— А че сторожить? — удивилась Светайла, озираясь. Кивнула на календарь. — Вон даже календарь столетней давности. Да небось под койкой рваные тапки, чулки.
Я вмял сигарету в блюдце. Светайла насмешливо на меня смотрела, и скорее она здесь была хозяйкой, чем я хозяином.
— Значит, ленинградка улетела и не вернулась, — сказала она задумчиво. — Ну, а ты?
— Что я?
— Когда забирают в службу-то?
— Весной.
Светайла вздохнула и ответила, что весна здесь не такая, как везде, лед, бывает, до конца мая держится, а то и до самого июня, и снег в прошлом году последний выпал первого июня, на травку и цветики.
— Тут все не как у людей… — Она помолчала и вдруг спросила: — Ну, а если она не вернется?
— Почему… — пробормотал я.
Светайла улыбнулась.
— Да нет, вернется, раз обещала. Вернется, — сказала она и встала. — Ладно, пойду. А дружок-то Валерка как? Пишет? Здоров?
Я ответил, что все у него в порядке, и Светайла взяла перчатки, надела шапку с кожаным верхом и ушла. Я так и не понял, зачем приходила. Ну, не за тем же, чтобы про Валерку спросить? Хотя я чувствовал, что к Валерке у нее какое-то особое отношение. Чем это объяснить? Вспомнил даже прибаутку Кузьмича про старух и тайгу, но тут же отбросил это дурацкое предположение. У него была Алинка.
Посмотрел, на месте ли тетради. Надо их спрятать. И вообще, пора навесить замок. Какого черта она ходит здесь, водит носом. После обеда остановился перед столом, полистал тетрадь с началом истории старика Иоанна, ну, Ивана, потерявшего всё: зубы, годы, — одинокого странного Иоанна с выцветшими, как говорится, глазами, выгоревшими надеждами, мечтавшего в молодости взломать вселенную, как гранат; да, это была какая-то диковинная история, непонятная судьба… И я взглянул в окно, на мой кедр. Сейчас он искрился каждой зеленой шерстинкой, изумрудно пылал в сапфировом небе и казался сверхживым. За ним маячила гора Бедного Света. И я думал о какой-то Саше, понимая, что это Кристина, а далекая Александрия — Ленинград. И почувствовал, что судьба готовит мне участь того старика на днепровском песке!
И тут я ощутил — все свои зубы во рту, белые и крепкие, как у отца, ни разу не сидевшего в кресле стоматолога, и все тело с побаливающими мышцами рук и ног ощутил, рвущееся куда-то вверх, как этот мой друг кедр. И мне в переносицу ударила радость, глаза наполнились жаром. Почему молодые поэты любят печалиться? Играть в стариков? Какой еще Иоанн? И Александрия. Что за чушь!..
Я схватил тетради и отнес их, бросил в печь, решив больше вообще не браться за ручку и никогда ничего не сочинять. Мир был интереснее любых книжек. Он и был необъятной амбарной книгой, к чему соперничать с ней? Что за блажь!
На работе — мы заканчивали ремонт “Орбиты” — я еще думал про Иоанна и Александрию, но вечером собрался и пошел в клуб, играл в теннис с лесничим Андрейченко и завклубом Ильей Портновым; здесь же сидели после кино жена тракториста Андрея и жена Портнова, разговаривали; Андреева жена подначивала Портнова, мол, не придется ли ему клуб закрывать, когда запустят “Орбиту”? Уже полпоселка закупили телевизоры, а у кого-то они и были. Илья, зачесывая рыжеватые длинные замасленные волосы здоровенной пятерней, усмехался и отвечал, что любители в теннис поиграть да вот посудачить не переведутся. Да и не всякое кино по телевизору покажут, а он покажет. “Золото Маккены” что, плохой фильм? Женщина вынуждена была согласиться, что картина хорошая, цветная. Так по телевизору ты ее в жизнь не увидишь, сказал Илья, они вообще американское кино не пускают, потому что это деньги, прокат, золото! “Скоро американцы сами припожалуют”, — сказала его жена, тоже рыжеватая, с белесыми бровями, узким лицом, носом-уточкой. “Не американцы, — возразил смуглый Андрейченко, шевеля сросшимися бровями, выдвигая длинную лошадиную челюсть и ловко отбивая мою крученую подачу. — А кэнадцы!” Я пропустил мяч. “Ну, канадцы, — согласилась женщина. — Кино будут снимать?” Илья широко улыбнулся ей: “Тебя, сибирскую кралю”. Женщина вспыхнула: “Нет, зачем же? Есть люди поинтереснее. Со счетами и кассами”. Илья посуровел: “Директор теперь думу думает, чем и как их кормить. Не конской же тушенкой?” Жена ухмыльнулась: “А тебе какая забота?” Илья еще суровее на нее посмотрел: “Так придется и нам крутиться. Захочут же они посмотреть на нашу культурную жизнь!” Жена тракториста Андрея махнула рукой: “Ай, знаем мы ихнее провождение время. Были тут всякие делегации-депутации”. — “А эти, может, особенные, — сказал Андрейченко. — Вегетарианцы”. Тут уже все не выдержали и засмеялись. “А что, — продолжал Андрейченко, — Нелька пишет из техникума, что познакомилась с хорошим парнем, корейцем, совсем не пьющим”. — “Так он чё-о, вегетаранец?” — спросила жена Андрея. “Нет, — сказал Андрейченко, смущенно почесывая переносицу со сросшимися бровями, — это я к примеру, всякие люди бывают”.
