– Давай погуляем, – сказал муж после ужина. – Можем пойти туда, где ты котика видела. Ты же хотела показать мне.
Мы шли по пустырю, светила луна.
– Я тебе вот что хотел сказать: это коты, – наконец-то перестал молчать муж. – Я все понял. Это коты помнят бабку. Она – Та, Кого Помнят Ктки. Поэтому она такая странная. А коты – настоящие. Видимо, кто-то тайком пытался копировать животных, в порядке эксперимента, хотя это запрещено. Наверное, скопировал одного и того же кота много раз. А потом, когда похищали дубликатов, случайно стащили эти копии кота. И они-то и помнят бабку. Вот она их и обслуживает, как Элиза братьев-лебедей, рубашечки им шьет. Вне котов бабки нет, поэтому она помнит и понимает только все, связанное с котами.
Я молчала.
– Не благодари, – сказал муж, – На самом деле, по-моему, я такое где-то прочитал. Или в сериале каком-то было.
– Это ад, – наконец-то сказала я. – Я не хотела говорить, но теперь скажу.
– Ты о чем?
– Все происходящее – это твой персональный ад. Ничего этого нет. Ничего не существует. Все, что происходит со мной, с тобой, со всеми нами, все это жуткое хождение по кругу – это ты в аду, и все, что тебя там окружает. Это за то, что ты меня убил. А я как призрак за тобой хожу. И это будет длиться вечность. И никогда не закончится.
– Перестань, – попросил муж. – Не надо про ад. Не может ради меня одного возникнуть в качестве наказания такая сложная система.
– Бог велик, – ответила я. – Еще как может. Еще и не такое может. Он же алгоритм, ты что, не знаешь? И вот сколько людей в аду находится, столько таких отдельных миров. Твой ад так велик и огромен, что существует сразу во всех направлениях в будущее и прошлое и населен существами и сущностями, имеющими сознание, и все они – часть твоего ада и его порождения. Я часть твоего ада. Бабка – часть твоего ада. Эта рыжая дура – часть твоего ада, сидит сейчас с котей на диванчике и переименовывает его из Слоника обратно в Бафомета. И все мы страдаем. Это же твой ад – из-за тебя страдаем. И ты страдаешь, потому что ты в ответе за это все. И это никогда не закончится.
И тут муж заплакал. Я никогда не видела, чтобы он плакал раньше. Может быть, он этого никогда не делал.
– Черт, – испугалась я. – Да я шутила же. Была уверена, что это смешно. Ты что.
И он плакал, и плакал, и никак не мог остановиться, и я поняла: это действительно никогда не закончится.
И выбежала из леса бабка, и оттолкнула меня неожиданно сильной рукой, и начала слизывать с его лица слезы.
– Стой! Стой! – заорала я, поднимаясь с охапки листьев. – Стой, дрянь! Куда?
И быстро вынула из кармана флакончик для контактных линз, который у меня всегда почему-то был с собой – видимо, для такого случая.
9. Волк и семеро котят
Пропитанная слезами салфетка – далеко не лучшая вещь, далеко не
Я постепенно обрастала странными самоосознающими вещами от своих мужчин – от одного кольцо, а от другого (помимо двадцати трех, помимо двадцати трех) эта пропитанная (кровью?) его же слезами бумажка. Это может показаться смешным, но не уверена, что у меня сохранился тот же уровень самоиронии, что был раньше. Допустим, самоирония плохо копируется. Кто знает. Пунктиры и штрихи редко копируются идеально.
Наре́зать салфетку кусочками и обменивать на что угодно, это будет как ЛСД, поняла я. И положила бледный платочек на подоконник высушиваться. Тут же заметила, что на нем стоит двухлитровая банка с чайным грибом – наверное, мимо проходила случайная старушка и глянула, словно выстрелила памятью, в наше окно, оставив лишь взгляд, лишь гриб. Я подняла банку, потрясла ее, ожидая услышать звонкий стрекот льдинок. Блинистая медуза гриба накренилась, как титаник, и попробовала подползти вверх по слизевой бесступенчатой лестнице стекла: исступление, бессмыслица. Что-то я, видимо, помнила про такие банки из детства – взяла стакан и осторожно налила себе немного кислой, тухловатой жидкости сквозь марлечку. Цепное воспоминание, прустовская оптика, диктатура старух. Какой в этом процент алкоголя? Надеюсь, мне когда-то сообщили правильную информацию.
