма?» – молчаливо пожимает плечами.
Мне кажется, что новая повесть Анатолия Калинина «Эхо войны», опубликованная недавно в «Огоньке», дает большую возможность поразмышлять всем тем, кого вопросы социалистического реализма волнуют всерьез и кому судьбы нашей литературы отнюдь не безразличны.
Мы знаем грустный пример самовнушения, когда один поэт, прочитав пришедшуюся ему по душе стилизованную «под старинку» повесть молодого автора, настолько поверил в ее исключительность, что из речи в речь, из статьи в статью не устает повторять: отныне, дескать, вся советская литература должна поверяться только этой повестью. Мы имеем, мол, дело с новым Львом Толстым.
Я не стану так говорить о повести «Эхо войны», чтобы прежде всего не быть смешным, а во-вторых, чтобы не обижать Анатолия Калинина, умного, яркого писателя, которого очень люблю. Но, повторяю, отлично написанная повесть «Эхо войны» дает богатейшие возможности для больших размышлений. Она, по моим представлениям, стоит в том ряду произведений литературы, который начат горьковской «Матерью».
Сюжет повести прост и вместе с тем сложен, как проста и сложна сама жизнь.
Всякие взрывы начинаются с малого: с искры. К тому, от имени кого ведется повествование, ранним воскресным утром вбежала молодая жительница донского хутора Вербного, чтобы позвонить по телефону в милицию. Ее избил муж. «Было чему удивляться. Всем было известно, как удачно лет десять назад вышла Ольга Табунщикова замуж за демобилизованного из рядов армии сержанта Дмитрия Кравцова и как на редкость хорошо, дружно жили они с тех пор, без обмана, ссор и драк в семье. Не сразу назовешь в хуторе другую столь же примерную семью».
Следы побоев на груди молодой женщины, вчера только, казалось, такой счастливой, ее плач, просьба немедленно звонить в милицию – и начинает разматываться тугой и страшный клубок жизни…
Начальницу рода Табунщиковых Варвару вместе с ее мужем Андрианом, донским кулаком-богатеем, у которого было шесть пар быков да четыре пары лошадей, конная молотилка да еще обширны виноградники, в начале тридцатых годов сослали в северные, лесные края.
Это были годы коллективизации, с такой могучей силой изображенные Михаилом Шолоховым в романе «Поднятая целина», годы огромных общественных преобразований в деревне, годы ликвидации кулачества как класса, с оружием в руках сопротивлявшегося Советской власти.
Кулацкая семья прибыла на поселение в тайгу. Кулак с его психологией собственника и в тайге оставался хоть и раскулаченным, но кулаком, тем хитрым, расчетливым мужиком, который считает, что обведет вокруг пальца каждого, потому что он умнее, толковее всех на свете. Сам Андриан Табунщиков, поскольку за это хорошо платили, с кулацкой остервенелой жадностью с утра до ночи работал на порубке леса. Это давало деньги в кубышку. А Варвара вела дело своими средствами. Она, еще молодая, красивая казачка, жила с «гепеушником». «Мучица и сахар у них в доме не переводились». «Андриан помалкивал, зная, что все это идет не чьим-нибудь, а его же детям».
Жадного до заработков Андриана однажды задавило деревом в тайге. «Гепеушник с тремя шпалами» поспособствовал тому, что Варвару вскоре отпустили домой, на Дон. Возвратясь в родной хутор, она на деньги, оставленные ей мужем, выкупила у сельсовета свой дом, в колхоз не пошла, вовсю развернула собственное хозяйство, рассуждая так, что не станут же ее раскулачивать за одно и то же вторично.
И верно, острота классовой борьбы прошла. Варвара считалась вроде бы свое отбывшей; вдова к тому же, трое ребят – два сына и дочка; а народ русский отходчив, не только зла не помнили – напротив, помогали, кто чем мог. И пошло дело. Огромные урожаи давал отлично ухоженный виноградник, ряды дубовых бочек, полных вина, выстраивались каждую осень в подвале под Варвариным домом.
Скрипела калитка, во двор к Варваре круглый год шли и шли любители выпить. К бочкам был приставлен старший сын, Павел, статью и повадками весь в отца, любимый первенец. Он научился подливать в вино воды, а чтобы повысить его крепость, подсыпал махорки, отчего человек совсем дуреет.
