Решение было вынесено без раздумий, сразу. И стало оно для испытуемого бесконечной радостью: семь белых шаров противу одного черного!
Евстигней ликовал.
Сын пушкаря, сын канонера тобольского полку — Академик! То-то в Санкт-Питер-Бурхе возрадуются! То-то Иван Иванович Бецкой переменится в лице! Даже и перед гордой Алымушкой будет чем прихвастнуть. Арфу свою небось давно забросила. Любовь к музыке всю растеряла! Так может, и хватит перед ней преклоняться?
Досрочно экзаменовавшийся Евстигней Фомин мог оставаться пенсионером еще целый год: до декабря 1786-го. И какое-то время занятия он и впрямь продолжал. Глубоко-почитаемый, а теперь еще и любимый наставник, все никак не едущий в Рим, продолжал посвящать его в таинства гармонизации баса, уверенной рукой вел по скрытым от непосвященных подземным ходам многоголосия.
Однако аббат Маттеи, все время откладывавший отъезд, был-таки вынужден из Болоньи уехать.
Тогда и Евстигней стал думать об отъезде. Не могли удержать ни филармондские концерты, ни превосходные мессы, ни даже горько-сладостный «Демофонт» Максима Березовского: сия опера, поставленная в Болонье еще в 1777 году и время от времени с восторгом италианцами возобновляемая, душу уже не грела.
Даже и намечавшийся показ Мозартовой оперы «Mitri-date, re di Ponto» не мог удержать. Не остановила и аналогия: этого самого «Митридата, царя Понтийского» Мозарт начал сочинять именно здесь, в Болонье, не дождавшись отъезда в Милан, откуда оперу ему и заказали. Болонья — счастливый для сочинителей город?
Так ли, нет ли — а надобно было возвращаться. Возвращаться ранее положенного срока. Может, и не постигнув до конца глубин многоголосия, не познав всего, чему могли обучить искушенные в музыке италианцы, казалось, не слишком обескураженные австрийским владычеством, но зато явно огорошенные немецкими зингшпилями, вовсе не сходными с их собственными операми-буфф!
Да, так! Весь срок отбывать, шею себе сломать! А то и долю надвое переломить.
Великое старание, с коим учился Евстигнеюшка, стало вдруг иссякать.
Имелись, правда, и еще обстоятельства, гнавшие молодого сочинителя из Болоньи вон.
Первое: после зимы, и уже не на Виа дель Гуасто, а близ монастыря Сан-Франческо, снова попался ему езуит с переломленным носом. Разговора меж ними не было, но иезуит Евстигнеюшке дружески — как своему — кивнул. После кивка улыбнулся сладко.
А второе: жаркою весной, ближе к лету, после звучной, но короткой грозы по обычке последних месяцев скитался он улицами Болоньи. Пройдя насквозь еврейский квартал и торговые ряды, вышел к двум башням, Due Torri. Неравновысокие, страшноватые (а одна из них еще и с наклоном, «Косая»; так называли башню сами болонезцы, намекая тем самым, по мысли Евстигнея, на смерть с косой), — томили, но и притягивали.
Тут, у башен, братья Езавели — один повыше, другой пониже — его и перехватили.
«Тоже они... как башни, как — Азинелли и Гаризенда», — слегка про себя усмехнулся, вглядываясь в братьев, новоиспеченный Академик.
Вскоре, однако, стало не до смеха. Братья грозили и увещевали, манили в тратторию над обрывом и, бешено вращая глазами, щупали припрятанные под легкой одеждой ножи.
Один из братьев — что пониже, со смоляной щетиной на щеках, похожий на кладеного кабана, сонный, — больше молчал. Другой, повыше — глистоподобный, вертлявый — тараторил без умолку.
— Вишь, две башни? — извивался глистоподобный. — Одна из них, Косая, для тебя, чужеземец, ох как опасна. Не веришь? Зря! Три метра наклону у нашей Гаризенды! Еще чуть — как раз по котелку тебя и долбанет! Не любит эта башня пришлых. Даже флорентиец Алигьери башней этой был страх как напуган. Ну а испугавшись башни, стал в стишатах чушь всякую про нашу Болонью нести! Вот я тебе сейчас эти стишата на старинный манер и прочту… Сейчас я, мигом… Может ты, Чакко, стишата эти вспомнишь?
