— Еврипид отдыхает.
Кристина взглянула на меня. Я снова посмотрел на свои башмаки.
— Тебе не жарко?
— Нет, — сказал я. — Я хотел спросить…
— Что? — спросила она.
Я кашлянул.
— Не помню, — сказал я.
— Значит, не важно, как говорит Любин муж Петров.
— Меня местный фатализм поражает, — сказал я.
Кристина вопросительно взглянула на меня.
— То же самое и в тайге, в зимовьях иногда вообще нет крючка, даже задвижки… подпирай… поленом.
— Полено на все случаи жизни, — проговорила Кристина, наклонясь к печке и приоткрывая дверцу. — Пора закрывать, — сказала она и, встав, дотронулась до железного уха задвижки, тут же отдернула руку, схватила тряпку и толкнула задвижку.
— Я завтра забью крюк, — пообещал я. — Надо бороться с фатализмом.
— Завтра или сегодня? — уточнила она.
— Днем, — сказал я.
— Интересно, сколько времени? Сейчас посмотрю.
Она встала и вышла в комнату, вернулась с наручными часами.
— Пожалуйста! Остановились. — Она беспомощно смотрела на меня.
— Я могу сходить… — начал я.
Но она быстро выпалила:
— А зачем знать, сколько времени? Правда?
Я подумал и кивнул. Но тут же спохватился.
— Но если доводить…
— Ничего доводить не надо, — решительно сказала она. — И никто ничего не должен знать. Зачем?
Мы замолчали. Мне было жарко, пот сбегал из подмышек. Почему-то я пытался расслышать тиканье часов. И вдруг понял, как тихо. Такую же тишину я слышал на горе, когда выпал снег. Кристина взглянула на меня.
— Пей чай.
— Нет, я лучше покурю.
— Тебе надо выспаться, — сказала она нерешительно. — Я-то могу и днем подрыхнуть…
— Ерунда, — сказал я.
Кристина сидела, поставив локти на стол, подперев одной рукой подбородок, а другой накручивала прядь волос.
— Нет, действительно… — начала она и замолчала.
— Что? — спросил я.
Она пожала плечами и со вздохом ответила, что сама не знает. Но тут же сказала, что все эти россказни наивны. Я посмотрел на нее.
— То, что мне говорили там, в Ленинграде. И вообще все, — тихо проговорила она, съеживаясь, сцепляя руки, убирая их со стола, прижимая к животу.
Я увидел, как по ее щекам скатываются капли.
— Кристина… — пробормотал я.
Плачущие девушки и женщины всегда похожи на девочек, я замечал. Это преображение удивляло меня и в матери. Вот и Кристина вдруг мгновенно превратилась в жалкую рыжую девчонку.
Я потянулся к ней, но не решился дотронуться. И не смог ничего сказать. Она плакала безудержно, горько, всхлипывая судорожно, сотрясаясь всем телом. Бросила руки на стол, упала на них и захлебывалась слезами. “Глушь, глушь”, — бормотала она и принималась плакать пуще. Я сидел истуканом в своем тяжелом форменном пальто с дубовыми желтыми листьями на рукавах и чувствовал себя насквозь виновным.
Наконец она стала немного успокаиваться и уже только судорожно переводила дыхание и хныкала без слез, потом и вовсе затихла, прильнув щекой к своей руке и глядя большими черными омытыми глазами на сияние лампы на стене. Я сидел, не шевелясь.
Мы долго молчали.
В тишине все-таки слышались какие-то звуки. Это был едва уловимый ропот лампы, масла, то есть керосина, язычка матерчатого, всасывающего горючее вещество и отдающего его огню. Мгновенно я увидел этот язык, трепещущий над ковшом, и понял, что вот в этом сосуде — точно масло, хлопковое или какое-то еще. Масло, освещавшее беленую стену кому-то тысячу лет и больше. И эта стена была похожа на холст. Или на лист гигантской книги.
Спина у меня онемела. Я пошевелился. Кристина дышала тихо. И вдруг я понял, что она спит. Осторожно привстал, наклонился. Да, ее глаза были закрыты. Плечо почти незаметно равномерно приподнималось и опускалось. Волосы рассыпались по рукам и столу. Я отодвинул лампу подальше.