Как попросить его еще немного поплакать? Почему он не плакал раньше? Не исключено, что он психопат (и это все объясняет). Разговоры про те самые двадцать три не вызывали у него слез – все-таки он не был свидетелем своего же преступления. Если, допустим, добыть более жесткие физиологические доказательства – с фотографиями, лужами, всей этой ароматной гильотинированной рыбой, – сползет ли он водопадом раскаяния на паркет, чтобы принять обезвоженные обезвреженные рыбьи головы ужаса? Или, наоборот, превратится в леденеющую глыбу? Или (тут у меня самой набухали глаза – но слезами бессмысленными, лишенными ценности, пустыми, как всё вокруг) с облегчением убедится, что все-таки смог. Вдруг он еще давно задумал убийство, но теперь, выяснив, что задуманное осуществилось, все это время обманывал меня и делал вид, что и не думал, и не подозревал, и никогда бы не.
Возможно, та фраза про ад – единственное, что могло снова заставить его заплакать. Но у меня не получится ее повторить.
Сколько бы боли он мне ни доставил там, где боль была признаком, а не призраком, тела (пусть и самую сюжетообразующую часть этой боли мы оба не смогли испытать и разделить там, где мы находились), еще раз нанести удар посредством ада я была не способна. Видимо, ад – это метафора, которая в нашем тихом раю разрешается к употреблению ровно один раз. Кто знает, вдруг так и возникают вещи – от первого столкновения души с адом. Единократным, мгновенным и необратимым, как все первое.
Мне было необходимо пообщаться с А. Мне не хватало его до настоящей боли (может ли боль быть вещью? и если так, то можно ли ее кому-то отдать, продать, передарить?) в сердцевине памяти о грудной клетке – того самого рода душевной боли, которая утоляется обезболивающими таблетками, если бы я в это верила, если бы у меня было хоть какое-то воспоминание о том, что таблетки однажды мне помогли. Это боль социальной отверженности, понимала я, я ее чувствую, потому что это выученная боль нехватки. Я бумажная собака Павлова, хрупкое оригами с едкой дырой в пищеводе: я сохну на подоконнике, пропитавшись памятью о душевной боли человека, который умер, скажем так, задолго до моего появления. И это стальное кольцо, свивающее ребра в узорчатую птичкину ювелирную клетку, – всего лишь витой нейронный калейдоскоп, реинкарнация других видов боли, дистиллят, напоминание, марлевая грибная медуза, плавающая в луже кислого желудочного сока.
Выученная нехватка – это не нехватка, думала я, продолжая писать ему письма. Выученная нехватка – это про то, как одноклассница однажды сообщила мне, что мы с ней больше не лучшие подруги (мне одиннадцать, и я в тот же день торжественно начинаю вести дневник, который открывается пошлейшей киношной фразой: «Положив трубку, я разрыдалась»). Выученная нехватка – это про то, как мой студенческий бойфренд К. сообщил, что, поскольку я омерзительным образом не даю ему понять, хочу ли я серьезных отношений, он отказывается разгадывать и ждать, – и заблокировал меня везде, и отворачивался, когда я приходила на крыльцо вся в белом умоляюще сидеть на каменных ступенях, будто каждый день Хеллоуин. И когда муж, который тогда не был еще муж, сказал, что меня не любит и нам надо разойтись, – тот же раскаленный куст в груди, словно в бронхи залили свинец и вот-вот вынут наружу, тщательно очистив стеклянный песочек, красивую ветвистую дымящуюся скульптуру. О нет, муравьи не погибли, они нашли себе заранее новый домик и выстроили его, как только нашли, да-да. А этот все равно был заброшенный, не беспокойтесь.
Но понимание в нашей ситуации не влияет на поведение. Новые схемы поведения невозможны, пусть нового понимания порой чересчур. Я ненавидела себя за преследование А., но я продолжала его преследовать.
И именно после того лесного слезного эпизода он наконец-то согласился со мной встретиться. Я написала ему, что могу принести баночку с настоящими слезами (но не сказала, о чьих слезах речь, хоть это и было жестоко – но имеем ли мы право на жестокость как манифестацию?) и что я почти разобралась во всем (соврала – но опять же, имеем ли мы право на ложь как саморефлексию?).