На самом деле Андрейченко просто хотелось сообщить эту новость про свою младшую дочь. Старшая у него ходила в старых девах. Хотя с приездом Кузьмича и у нее что-то наметилось.
Я проиграл партию, отдал Портнову ракетку, надел пальто и вышел. Побрел бесцельно по улице. Когда же наступит настоящая весна? Днем уже припекало, и с крыш капало, звонко били синицы, чирикали воробьи, а к ночи все хрустело и визжало от мороза, даже звезды, казалось, дрожали. Я взглянул вверх. И увидел среди неподвижных точек и крупных осколков плывущие красные пульсирующие огни — самолет. Он шел с запада на восток, точнее, с северо-запада на юго-восток — в Китай или Монголию. А может, в Японию. Или во Владивосток, Улан-Удэ, Читу.
В Александрию!
И заповедный берег показался мне каторгой. Даже на ногах почудились кандалы. Я прошел дальше и увидел свет в нескольких окнах научного отдела и тьму, подкрашенную сполохами печного огня. Направился туда, толкнул дверь, вошел, миновал коридор, заглянул в первую комнату, там никого не было. Печи трещали по всему научному отделу. Свет горел где-то дальше, в музее. И точно. Среди чучел медведицы с медвежатами, пыльного орлана-белохвоста, черных белок с белоснежными грудками, соболей и горностаев, рябчиков и почти черного глухаря с накрашенными бровями я увидел женщину в расстегнутой телогрейке, спущенном на плечи платке, она обернулась, и я слегка вздрогнул: передо мною стояла лет на двадцать помолодевшая Светайла. Мы поздоровались. Это была ее дочь Лиза. Теперь она топила здесь печи. Мы смотрели друг на друга. Поразительно, думал я, даже над переносицей между бровями то же пятно.
— Привет, — сказал я и замешкался, не зная, как объяснить мой приход. — Топишь?
— Ну, так чё-о, — ответила она, внимательно наблюдая за мной, — топлю.
— Понятно, — сказал я, разглядывая медведицу, блестевшую на меня стеклянными глазами из-за ее спины. — Понятно, — повторил я. — Много дров уходит?
Чуть заметная улыбка тронула ее губы.
— Как будто не знаешь, — ответила она.
— Ну, мало ли… все-таки уже весна, — пробормотал я и пошел по коридору прочь.
На выходе столкнулся с невысоким светлым мужиком, тащившим охапку дров. “Леша, Лизин жених”, — вспомнил и кивнул ему, придержал дверь. Он зашел, а я вышел, прикрыл дверь за собой, не выдержал и рассмеялся. Ну, теперь будут гадать.
В доме было тихо, темно. Не зажигая свет, я прошел в комнату, постоял, оглядываясь.
Пора было топить печь, готовить на завтра еду. Я сходил за дровами, сгрузил их со стуком перед печкой. В печке уже лежала растопка — щепки и тетрадки с историей Иоанна, синеглазого старика Ивана. Можно сказать, его письма мне. Я задумался. Нет, все-таки я не в силах схватить эту метафору про письма, осмыслить ее, попытаться понять, что таится в этом. И вообще, мне надоел этот мифический старец Иван, еврей, а может, якут и оленевод. Жаркое море и Египет с песками, тамарисками и варанами он видел в яранге, на центральном стойбище — заезжий киномеханик крутил документальное кино, ну, журнал перед художественным фильмом. И оно потом ему снилось, уже на кочевье, виделось почти наяву, когда он, посасывая трубочку, скользил по снегам беспредельным на нартах, и ветер разбрасывал его длинные, как у индейца, жесткие черные волосы, овевал смуглое лицо.