Богатели Табунщиковы. Окруженные колхозниками, видя всюду коллективный, общественный труд, они оставались по-прежнему кулачьем, потому что и сыновей, не отпуская их от себя, каждому находя дело в доме, Варвара воспитывала в своем, в кулацком духе.
Вино лилось рекой. С помощью вина приручались всяческие местные финагенты, директора, председатели, инспектора. Знакомые у Варвары появились по всему району. Как вдове, матери трех детей, да еще и хлебосольной хозяйке, ей сочувствовали. «Углем на складе в райпотребсоюзе она запасалась раньше всех, муку со станичной мельницы ей привозили на машине в чувалах прямо домой, огород над Доном отводили, чуть только схлынет полая вода. И не там, где другие топором вырубали бурьян, а на илах, где картошка урождалась с кулак. Старый дом Варвара ошалевала новыми досками, а двор и сад обнесла железной сеткой, сквозь которую видно, как сквозь стекло, но взять ничего нельзя».
Что такое кулак, Анатолий Калинин показал великолепно на примере кулачки Варвары Табунщиковой. Кулак хитер, изворотлив, предприимчив, любую оплошность общества, закона, каждого человека, с кем имеет дело, он немедленно использует на благо себе. Кулак, как никто, будет заигрывать с начальством, расстилаться под ним подстилкой, презирая и осмеивая его в душе, лишь бы начальство ему потрафляло, не мешало в его кулацких делах. Он даже и песенки ему будет петь, если доход почует, и в пляс перед ним пойдет. Но зато кулак, заручись он поддержкой начальства, войдя в силу, согнет в бараний рог того, кто попал к нему в зависимость, уж он поиздевается над таким, поизмывается.
А придет час, кулак, пригревшийся под боком у своих покровителей, у тех, кто поверил ему, не разгадал его, продаст и предаст их всех, вместе взятых.
Именно так вдруг в тяжелую годину для нашей Родины лязгнули волчьими челюстями и Табунщиковы.
Вместе с другими отправила Варвара своих сыновей Павла и Жорку на фронт. Эшелон с мобилизованными донскими ребятами в дороге попал под бомбежку. Некоторые из хуторских пропали после этого без вести – то ли погибли тогда же от бомб «в кучах горелого железа и черной золы», то ли сгинули позже на длинных дорогах войны. Не было вестей и от сыновей Варвары.
«И Варвара стала ждать. Женщины удивлялись, как она умеет нести свой крест. Уж лучше бы сразу получить с фронта этот черный конверт, удариться замертво об землю, изойти в плаче, чем неизвестность. Ни разу никто не увидел на лице у нее ни слезинки, как будто каменная была». «Все больше среди солдатских писем-треугольников оказывалось в ней (в сумке почтальона. –
А Варвара все ждет. Все страшнее вокруг нее неизвестность. «Тем острее жалели Варвару женщины, потому все-таки самое страшное – неизвестность».
Вот так поступает истинный кулачина. Варвара давным-давно знает, что сыновья ее уцелели при бомбежке, что сбежали ее Павел и Жорка в дезертиры, что скрываются они у ее двоюродной сестры в станице Нижне-Кундрюченской. Варвара уже не раз там побывала, не один мешок продуктов отвезла. А делает вид великомученицы, скорбит каменной, впечатляющей скорбью, даже из скорби извлекая пользу для себя, для своей семьи.
И что же? А то же, что, когда в хутор вступили немцы, с ними прибыли и два жизнерадостных полицая – Павел и Жорка Табунщиковы.
Я не буду пересказывать всю повесть – читатель ее сам или уже прочел, или еще прочтет. Но вот что произошло дальше. Немцы в хуторе не стояли, «новый порядок» там осуществлялся верными псами – сыновьями русской кулачки Варвары Табунщиковой, полицаями Павлом и Жоркой. Однажды была Варвара дома, жарила блины, рядом вертелся сын Павла, ее внук Шурка, в горнице храпел на постели пьяный Жорка. Вот мысли Варвары о Жоркиной нынешней жизни: «Налакался шнапсу и спит. Теперь ему хватит до утра. На это, да еще на баб он не ленив. Правда, никому от этого убытка нет, теперь весь хутор из одних солдаток и вдов… Не насильничает, а совсем наоборот, дает освобождение от тяжелой работы тем, кто понимает этот подход. По взаимности. А нет – никто тебя не приневоливает, хочешь – иди на каменный карьер, хочешь – поезжай в Германию».