Глава двадцать первая
Солнцем было все затоплено, Байкал напоминал продолговатую чашу, края ее синели по вечерам, окрашивались алым, багровым; самый лед и ноздреватый снег казались заряженными светом, солнцем; в магазине наконец появились солнечные очки, и я купил себе, правда, только в крикливой оправе под серебро, других не было, но, по крайней мере, они спасали от резких лучей. Бичи тоже приобрели себе такие же, и мы ходили, как близнецы, смотрели издалека друг на друга и ухмылялись. Строительство телестанции подходило к концу, ждали завоза оборудования. Все беспокоились, успеют ли по ледовой дороге, а то ведь потом настанет время туманов, нелетная погода Светайлы — мрачно шутили. Но ледовая дорога должна была еще продержаться месяц, до середины апреля — точно. “Успеем, не волнуйтесь”, — успокаивал вопрошающих директор. Начальником телестанции был назначен Николай. Наконец он дождался своего часа. “Из лаборантов в начальники”, — удивлялись мужики и толковали о мохнатой лапе. А я им напоминал, что Николай был на большой земле инженером в проектном институте, в каком именно, правда, я и сам не знал. Николай приободрился. Купил короткую куртку на меху с цигейковым воротником и в черных очках был похож на летчика американской авиации. Жить он собирался при станции. Метеорологов, двух подруг, переселили в другое жилье, еще когда только начали реконструкцию этого дома. Вообще, в поселке постоянно происходили перемещения жителей из дома в дом: кто-то уезжал навсегда отсюда, освобождая лучшее жилье, и в него переселялись те, кто обитал в худших условиях, а на их место другие. Передвигались, как по шахматной доске. И местком постоянно заседал, разбирая жилищные жалобы. Жители выгадывали лучшие места, плели интриги, пытались заручиться поддержкой сильных мира сего: директора, замдиректора по научной части, похожего на плешивого волка, главного бухгалтера, жены главного лесничего, державшей мужа под каблуком после истории со студентками из Харькова, охотоведа, председателя месткома.
И в один из дней оборудование привезли на грузовике по ледовой дороге; Николай руководил разгрузкой. На этом грузовике приехала и невеста Прасолова. Мне не пришлось пока переселяться к бичам. Временно я обитал в доме Кристины. Она получила телеграмму о болезни деда и улетела, предложив пожить у нее.
Я перетащил на ее половину свою железную койку, матрас, одеяло, ну и вещи, какие у меня были: мягкие ичиги, форменное пальто, плащ, ботинки, сапоги, рюкзак, спальник, “Альпинист-305”, книжки из библиотеки, котелки, какие-то продукты.
В первую ночь одиночества я почти не спал. Курил, пил горчайший холодный чай, оглядывался при свете лампы, пытаясь услышать ее роптание, но та почему-то помалкивала. Включал приемник, искал Москву, “Маяк”, мысленно отмерял расстояние — до Ленинграда, потом до Пскова и Каменного озера. Радиоэфир был подобен эфиру греков, где пребывали небожители. Нет, может, она еще не прилетела, думал я. И представлял огни самолета, огни городов. У белой печной стены стояла ее застеленная кровать, под нею коробка с вещами, на спинке сложенный халат. Удивительно, думал я, он здесь, то есть Олег Шустов, лесник, я. Что будет дальше? Что вообще это переселение означает? Здесь я могу дотронуться до ее одежды, могу поцеловать ткань. То ли подарок, то ли насмешка. Мне казалось, что я… что дом, эта комната, воздух затоплены, пропитаны вином. На самом деле он был пропитан слабым запахом ее духов, ароматом ее волос, одежды, постели. Ее дыханием. Как будто она еще была здесь. И этот хмель был гуще любого вина. Я вставал и ходил взад-вперед, приближался к ее кровати. Потом выходил в кухню, переносил туда лампу, сидел за столом, уставившись на календарь. Вспоминал ту ночевку на Покосах, думал о Валерке, англичанке.
Быстро все произошло.
Время ускорилось, это точно.
И пространство исказилось. Теперь в нем был этот дом на берегу, где-то на западе призрак города со шпилями, а дальше некая каменная точка, и все.
Я взял тетрадку и выдрал двойной листок, нашел шариковую ручку. Надо было обо всем написать Валерке. Вот что.