Чакко-кабан молчал.
— Но тебе, горбатый варвар, поэзия, вижу, не интересна! — глистоподобный завертелся на месте, думая, чем бы, кроме слова, посильней зацепить пришлеца.
Забыв на минуту о братьях, Евстигней углубился в себя.
Дант сумрачный, Дант тревожный весь целиком осилен им не был. Но «Ад», до песни двадцатой, он одолел. Там-то, в одной из песен, ему и встретились слова про сводников-болонезцев. И про то, что в аду тех болонезцев скопилось гораздо больше, чем на земле их осталось. С тех пор Дантов стих — по отношению к болонезцам не вполне справедливый — перелагался им по-русски в уме весьма часто.
— Знаю, о чем думаешь: попользовался Иезавелью и был таков, — заговорил вдруг тот, что пониже, Чакко. — Так ты пользуйся! — Чакко-боров сладко сощурился. — Только плати нам с Херонимо!
— А нет — так имеется еще и третья башня! — подхватил Херонимо. — А в башне — тюрьма. В той тюрьме в старину всяких недоумков ослепляли. Мы и тебя, чтоб после Иезавели никого больше не видел, ослепим. Хватай его, Чакко!
Евстигней отскочил от братьев подальше. Те не отставали. К счастью, вони и крику от них было куда больше, чем настоящего дела.
«Эх, Езавель! Не стоят тебя братцы!»
Сказав это про себя, с удивлением почувствовал: Езавель его больше не влечет!
Евстигней усмехнулся: вот она, жизнь! Вчера одно, сегодня другое...
Усмешка вконец разозлила братьев.
Подступая все ближе, они — теперь уже вдвоем — наперебой кричали:
— А вот еще — Инкороната! Башня-пила! Она не только ослепляла! Даже головы кой-кому отпиливала. Короной тюрьмы тебя коронуем. Плати, Академик, плати!
Евстигней едва отбился. Братья кричали вдогон, обещались повстречать его вновь. Тут-то и было решено окончательно: от езуитов и от кабанов финикийских — назад, в Россию! Не то чтобы страх взял, а просто дела здешние кончены. Езавель — оставлена навсегда, братья ее — остолопы, а в Болонью он при желании и без помощи езуитской еще вернется.
Кроме прочего, захотелось сей же час, сего же месяца и года, все, что в Италии узнано — применить в оперно-театральном деле. И применить, конечно, в России.
Того же дня было вновь отписано в Петербург:
Очистив от сору перо, поморщился. Дальше — неприятное: снова просить. Да куды денешься?
Деньги были пожалованы. И пенсионерские, и вояжные.
Весьма скоро, а именно в августе 1786 года, из канцелярии Академии Художеств пришло на имя Фомина письмо. Ему милостиво разрешали вернуться, получив при том всю полагавшуюся до конца текущего 1786 года пенсию. А это ни много ни мало 125 рублёв!
Но не деньги, которые были весьма и весьма необходимы, взвеселили и утешили Фомина. Взвеселил-утешил «Увольнительный аттестат».
В «Аттестате», присланном с тою же почтой, трактовалось о важнейшем! О том, что отныне он, Евстигней сын Ипатов Фомин, от всяческих обязательств перед Академией Художеств освобождается!
Годы ученичества кончились.
Болонья, красная, как распиленное надвое пильщиком мрамора солнце, падала обеими половинками своими — за Адриатику, за горизонт.
На севере же, в России, предчувствовалась жизнь новая: жизнь просвещенного европейца, делами и помыслами, однако, всецело Петербургу преданного.
В силу этого было решено: судьбу не искушать, по морю грозному не путешествовать, возвращаться сухим путем.