А. назначил мне встречу в баре «Волк и семеро котят». Странное название – но это был бар нашего приятеля, который всю жизнь (я до сих пор спотыкаюсь на фразе «всю жизнь») занимался тем, что открывал (и закрывал) всевозможные заведения в Восточной Европе. Потом он эмигрировал, но в мерцательном режиме жил то в одной стране, то в другой и всюду открывал бары, была у него такая мания, что ли. Вероятно, это помогало ему с бизнес-визами – плюс любовь к своему делу и профессионализм. В итоге, конечно, никакой детальной памяти о всех его барах у него не осталось (их было слишком много – и даже интерьер самых первых, самых любимых он не смог бы с ходу вспомнить), зато осталась точнейшая процессуальная память о том,
У нашего приятеля это тем не менее получилось – механизм открытия произвольного нового бара оказался встроен в него, словно часовой – и когда именно рванет эта начиненная памятью вишневая бомба, был лишь вопрос времени (которого у нас предостаточно и поэтому как будто нет). Он выбил разрешение у городского архитектурного управления – непростая задача, всем оно запомнилось чудовищной бюрократией! – и полностью перестроил нижний этаж одного из зданий на центральной улице. Со строителями тоже пришлось повозиться – все они, как один, были контекст, мучительная коллективная память о строителях – и она подводила, расшатывалась, просачивалась сквозь пальцы, впадала в запой и делирий, пока он не нашел настоящего живого, точнее, мертвого строителя, и тот притащил целую бригаду памяти, вооруженную цементными минометами и каменными скрижалями. Потом долго добывал алкогольную лицензию – но с поставщиками все вышло легко, достаточно было только первую партию основательно заказать, помучившись с ценами и договорами, а потом уже в баре все не переводилось, если не вспоминать, что давненько мы не получали контейнер из Пуэрто-Рико!
Когда бар только открылся, А. работал там барменом (он меня и познакомил с владельцем) – не то чтобы он гений миксологии, просто это была редкая удача и счастье – по-настоящему где-то работать; слишком много факторов должно совпасть, чтобы получилось. Между прочим, ажиотаж вокруг бара позже стал даже пугающим! Со всего мира приезжали взволнованные мертвые бармены-чемпионы, только бы наш приятель взял их к себе поработать! За возможность настоящей работы они сами были готовы ему платить – коралловыми бусами, никогда не тающими микроснеговичками в баночке, террариумными скорпионами и книжными форзацами, на которых кто-то написал очень плохие, но теперь бессмертные, как мы все знаем, стихи. Почему именно А. умудрился получить это место – точно мне неизвестно, но он поверхностно приятельствовал с владельцем еще при жизни их обоих, несмотря на разницу в возрасте, – а здесь они сдружились на почве каких-то общих прошлых интересов (война? стихи на форзацах книг? те воспоминания, которыми они делились только друг с другом?).
Наш приятель обрадовался мне, словно и не слышал от А. про меня гадостей (или действительно не слышал), – хлопотал, притащил коктейль «Котенок номер 5» (мескаль, копченый лимон, фиалка, засушенный лотосовый корень), усадил за лучший столик около сцены.
– Тут у меня сейчас такое будет, ты упадешь, – бормотал он. – Вы у меня сто лет не появлялись, а тут просто невероятное, вообще. Я потому тебя за бар не сажаю, потому что упадешь. Со стула навернешься. Я даже заранее не буду рассказывать, сама сейчас увидишь.
У него иногда выступали местные музыканты – причем, как и бармены, сами же ему платили за это; очередь была гигантская, на полгода вперед (хотя через полгода все легко могло исчезнуть, если нас однажды выключат). Понять их нетрудно: конечно, если ты известный сертифицированный институциями музыкант, после смерти все не так плохо – от тебя ожидают новых записей, онлайн-концертов, голограммных гастролей. С менее известными и несертифицированными – сложнее. Никаких голограммных гастролей, под страхом деактивации (уже пытались когда-то умельцы тайком устраивать). Разрешено только выкладывать видеозаписи онлайн и показывать новые песни тем, у кого есть доступ. Иногда можно квартирники – скажем, у тебя умер друг-музыкант, и вас подле свежего покойника целый кружок почитателей – в случае, когда не больше десяти, позволяют пригласить всех домой и посидеть у экранчика, но все равно необходимо брать цифровое гастрольное удостоверение. Впрочем, теперь уже ничего не нужно, нас запретили. И единственный способ донести свою музыку до людей – такие вот барные концерты. В барах, подгруженных из общего контекста, это технически сложно – афишу не повесить, объявление не сделать. А вот в настоящем баре, владелец которого реально существует (точнее, уже не существует), – другое дело.