Но я даже не смог просто поприветствовать его, не получилось. И читать я не мог. Книги вызывали отвращение. Течение жизни в мировой библиотеке было нарушено.
Да и вообще, это все чушь собачья. Библиотека, амбарная книга, мифы, белый кит, дерево Сиф — от всего отрекаюсь, ничему не верю. Есть только одна реальность, одна правда: Кристина, мое одиночество. Я снова включил приемник, поймал Варшаву, пела Марыля Родович. Потом заговорили ведущий и женщина. Я сообразил, что это беседа с певицей. Сидел и внимательно слушал, понимая некоторые слова. Мне рисовалась какая-то странная женщина-птица. Ну, или не птица… Просто в этом языке было что-то звеняще-синичье, вот что. Мартовские синицы так же звучно бьют. Дослушав интервью до конца, я вышел на улицу, вдохнул хладный воздух, задрал голову. Было темно.
Под утро, засыпая, я думал, что Кристина уже точно долетела, и во сне увидел туманный день, громады домов проступали неясно, грозно, и во всем была какая-то обреченность.
Я ходил спотыкаясь, на работе ронял инструменты, отвечал невпопад.
Дверь снаружи так и не закрывалась, только изнутри, я вбил, как и обещал, скобу и увесистый крюк. Проломленную доску заменил. Но Кристина уже не могла спать спокойно. Просила меня быть чутче, прислушиваться. Никто больше так и не узнал о происшествии. Утром после той ночи я вернулся к себе, а Прасолов храпел; правда, говорил потом, что ему чудилась какая-то беготня всю ночь. Мне хотелось увидеться с Усмановым, я бы по его глазам все понял, но он укатил на рассвете в Улан-Удэ. Все-таки в этой езде по морю на грузовиках и автомобилях, как по Невскому проспекту, было что-то фантасмагорическое…
Допоздна я просиживал в кухне с Кристиной, слушая ее голос или рассказывая свои лесные истории, и электростанция умолкала, а мы продолжали сидеть при лампе, и я радовался, что никто нам не мешает. Как вдруг пришла эта телеграмма. Хотя Кристина утверждала, что никто не знает, где она. У нее произошла какая-то крупная ссора с родителями, и она бросила все и уехала, не оставив им адреса. Решила
Мы распрощались на аэродроме под взглядами Светайлы, и теперь мне оставалось только строить различные предположения. Иногда я начинал думать, что все это кем-то подстроено. Оставалось выяснить, кем и зачем.
Вокруг что-то происходило, клубилось. И мне вспоминался Еврипид с фокусами Диониса. И я даже думал, что эта телеграмма — один из подобных фокусов. К чему? Зачем? Я ломал голову. И чувствовал себя полным придурком. Какой Дионис? Может, скоро я окажусь на елке? Со мной происходили какие-то физические изменения — абсолютно точно. С каждым утром я становился другим.
Ребята озадаченно поглядывали на меня, Гришка принюхивался. Он уже несколько дней — после очередного профсоюзного собрания, постановившего отправить его на принудительное лечение в случае срыва, — был в завязе и раздражался по пустякам, болезненно воспринимал любые намеки на спиртное; то же и толстяк Антонов, тунгус Миша Мальчакитов — над этими нависала угроза исключения из комсомола.
Наконец Гришка не выдержал.
— Ты чем закусываешь?
Я не мог скрыть идиотской улыбки.
— Чем?.. Ничем.
Разноглазый Кузьмич, вызванный с кордона на работы по возведению “Орбиты” — телестанции, с любопытством взглянул на меня.
— Может, он получил доступ в медпункт? — хрипло произнес он.
Гришка хлопнул себя по лбу — и к нему прилипла стружка.
— Точно! А ну, колись, чем балуешься? И как подкатился под Тамару?
— А че там подкатываться, — сказал Кузьмич, — парень — кровь бурлит, а баба застоялась со своим ученым.
— Вы про медичку? — удивился Антонов. — Она же старуха.
Кузьмич крякнул.
— Сорок лет?! Тогда как в тайге семьдесят лет не старуха, сто кэмэ не крюк?
Нет, это они все о чем-то бредили, а я-то как раз шел к ясности.