Варвара вся на стороне сыновей и немцев, которым они служат. О немецкой власти она рассуждает: «Вполне можно жить и при этой. Всякая власть от бога, за исключением, понятно, советской…»
Кулак не прощает Советской власти того, что ему, богатому мужику, она не только помешала богатеть дальше, но отняла у него и то, что он нажил своим кулацким путем.
Во время войны мне не раз приходилось слушать в рассказах то ли партизан, то ли колхозников, выбравшихся из немецких тылов, то ли от наших разведчиков о зверствах полицаев, разномастных «городских голов», «сельских старост», каких-то «управляющих». И каждый раз выяснялось, что очередным «головой», «старостой», «полицаем» оказывался кто-либо из тех, у кого были счеты с Советской властью: кто-нибудь из «бывших», и чаще всего из бывших кулаков.
Анатолий Калинин художественно проследил этот типичный путь бывшего кулака в немецкие прислужники.
Так вот, Варвара жарит блины, а в избу входят четыре советских разведчика. Они связывают пьяного Жорку и, увидев блины на столе, усталые, намерзшиеся, садятся закусывать. Всем строем мыслей, всем ее языком показывает автор, до чего же ненавистны Варваре эти люди – советские солдаты. Они для нее «бугаи», они «жрут», глотают «в четыре горла», «по морде видно – из трактористов», «лакают»…
Варвара узнает из разговоров, что среди разведчиков двое – родные братья. Это только пуще заставляет ее думать о других братьях – о своих сыновьях.
И она не просто думает, она действует. Чтобы спасти сына Жорку, Варвара посылает внучонка в соседнее село, где находится Павел, где стоят немцы, чтобы оповестил тех и чтобы поскорее пришли они на помощь.
Они и приходят. Начинается перестрелка. Трем разведчикам удается отойти. Один же, прикрывавший их отход, успевает только спрятаться в сарае, где стоит корова.
Варвара увидела его там. Он просит ее:
«Мамаша… молчите про меня. У меня тоже есть мать».
Варвара выходит из сарая и молча, рукой, указывает немцам и своим озверелым сынкам на сарай. Ее жест с ужасом видит сквозь забор соседка.
Сарай поджигают. Разведчик пытается, отстреливаясь, уйти. Но Павел убивает его в упор из карабина. Жорка с остервенением топчет мертвого ногами.
Проходит время, наступают советские войска. Жорка и Павел участвуют в боях против них, заняв удобную позицию, косят наших солдат из пулемета. Варвара несет своим сыночкам провизию, залегает на поле под огнем и все видит. Она молит бога, чтобы победили не русские, а немцы.
В этом бою погибает брат убитого Павлом разведчика. Его убил тот же Павел. Но убивают и Павла. Жорка сдается в плен.
Убитых хоронят. Жорку судят, ссылают, может быть, туда же, куда и родители его были когда-то сосланы.
А как быть с Варварой? Она выдала разведчика.
Долго идет следствие. Жест ее видела только соседка, да и та стала мало-помалу сомневаться: уж верно ли Варвара указывала на сарай? Может, за ухом почесала? Трудно в такое поверить, чтобы советская женщина предала советского человека немцам.
Так дело и замялось. И вновь бы поила Варвара нестойких ревизоров и фининспекторов вином, и жили бы счастливо дочь ее Ольга Табунщикова с мужем своим, сержантом Отечественной войны Дмитрием Кравцовым, если бы…
Если бы на хутор, навестить могилки своих сыновей, тех братьев-разведчиков, что были убиты Павлом Табунщиковым, выданных Варварой Табунщиковой, не приехала откуда-то издалека их мать. Она вошла во двор к Варваре – ей показали этот двор, – спросила:
«Здесь живет Табунщикова Варвара?»