Все, случившееся дальше, объяснить сложно. Я боюсь, что, будь я собой, – я так и не смогла бы подобрать подходящий эвфемизм набрякшей этой, словно сноподобная, слоноподобная опухоль, прижизненности, – я бы иначе все воспринимала; с иной степенью вовлеченности? Более эмоционально? Менее эмоционально? Только потом я поняла, что в прижизненности данный опыт был бы невозможен. На сцену взобрался мальчик – абсолютный мальчик, почти ребенок, на вид ему было лет двадцать или двенадцать, но было ясно, что ему больше, намного больше: сто, сто пятьдесят, двести? От него буквально исходило сияние – и я тут же вспомнила, что это строчка из брошюры того, кого я тут жду. Сияние исходит, от них буквально сияние исходит – и тут важна эта номинативная буквальность, потому что в данном случае это не буквальность.
Мальчик сел за рояль, и у рояля (не у меня, конечно же, не у меня), кажется, взорвалось сердце. Он играл старые блюзы и джазовые стандарты, которые – еще в твои годы, или в годы перед твоими, или даже перед нами двоими расслоившиеся, неопределимые годы – были архаикой, древностью, звуковым антиквариатом или хипстерской придурью. Исполнял он их так, что я испугалась: если он настолько точно знает и помнит,
Это как оказаться частью универсального сознания, точнее – всем изначальным сознанием сразу, – но полностью перестать быть всем остальным, сохранив лишь контур и название, лишь название и контур, лишь назначение и функцию.
И да, да, да. Точно такое же я ощущала (если это была я, если я ощущала), когда была собакой. Чистое сознание без личности и памяти. Я была даже не эти песни, а их протяженность и траектория восприятия теми, кто находился в баре в то же время, что и я, – даже если у нас нет времени, даже если нас самих тоже нет. И если бы я могла заплакать, я бы заплакала, но во мне, как во сне, уже не было ничего обо мне.
Наш приятель принес мне еще коктейль, заметив, что я осушила хлопкового котенка практически моментально.
– Ну как? – показал он на сцену. – Я даже боюсь про него рассказывать. Тут все будет ломиться. Весь город переедет к нам под двери жить. Мне страшно.
– Как это вообще работает? – спросила я, включившись в себя обратно. – Ты мне сейчас принесешь еще котят, и будет их семеро, и держите меня семеро. Я уже на ногах не стояла бы, если бы я на ногах стояла. Это что такое? У меня от музыки не было такого никогда. Даже на концерте голограммы Пола Маккартни. Так не бывает, так не может быть.
– Седьмой котенок, – сказал наш приятель. – Я принесу сейчас седьмого, сам тебе его смешаю, я недавно модифицировал его настойкой «Черное солнышко», а потом все объясню.
Объявили перерыв, и я немного взбодрилась, ощутив во рту лакричный привкус «Черного солнышка». Мальчик-ангел, из чьей глотки еще пять минут назад хрипло изливались призраки исторических трагедий и травм, мирно стоял около барной стойки и пил чистое «Черное солнышко» из маленькой рюмочки крошечными глотками, словно это ледяная вода. Я рванула к нему, как будто тону, а он – граница воды и воздуха, без которого я все это время как-то бездыханно жила.
– Я пью то же самое, но в коктейле, – прокричала я. – Он на черной смородине! Знаешь, что в нашей стране уже почти сто лет как запрещена черная смородина? Была запрещена, в смысле. То есть не в нашей. В бывшей нашей! Там запрещена! Тут-то все разрешено.
Он посмотрел на меня и улыбнулся. Я поняла, что готова сделать для него все. Воскресить, усыновить, принести стакан холодной черной смородины, стать его пресс-секретарем, последователем, агентом, автором его мемуаров, если согласится для меня что-то вспомнить.
– Слушай, я тебя где-то видел, старушка, – расхохотался он. – Только не думай, что я со всеми так начинаю разговор. В смысле, я со всеми так начинаю, да. Но думать – не смей! Договорились?