Вечером после работы я поднялся на крыльцо, толкнул незапертую дверь, свет не включал, еще было светло, всегда любил сумерки, мерцающее время. На столе что-то лежало под газетой. Посмотрел. Сало, лук, кусок колбасы, домашнее печенье, записка: “Привет! Не умри с голоду. Л.”
Я открыл дверцу печи, чтобы выбросить окурок, и обнаружил сложенные в ней поленья для растопки; а когда включил позже свет, увидел, что и подметено всюду. Мне оставалось только поднести спичку и готовить ужин.
Потом я сел за стол перед окном в комнате; стол был узкий, небольшой, как парта; беленая комната казалась огромной; больше здесь ничего не было: две железные койки, стул, стол. Я смотрел на вечерний кедр у забора, как он густеет, наполняется тьмой. И снег темнеет пятнами, грязный, мартовский. Мне представилась гора Бедного Света, призрачная белизна первого снега на пихтах и лиственницах. И я взял тетрадь в клетку, раскрыл ее и начал писать. Но писал я не об этом. Писал о городе, об одном старике, который жил в частном доме на Краснофлотской, там, где обитали цыгане, и любил по вечерам удить на Днепре рыбу; и вот снова отправился, выпив немного водки, сел на песке под ивами на почерневший от дождей ящик, собрал бамбуковую удочку, насадил червя… Вот эту малость я писал весь вечер и ночь прихватил, спать лег во втором часу. Ничего не сказал, а мне представлялось, что уже написал романный зачин. И весь следующий день я уже думал о нем, о старике. Конечно, и о Кристине, о ней я не забывал ни на минуту, Ленинград, Невский проспект, Каменное озеро — это прочно засело у меня в мозгах. Но теперь появился и старик. Его потемки. То есть сумерки. Он любил, разумеется, сумерки. Жил он один. Сад был старый, на деревьях много сухих ветвей, забор ветшал, в дыры лазали кошки, бродячие собаки. Огород зарос лопухами. За ним росли высокие тополя. Зимой, когда не было листвы, старик из кухонного окна видел темную главку домонгольской церкви Иоанна Богослова…
Ну, думал я, пошел он на рыбалку — и что? Ради этого все и придумано?
— Теорию относительности обмозговываешь? — спросил Гришка, усмехаясь: вид у меня был как у сомнамбулы.
А я подумал, что жизнь неведомого старика будет почище этой теории. Мне надо было ее исследовать, узнать, разобраться, что к чему. Почему старик жил один, как его звали, кем он работал в молодости, о чем мечтал. И что он увидел на рыбалке?
Плывущие письма!
В молодости старик работал лесником. Нет, охотником. Может, оленеводом? Так он что, был эвенком или якутом? Русский старик. В городе на среднерусской реке. А может, еврейский старик, печальный еврейский старик. И в молодости он ходил матросом на торговом корабле по Средиземному морю, сначала по Черному в Турцию, а дальше в Средиземное, Эгейское — к островам Греции, оттуда в города Северной Африки, Алжир, Египет. В Египте он хотел остаться, бежать на шлюпке… Но их и так отпускали в увольнение. Он был молод, белозуб, синеглаз. Как его звали? Иван. То есть Иоанн. На самом-то деле это же еврейское имя.
И в порту в Александрии он хотел бежать. Куда? В Америку, куда ж еще. Но передумал в последнюю минуту. В городе на среднерусской реке его ждала старушка мать. Она была больной.
Там, в Александрии, он познакомился с одним человеком. Бывшим советским. Авигдором Тимофеевским. У него была дочь Саша, она хорошо рисовала, фотографировала и писала странные стихи, стихотворные драмы, где действующими лицами были Чернила, Парта, Фикус, Теория Рисунка, Птицы из синей глины…
И тепло александрийского солнца обволакивало старика всю жизнь.