Вояж намечался приятный, исполненный неспешных дум…
Глава двадцать третья
Сочинитель в прихожей
Юноша Крылов слыл вольнодумцем. Вольно мыслями своими распоряжался, вольно ж ему и сочинялось!
Вольность дум сквозила во всем: в одежде, в обращении с приятелями, с приказчиками Гостиного двора, со своим братом чиновником. Даже пощипывая струны Штайнеровой германской скрыпицы — игрушки дворянской, игрушки новомодной — делал это хотя и бережно, а все ж таки до небрежности вольновато.
Проживал в Петербурге юноша Крылов уже весьма порядочно: едва ль не четыре года. И поначалу жизнь в столице медом ему не казалась: цельный год почти проваландался без службы!
Однако невзирая на юные лета — прибыл Крылов в столицу пятнадцати годов от роду — сей провинциал в службу столичную все ж таки определился: сперва приказным служителем в Казенную Палату, а вскорости получил и первый табельный чин — стал провинциальным секретарем.
Чуть спустя из Тверской губернии в столицу были выписаны маменька и малолетний Лев Андреич, брат. Поселились вместе, жили бедновато, но дружно. Глухомань стала с течением времени забываться. Столичная жизнь была определена как постоянная.
«Провинциальное секретарство» легким не было. Облегчал чиновничью службу и даже помогал забыть о ней складывавшийся потиху-помалу круг знакомцев. Знакомцы постепенно становились друзьями-приятелями. Клушин, Плавильщиков, а чуть позже актер драматический, актер несравненный Иван Афанасьевич Дмитревский — сходно (иногда даже и едино) мыслили об изящной словесности, об искусствах, о вершках и корешках царствования государыни Екатерины.
Мысли в том кругу бурлили неостановимо. Мысли умирали и оживали, обострялись, менялись. Мнения — обтачивались.
И вот: мнения литературные устремлялись в сторону своего, российского (не французистого, и упаси Бог не онемеченного!) слога.
Мнения музыкальные складывались противу италианцев, и опять же в пользу своих, российских певцов и музыкантов.
Мнения политические не весьма уверенно, но все ж таки шаг за шагом уводили на сторону Его высочества: наследника Павла Петровича.
Однако не служба столичная, не интриги двора, не гистории и анекдотцы из жизни высшего света, заставлявшие смеяться до усерачки, даже не скрыто-политические разговоры манили юного провинциального секретаря!
Чаще ему хотелось, хорошенько обсмотрев и обмерив все это, от увиденного и услышанного отстраниться. А уж после отстранения — прикоснуться вновь! Но прикоснуться не языком и не ладошкой пухлой. Перышком, пером! И уже при помощи оного вставить виденное в какую-либо рамку: в рамку типографского листа, в рамку холста или, что лучше всего, в рамку (не враз поддающуюся обмеру и заселению разнообразными фигурками) сцены. Хорошо б еще та рамка сценическая тихо пошатывалась от смеха...
Юноша Крылов приобретал вкус к сочинительству.
Ловчей всего ложились на лист комические оперы. Пробовались силы и в других родах изящной словесности: еще будучи тринадцати годов, перевел Ванюша с французского некую Лафонтенову басню.
Сей Лафонтен был остер, повадками зверей хитро обозначал и очерчивал мир человеческий, даже пытался нравы мира сего потихоньку перекроить.
В Петербурге Лафонтенова басня была читана Ивану Ивановичу Бецкому, коему юношу вскоре представили. Бецкому басня понравилась: вольностью перевода, приближением к российскому слогу и российским делам.
Правда, кроме Иван Иваныча сие сочинение не было одобрено никем. Вследствие чего басенное баловство юноша Крылов прекратил.
Не так было с комическими операми!
Здесь Ванюша оказал ловкость поразительную. И скорей даже не в написании, а в приспособлении сих словесных опер к нуждам жизни.
Сразу по прибытии в Петербург сумел он продать рукопись собственной оперы «Кофейница» немцу Брейткопфу.
Немец «Кофейницу» взял, деньги — вполне комические — заплатил, однако продвинуть на театральную сцену сочинение сие не смог.