Я кивнула. Я была готова договориться с ним насчет чего угодно. И была готова вообще не думать.
– Сколько тебе лет?
– Двадцать восемь, – ответил он. – Ты чё, стой-стой, ты обижаешься, что я тебя старушкой назвал? Слушай, да я со всеми так. Фак, опять я сказал, что я со всеми так. Ты меня уже ненавидишь, наверное.
– Как тебя можно ненавидеть, – выдохнула я. – Тебя ж все любят, да?
– Именно! И меня это чудовищно бесит. Я же не ищу как бы любви, когда пою. Я, скорее, хочу хоть как-то передать или сохранить мою собственную любовь к этой музыке. К этим вот ребятам, которые, несмотря на то, какой жуткой была их жизнь, придумывали такое. И я делюсь не музыкой, а любовью, понимаешь? Но получается по итогу не то. Как будто пропущено какое-то звено.
– Все у тебя получается, ты что, – закивала я, хватая коктейль, который мне, подкравшись, осторожно поставил под локоть наш приятель. Сделала огромный глоток, чтобы успокоиться. – Тебе все это говорят, наверное, но я такого в жизни никогда не слышала. В жизни не слышала! Ха-ха, очень смешно. В жизни точно не слышала.
– Да, про С. такое всегда говорят, – вмешался наш приятель. – Что в жизни такого не слышали. Видимо, он не совсем про жизнь. Да и пока был живой, тоже говорили. Он у меня играл в «Интервенции», каждую пятницу. Не помнишь «Интервенцию»? Конечно, не помнишь, это мой самый первый бар! Потом, конечно, выиграл тот конкурс, с лейблом контракт подписал, и уже реже. Гастроли, Европа, молодец. Но все равно возвращался, пока не. Ну, понятно, в общем, что потом. Вы уже познакомились?
– Старичок! – заорал С. – Я со всеми сразу же знакомлюсь, ты ведь знаешь! Ты меня за это ненавидел всегда! Это твоя девушка? Это твоя подруга? Она меня старше или нет? Я могу за ней приударить? Ты меня изобьешь? Ты закроешь от меня рояль на ключ?
– Вот, типичный С., – махнул рукой наш приятель. – Пожалуйста, ты только не обращай внимания на все, что он несет. Он милейший парень, мухи не обидит. Страшно деликатный и нежный. Даже если он сейчас начнет рассказывать самые непристойные в мире анекдоты, просто помни: это он от неуверенности. Старик, – это он уже обратился к С., – она тут ждет своего парня. Тебе ничего не светит, С. (И я услышала рифму, но только я ли?)
– Бывшего, мы расстались, – нашлась я. – Мы взяли, как это говорится, паузу. Встречаемся тут через полчасика, чтобы выяснить отношения.
– Если ты против, я к ней даже не прикоснусь! – заорал С. – Мое сердце принадлежит всем сразу и никому!
Приятель махнул рукой и удалился, напомнив, что осталось пять минут до следующего сета.
– Как ты сюда попал? – спросила я у С., еле сдерживаясь, чтобы не броситься ему на шею. Мне казалось, я знала его когда-то давным-давно, когда еще ничего о себе не помнила, и потеряла его там, в этой беспамятной глубине, а сейчас снова нашла – там, где обычно никто и ничего не находит и где коммуникация и близость похожи на вечное бдение около черной нефтяной лужи глубиной в бесконечность: ты сидишь пустым рыбаком, опускаешь в нее руку и шаришь в непроницаемой деготной глади, чтобы нащупать хоть что-нибудь, хоть раз, но никогда и ничего не нащупывается. Только остается от постоянности этих попыток ощущение отрубленной нефтяной пустотой руки, режущий зуд ходящей туда-сюда по запястью линии границы.
Жизнь после утраты – и сейчас я действительно говорю про жизнь – похожа на потерю не то чтобы руки, но возможности делать этой рукой что-либо еще, кроме бесконечного, мучительного нашаривания уже оборванной коммуникации в бездне. И если в нашем нынешнем мире жизнь после утраты стала окончательно
– А я не помню, – сказал С. – Но прикольно, что про это все спрашивают. Помню, как меня машина сбила – причем подробно, но лучше не буду рассказывать, ты такая счастливая, такой и оставайся. А потом вот старичок мой меня как-то нашел – объяснил, что мы все типа умерли уже, – и позвал к себе играть. А как я откажусь – я ж у него и начинал.