На мгновение я замер, загипнотизированный этой картинкой.
И взял спичечный коробок, зажег растопку. Смотрел, как пламя корежит листы, синит их, чернит и кровавит.
Вот и все. В печке трещал огонь. И вся эта Александрия через час уже лежала в золотых руинах, мирно дотлевала. Старика надо просто забыть. Что я знаю о нем? И о его разбитых горшках? Зачем он мне?
Перед сном я вышел на улицу и увидел повисший над горой с лесопожарной вышкой Ковш. О горе Бедного Света и о том, что происходит здесь и сейчас, — вот что надо писать, неожиданно подумал я.
Глава двадцать вторая
С мая на гору Бедного Света направляли кого-нибудь сторожить. Студентов еще не было, и, пока они не появятся, в сторожа отряжали лесников. Те соглашались со скрипом, пытались как-нибудь улизнуть от этой службы. Хотя делать там ничего не надо было. Просто жить в избушке и никуда не отлучаться. Три раза подниматься на вышку с биноклем, озирать окрестности и выходить на связь по “Карату”, небольшой переносной радиостанции. Вот и всё. Вблизи там ручей. Правда (и вот начинаются неудобства), в первых числах июня он пересыхает, и за водой уже надо спускаться на море, а это далековато, учитывая крутизну горы. В чем носить воду? В специальной лесопожарной резиновой торбе с лямками. Не так-то легко. Здесь наблюдается кислородное голодание…
— А тебе-то что за печаль? — улыбнулся Прасолов, поправляя очки. — В армии для этого есть помпы и водовозки. В крайнем случае вертолет, если попадешь на какую-то высокогорную точку.
— Бедняжка, — сказала Катя.
Мы сидели втроем у них на кухне и пили чай со сладким хворостом, испеченным невысокой толстоватой невестой Прасолова. Я расспрашивал об этой службе уже не в первый раз. У меня был план. И смею надеяться — даже у нас с Кристиной. По крайней мере, она не возражала, когда в кухне я ей говорил об этом.
— Ничего, не царский срок, — произнес Прасолов с отеческими интонациями.
— Ой, а сам-то две недели и служил! — воскликнула Катя.
— Сборы длились месяц, — ответил Прасолов.
Я сказал, что прикидываю на будущее, стоит ли возвращаться после армии…
— Может быть, — задумчиво сказал Прасолов, — к тому времени здесь все будет по-другому…
— Как в монастыре, — подхватила Катя. — Настоятель Петров, строгий устав…
— Директором, возможно, согласится быть Могилевцев, — возразил Прасолов.
— Или ты, — насмешливо сказала Катя.
Прасолов поправил очки и ничего не ответил.
— Хотелось бы знать поточнее, — сказала Катя, обмакивая хворостину в банку сгущенки, — какую роль вы готовите простой советской женщине в этом монастыре. Мы будем жить где-то отдельно от вас?
Прасолов улыбнулся, глядя на нее.
— Если монастырь? — продолжала она.
— Не стоит утрировать, — сказал Прасолов. — И раздувать… метафору.
— Так и практиканток на лето будете принимать? — спросила Катя, лукаво прищуриваясь.
— Студентов, — уклончиво ответил Прасолов. — Пусть учатся.
— Ну, так это у вас тут будет какой-то вертеп! — выпалила Катя.
— Студенты — это хорошая подмога, — серьезно заговорил Прасолов. — На сенокосе, чистке троп, учете. Или вот на вышках. Местных не загонишь. А студенты идут с удовольствием. Потому как развитому человеку одиночество и лесная тишина в кайф. Тем более горожанину.
— Значит, в вашем вертепе-монастыре будут все те же дремучие лесовики?
— Почему это дремучие?
Катя пожала полными плечами.
— Ну, необразованные.
— Некоторые необразованные лесники пытливее и прозорливее дипломированных выпускников всяких вузов! — Прасолов щелкнул пальцами.
Кровь слегка бросилась Кате в лицо. Она свела темные брови.
— Ты вообще противоречишь сам себе! Ясно?