И меня тоже, лесника заповедника на Байкале, строчащего по вечерам и ночам свой первый роман. Конечно, я думал, что это будет роман. Передо мной разворачивались его картины, я видел его пространство, разветвляющееся рукавами во тьму. Это было поразительно. Словно бы на моих глазах разворачивалась вселенная после большого взрыва. Я был ее наблюдателем. Меня удивляли силы, таящиеся в названиях, именах. Вот Александрия. Авигдор Тимофеевский. В них уже что-то пульсировало, завихрялись воронки пустоты, мелькали какие-то песчинки, крупицы различных смыслов, догадок. Хотя этот мерцающий мир был еще разорван, в нем зияло больше пустот, чем заполненных мест. Но он уже был, ждал… развороченный, окровавленный. Да, именно таким мне все порой представлялось. И я чувствовал себя хирургом, который должен все сшить, унять боль. Надо было обуздать свое воображение, усмирить фантазию. И это было не так-то просто. Воображаемый мир раскрылся, как перезревший гранат. Я видел в журнале фотографии одного иерусалимского фотографа, молодой женщины с выразительным, несколько тяжеловатым лицом, черной массой волос. Это был гранатовый цикл, открывался он фотографией ржавой двери, далее были фотографии треснувшего граната с ячейками и рубиновыми зернами, яростной, как рукав созвездия, целой ветвью гранатовой. Мне сразу пришло на ум название одной поэмы — “Взлом вселенной”.
И взлом граната-вселенной произошел и на моих глазах, в пустой комнате, перед окном, за которым смутно серели хрупкие снега и темнел кедр, тянулся плотный, добротный забор.
Старик… старик и письма, думал я. Это было главным. Параллельный мир завораживал. Я чувствовал опьянение. Как будто гранатовая ветвь сочилась вином. Иногда мне казалось, что еще немного, и я просто захлебнусь. Или у меня начнется приступ падучей, как у князя Мышкина. И, наверное, согласился бы на эту муку, если бы она наполнила закорючки на тетрадных листах той же силой и ясностью. Но нет, я оставался здоров, а старик мой с письмами был все так же невыразителен и смутен на бумаге. Я это понял, перечитав написанное после полуторанедельного ежевечернего бумагомарания. Меня это озадачило еще сильнее, чем взлом граната в моем мозгу. Как же так?..
Утром прилетел самолет, я его слышал и видел, заметил, когда он еще только появился над нашей долиной, над горой Бедного Света. Но сейчас она, гора, как и все вокруг, утопала в солнце. Я снял очки, глядя в небо. И снова надел их. Это был четвертый самолет за это время. Но три самолета не вызывали у меня никаких особенных эмоций. А вот этот заставил волноваться. Самолет зашел на посадку, потом взлетел и потянул дальше, на Нижнеангарск. Я не мог видеть, прошел ли кто-то по улице от аэродрома. Настало время обеда, мы побросали рубанки и топоры, закурили и неспешно двинулись по своим домам. Я тоже изо всех сил старался не торопиться, шагать важной пролетарской поступью. Но когда скрылся в лабиринте заборов — чуть ли не марафонским шагом припустился к себе… то есть к Кристине… ну, в общем… Взошел на крыльцо. И в прихожей — в прихожей уловил аромат духов… Открыл дверь и увидел Светайлу. Она сидела у печи, расстегнув куртку, положив черную шапку с козырьком и кожаным верхом на стол, тут же и кожаные черные перчатки лежали.
— А я думаю, кто здесь в тереме-то, как говорится, живет? Шла мимо, дай, думаю, проведаю. А тут и не мышка-норушка, а целый барсук! — Она засмеялась, морща нос. — А где ж хозяйка?
Я быстро взглянул на нее, и женщина поспешила добавить:
— Не прилетела?..
Я уставился на нее.
— Ну, то есть… — Она взяла перчатки и прихлопнула ими по столу. — Приехала, может. Как лесничиха-то. По ледовой дороге.
Она усмехнулась, увидев, что я нахмурился:
— Или обиделся за барсука-то?
Я молчал. Закурил сигарету.
— А тут были роды людей-дятлов, людей-нерп. Вон Мишка, Мальчакитов, из рода кабарги. И ничего, никто не жаловался на такое родство. — Она огляделась. — Хороший дом, теплый. Раз протопишь в сутки — и держится дух. — Она помолчала. — Лесничиха, значит, выжила тебя?.. Не дала до армии побыть?
Я ответил, что сам переселился.
— Сам? — переспросила Светайла. — Че же, захватил дом, выходит, а?
Я почувствовал, что эта женщина расставляет какие-то сети, и сказал, что меня Кристина попросила пожить здесь, посторожить.