– А ты тут давно? – спросила я.
– Да не очень, – ответил он. – С месяц, может, здесь играю. Интересно, что мой брат тут тоже с месяц.
– М-м, – сказала я. – Брат. Ясно. И как тебе тут? Нравится?
– Слушай, пока не разобрался, тут есть какая-то херня в этом всем. Я, например, раньше ко всем так по привычке обращался: эй, старушка! С девчонками, ну, понимаешь. А тут все реально старички и старушки! Ну, не все, да. Но многие из тех, кого я знал. Брат ваще дед стал. Смеюсь над ним все время. Бровищи седые, как у медведя!
– У тебя тут вся семья? – в ужасе спросила я.
– Да, – обрадовался С. – Я и в жизни в этом смысле был удачливый, и теперь вот. Тут мама, брат, куча друзей детства, подруги, бывших девушек дофига – некоторые, правда, бабульки, но некоторые очень даже ничего! Как будто умер и в рай попал – все ребята хорошие здесь! Может, и Джон Колтрейн с Майлзом Дэвисом здесь, но я не понимаю пока, как это работает и как их найти.
– И фанаты вот этой твоей музыки тоже здесь, да? – в продолжающемся ужасе расспрашивала я.
Он кивнул. От него исходило сияние, и я никогда не видела людей красивее и совершеннее.
Я трясущимися пальцами открыла сумочку и вытянула оттуда салфетку кончиками пальцев, как будто это длинное и одномерное плоское насекомое. Оторвала от нее крошечный кусочек.
– Открой рот.
Он послушно, уже понимая, что я буду делать, открыл рот, и я вложила туда белый бумажный цветок, будто облатку.
Он зажмурился, его затрясло. Подошел наш приятель и сказал, что уже давно пора на сцену играть второй сет, после чего укоризненно посмотрел на меня (я все еще держала в руке салфеточку).
– Так, старушка, – сказал С., открыв глаза. – Это было круто. Все, что я сейчас буду играть, – специально для тебя.
Вот оно что. Вот оно что.
– Разобрались? – тихо спросил наш приятель, куда-то скосив глаза.
Обернувшись, я увидела, что рядом уже сидит А.
– Я тебя не заметила. – Я страшно заволновалась и ощутила, как внутри громыхает будто существующее сердце. – Просто тут. О боже. А я уже выпила сколько. Посчитай мне. Как ты?
А. посмотрел на меня с триумфом.
– Теперь ты тоже это понимаешь. – сказал он. – Понимаешь, как оно, да? Когда оно вот так, в них невозможно не влюбиться.
Сейчас я попробую объяснить тебе (мы условились на трех постукиваниях? тот полтергейст, по поводу которого ты так переживала в 1991 году – это безумие или объективная реальность? теперь ты понимаешь, что это был мой ответный стук? просто отправить его назад я могу лишь в то время, где подобные выходки вещей были актуальной повесткой дня и все еще воспринимались как транзиция между безумием, речью и растерянностью), что именно я чувствовала, пока наш громкий ангел играл второй сет, составленный уже не из кавер-версий забытых спиричуэлс, но из собственных песен.
Музыка, которую он исполнял, была идеальна. Но в его исполнении мне чудилась некая фальшь. Она вытекала, как кровь из надрезанного горла (откуда снова это горло?), из идеальности – слишком мило, думала я, слишком гладко, слишком стеклянный шарик, слишком катышек сливочного камушка под языком-страдальцем. В те времена, куда я пытаюсь направить свою раздувшуюся, распухшую телеграмму-утопленницу, ты наверняка припоминаешь себя на подобных концертах, где все так хорошо и волшебно, что ты не столько воспринимаешь музыку, сколько будто читаешь чей-то текст о том, как все было хорошо и волшебно. При этом понимаешь, что текст об этом должен быть
Эта музыка звучала так, словно С. задался целью как минимум воскресить всех, кто его на нее вдохновил, – только вот фактом своего идеального, безошибочного звучания она навсегда отменяла их воскрешение, делая его ненужным, необязательным. Без них она тоже существовала и была
Действительно, С. выглядел растерянным. Вероятно, мне не стоило давать ему бумажку со слезой – кто знает, как она на него повлияла. Я достала из сумочки салфетку и помахала ей перед носом А., стараясь не смотреть ему прямо в глаза – мои собственные от этого начинали наполняться слезами, и я могла на автомате вытереть свои необъективные слезы объективными слезами моего убийцы, а такую разновидность смешения жидкостей я пока что не могла себе позволить.