Не слишком опечалясь, юноша Крылов, вслед за «Кофейницей» написал «Бешеную семью»: тоже оперу и тоже комическую.
Что за диво была эта самая «комическая опера»? Откуда она в России произросла? Зачем ее спрашивали и ждали?
Юноша Иван Андреич быстро смекнул: комическая опера есть бойкий разговор, а по краям разговора, по краям простеньких действий и нелепых падений — песенный мотив. Причем мотив, приятный для всех. А ежели так, то эта самая комическая опера — настоящий язык Санкт-Петербурга и есть. Язык, который все понимают, который всем по нраву.
Правда, смекал юноша и другое: рановато об операх он размыслился! Мысль свою надобно беречь, напоказ ее не выставлять, не выбалтывать ни себе самому, ни первому встречному. Мысль недовершенная, а уже на всех углах высказываемая — изничтожает самое себя. К тому ж, расскажи он про некоторые свои мыслишки — не поверят. Молоденек!
Ну а возвращаясь к опере «Бешеная семья», — зазвучали там слова непривычные, зазвучали нотки то ли давно позабытые, то ли совсем новые.
Да и как не звучать им! Был юноша Крылов семейному укладу весьма и весьма предан. Ну а в славном Питере застал совсем иное: познакомился с разнузданностью страстей, увидал «подслужение» женами, услыхал и про отдаваемых внаем мужей...
«Блудодеяний — публично не бранить!»
Запрету такого, конечно, не было и быть не могло. А только не принято было (исходя из примеров высших, примеров сиятельных) бесконечные похождения дам и кавалеров осуждать.
Юноша Крылов — бранил, осуждал и осмеивал.
«Вот вам и подтверждение: каков вольнодумец! Где не можно — смеется. Кого не след — бранит. Вольнодумец, и все тут!» — говорили те, кто юношу недолюбливал.
Однако на мнения о себе сторонних лиц юноша Крылов внимания обращал мало: лениво секретарствовал, свирепо сшибал деньгу, сочинял комедии, играл на скрыпке. Притом на скрыпке играл куда как ловко, вызывая беглую зависть хорошо обученных италианцев и тяжковатое сопенье русских, обученных музыке похуже.
А уж сидя в квартете и вскидывая скрыпку, прилаживая к струне смычок и откидывая назад голову, играя изящного Боккериния и грустноватого Мозарта, — юноша Крылов забывал о бедности и несчастьях, о наводнениях и ветрах, о проделках двора, пороках общества, обо всем…
Правда, после квартетов позабытое возвращалось.
И трудней всего было позабыть про отсутствие подходящего жилья. Жилье собственное, жилье просторное — даже снилось ему. Что и говорить: несладко пришлось после приезда маменьки и малолетнего Льва Андреича. Это ведь только до их приезда живал юноша в разных домах, и живал вольготно. Живал у стихотворца Якова Борисовича Княжнина. Живал — с супружницей Княжнина расплевавшись — в доме Николая Александровича Львова. Даже у Державина по нескольку дней и ночей задерживаться ему случалось!
Но то без семьи, а теперь — обременен семьею!
Тут уж пошла музыка не та: вовсе не сходная с правилами хорошего тона, с примерами изящной словесности. Забот прибавилось, стало не до ужимок.
Вдобавок ко всему мысли о просвещении и науках: надобно чуток подучиться!
Однако учиться юноше Ивану Андреичу было недосуг. А доучиваться приходилось так: уча в собственных сочинениях уму-разуму других.
Хлеб сочинителя вдруг стал казаться горек. Чтобы от горечи уйти — следовало смеяться. Сим горьковатым смехом едва ли не до краев заполнилась теперь уж не новая комическая опера, а первая Иван Андрейча комедия: «Сочинитель в прихожей».
Толчком к комедии послужил презабавный (иногда думалось, наоборот: препоганый) случай.
Как-то, собравшись навестить своего недавнего благодетеля Якова Борисовича Княжнина, юноша Крылов не застал его дома. То есть дома-то Княжнин был. Однако к юноше Крылову выйти не соизволил.