— Да, согласен. Иногда забываешься в запале. Нет, лесники будущего все как один станут проситься в лесопожарные сторожа на лето. Медитировать, предаваться аскезе. Вкушать молчание. И божью росу.
Катя мрачно кивнула:
— Ага. Конечно. Как же без идолов, если монастырь.
— Где ты видела в монастырях идолов? — с мягкой укоризною спросил Прасолов.
— А ты, что ли, паломник по святым местам?
— Нет. Не паломник, но достаточно культурный человек, чтобы знать некоторые азы.
— Ну, а я недостаточно дурочка, чтобы всякие изделия, картинки принимать за высшую силу.
— Никто и не принимает, с чего ты взяла?
— Чего ж их целуют? Нянчатся с ними? Кланяются…
— Ну… — Прасолов несколько замешкался. — Это… это зримое проявление.
— Чего?
Прасолов постукивал ложечкой по блюдцу, размышляя.
— Наверное, — подал голос и я, — тогда и всё — проявление?
Прасолов метнул на меня недружелюбный взгляд.
— Вот именно, — сказала Катя, энергично взмахивая ладонью. — Даже этот чайник, эта вот печка… — Она посмотрела на печку. — Закопченная… Как паровозная топка… Ее давно пора побелить.
Прасолов взглянул на печку.
— Когда я дождусь от тебя белила?
— Известку, — сказал Прасолов. — Вообще-то я не богослов.
Катя хмыкнула.
— Заметно.
Когда я засобирался к себе, Катя положила мне в пакет целую охапку румяного хвороста.
— “Хвороста воз”, — проговорил я, принимая пакет.
— А семья-то небольшая, — сказал Прасолов.
Катя замахнулась на него.
— Я тебе еще напеку!
Мой план вызревал, как гранат.
Все было довольно просто. Я пропущу последний самолет перед сезоном туманов и попрошу перевести меня в лесопожарные сторожа, и мы уйдем на гору Бедного Света. Ходить за водой? Да я готов превратиться в осла и безостановочно бегать на море с резиновыми бурдюками.
Кристина и осел.
И это — на целое лето.
Я слышал, что так с кем-то и было.
На самом деле это лето на горе представлялось мне бесконечным. Главное — туда прорваться. Это единственный шанс, понимал я, удержать Кристину. Потягаться с судьбой, чтобы потом не сидеть на мокром песке, как этот старик, ну, Иоанн, хм.
Я отогнал это видение. Со стариком все кончено. Он исчез в руинах Александрии.
А у меня всё впереди. И я взялся писать новую вещь, вернувшись от Прасолова. О горе. О том, как меня застиг там первый снег. Разумеется, мой новый труд назывался “Первый снег”. Да, это уже было понятнее, чем диковинные фантазии о старике и Александрии. И все-таки это был параллельный мир. Гора, которую я мог видеть в хорошую погоду со двора дома, с каждой строкой возносилась и куда-то отодвигалась. Это двоемирие было необычайным, захватывающим. Ничего подобного я не испытывал прежде. Мир слов казался ярче, чем мир за моим окном. Мир слов буквально ослеплял меня. Я чувствовал себя спутником, вышедшим на какую-то неведомую орбиту. Я плыл на космическом суденышке, иногда, впрочем, получая некоторую информацию из оставленного мира.
Приближались весенние каникулы, и родители детей, учившихся в интернате, нервничали. Умолкали в магазине, когда там появлялся кто-нибудь из
Жители составили депутацию, рассказала мне Люба, и обратились к директору с двумя просьбами: первое — договориться с кем-то в Северобайкальске о выделении автотранспорта для детей; второе — ходатайствовать о замене Светайлы. Сколько, в самом деле, это будет продолжаться и т. п.
Светайла, гадюка, конечно, все знает, у нее как будто всюду уши, говорила Люба.
Она заглянула ко мне, идя мимо из конторы. Закурила папироску, любила крепкий “Север”, я пододвинул к ней треснувшее блюдце для пепла. Странновато было видеть ее миловидное лицо, когда она подносила короткую папироску ко рту, прижимала бумажный сплюснутый мундштук припухлыми губами, затягивалась. В ее глазах было что-то слегка лихорадочное. Улыбка и грустное выражение быстро сменялись на ее лице. Но все-таки на дне лежала несмываемая затаенная печаль, а веселость проносилась тенью или вот дымком папироски. Она любила ходить в телогрейке и беретке. Когда появлялась в коридоре без телогрейки, мужики замирали, вели, как гончие зайцев, ее высокую грудь.