А., судя по всему, заказал шестого котенка – чернильно-абсентового, к которому прилагался тугой уродливый гиацинтовый стебель (им было положено размешивать жидкие чернила каракатицы в тугом изумрудном абсенте), – мне на глаза стала наползать чайная ватная медуза отчаяния, руки задрожали: я переживаю? я нервничаю? как давно я его не видела? это выглядит неискренне?
Как описать фальшь, и почему, описывая фальшь, я звучу фальшиво? Почему в моей речи об этой музыке набухает гиацинтовой гирляндой сахарная пошлость? И даже в моем мышлении (если данную привычку того, что когда-то было нейронами, я вправе так называть в нашей неловкой переписке, постукивающей кухонным комбайном и терпкой мучной скалкой, плотно вбитой в шершавый ящик давно сгоревшего стола) вдруг проросла умилительная гадкая сладость. Я вдруг поймала себя на «вкусности» музыки и ужаснулась терминологии.
Или это алкоголь. Да, это алкоголь. Все пьяные концерты, на которые мы ходили в юности, явились ко мне сообщить о том, что это – самая прекрасная музыка в мире. Котята взялись за потные лапки и закружились в гиацинтовом хороводе.
Мы не можем пережить новый опыт. Мы не можем его сформировать. Не кажется ли тебе, что текст, через который я описываю С., состоит из той же материи, что и сам С.?
Не является ли текст, рожденный моей – назовем это реакцией – реакцией на его – назовем это музыкой – музыку тем же самым, что и его музыка в своем теперешнем состоянии?
Возможно, то, как я реагирую, – это тоже часть С. и коллективной памяти о нем?
Есть вероятность, что у меня не выйдет написать или рассказать о нем ничего помимо всего, что было сказано и написано раньше. Копия отличается от памяти приблизительно так же, как
– Слишком миленько. – Я подобрала эпитет, толкнув в ребро нашего общего приятеля. – Все это слишком красиво, и я очень хорошо понимаю, как это работает. В этом котенке слишком много тростникового сахара!
– Раскусила! – заорал в ответ наш общий приятель. – Думаешь, все так просто? Думаешь, все запомнили его как приторный стаканчик, полный сахарных ломтиков, а ты раскусила – и молодец?! Все не так. Там было достаточно критики в свое время – вот так и писали, что слишком уж идеально, слишком умилительно. Да и сам С. с какого-то момента тоже начал так считать. Ему хотелось, чтобы в этой музыке было больше злобы, опустошения, отчаяния, – но он не понимал, имеет ли он в своей позиции право на выражение злобы и отчаяния тех, кто самовыражался не злобой и не отчаянием, но музыкой.
– Это тоже звучит фальшиво! – заорала я.
– И в жизни он тоже был такой! – прокричал наш приятель в ответ. – Я отлично помню! Слишком красивый, слишком добрый, слишком идеальный, слишком талантливый. И это всех натурально бесило! Меня тоже!
И поэтому это бесит меня.
Почему всякий раз, когда я пытаюсь написать тебе о музыке или о памяти, я звучу фальшиво? Перетяните эти струны, пожалуйста. У меня всегда был идеальный слух.
С. увидел в зале каких-то, очевидно, старых своих поклонниц – это были две старушечки в огромных розовых солнечных очках – и с криком: «Девчонки, ни с места! Сейчас принесу вам сахарной водички в блюдечке!» – рванул к ним, показав жестом нашему общему приятелю: еще один маленький перерыв, социализация, котенок с алоэ и желейным кактусом сам себя не смешает.
Я ощутила себя именно что котенком, который сам себя только что смешал и поэтому противоречит всему мироустройству (если это мир, если у этого всего есть хоть какая-нибудь логика).
– Мне надо покурить, давай выйдем, – сказал А., тоже стараясь не смотреть мне в глаза. Наш общий приятель вышел с нами – как будто знал, насколько мне было важно остаться с А. наедине и насколько А. не хотел этого.