Издалека доносились резкие всхлипы и словно бы старушечьи бормотанья: Княжнин сочинял драму. Драма по слухам звалась — «Росслав».
Посопев и потоптавшись в прихожей, юноша Крылов двинулся восвояси.
Тут, как нарочно, вошли с письмом.
— От светлейшего князя Потемкина Григория Александровича! — объявил торжествующий посыльный.
Из кабинету, как ошпаренный, в нелепом чепце и в распахнутом халате, выскочил Княжнин. Ухватив письмо исловно не замечая гостя, опрометью скрылся за дверью, продолжая бормотать и плеваться своими рифмами.
Юноша Крылов сперва растерялся. Потом осердился. Потом расхохотался.
— Ну, Яков Борисыч... Ну, обожди ты у меня, рифмоплет несчастный!.. Да и рифмоплет ли? Риф-мо-крад! Вот правда, так правда. Такого бы Рифмокрада в будущем на сцену и вывести!
«Ну а сам-то ты, тетеря тверская, теперь кто?»
— А сам я... Сам… Сочинитель в прихожей! Вот кто… Презабавно. Изрядно! Вот такого бы сочинителя по сцене разок-другой и провести, да и посмеяться над ним всласть!
Коротко, подобно гусю, гоготнув на прощанье, юноша Крылов отправился из княжнинской прихожей по собственным неотложным делам.
Ну а что до новой, только что вошедшей в ум комедии, — то контур ее пропадал, являлся снова, прыгал за спиной, как тот шутоломный дурак с рынка: прыг-скок, прыг-скок!.. Пока не стал потихоньку ложиться на лист.
Глава двадцать четвертая
Дома
Осенью все того ж 1786 года, и снова-таки сухим путем — через Вену и Ригу — Евстигней Фомин возвращался в Петербург.
Ни о юноше Крылове, ни о Рифмокраде-Княжнине, ни о каких-либо сочинителях в прихожей ничего он еще не подозревал. И вообще про то, что за годы его отсутствия на просторах Российской Империи произошло, знал досадно мало.
А случилось множество дивных, славных, возвышающих, но при том иногда не вполне пристойных дел!
Славным было построение многих прекрасных зданий. Они-то первыми при въезде в столицу бросаться в глаза Фомину и стали.
— Да еще, — сообщал доверительно купец-попутчик, — до сотни статуй изваяно, а картин живописных — и поболее того в тех домах превосходных развешено… Играется и музыка! И хоры, дражайший Евстигней Ипатыч, поются. Даже и мнения сталкиваются: философские и… не к ночи будь сказано — политические!
Однако и в году 1786-м, и во все три с половиной года Евстигнеева отсутствия — ни музыка, ни ваяние, ни зодчество стать для Империи делами главными, конечно, не могли.
Главными были дела серьезные, государственные, ни отдельного человека, ни тяги его к наукам, искусствам в расчет не берущие.
Из дел, случившихся за истекшие три с половиной года, важнейшими были такие.
В марте 1783 года императрицей Екатериной был дан Манифест о присоединении Крыма к России.
Крым присоединен, победа? Ну а последствия, господа, а исторические перспективы? А печаль турок, а зависть французов, а резкий скептицизм владычицы морей Англии? О них задумались позже.
В июле того же 1783 года был подписан георгиевский трактат — договор о добровольном принятии Картли-Кахетинского царства — так в те поры звалась Восточная Грузия — под высокую руку Российской империи.
Здесь и рассуждать было нечего: единоверцев надо было спасать.
Персы и турки вырезали их целыми селеньями, городами, утопая в кровавой неге и несбыточных мечтах. А те, кого вырезать не стали — силком обращали в свою веру, переправляли на юг, за хребты Кавказа. Для рабских утех, для жестокого посмеяния.
В других краях, на другом конце империи, без особых рассуждений, в году 1784-м мудрым Шелеховым были основаны первые русские поселения на Аляске.
Кто гнал их — бородатых, неуступчивых, готовых сносить невзгоды, болезни, — кто гнал подданных Империи на восток, на запад, на юг, на север? Бог? Вера? Кнут? Стареющая царица? А может, бьющая ключом — чуть повыше сердца и слегка пониже шеи — страсть к новизне, к вольной воле, не привязанной тысячью веревок к стареющему, заскорузлому миру?..
Еще о славном.
В году 1785-м была дана императрицей Екатериной «Грамота на права и выгоды городам российским».
Тут имелись в виду начатки городского самоуправления, коему в России давно следовало быть! Однако осуществлению «прав и выгод» многое препятствовало:
«Дур» и впрямь мучил в России многих. Дурные головы сильно мешали, но до конца испортить жизнь Империи не могли: важные и нужные дела продолжались.
Был заключен выгодный торговый договор с Францией: Бурбоны слабели, им следовало помочь, подставить русское плечо, а затем из них же качнуть заморских товаров и золота.
Однако случались дела и не слишком славные.
Так, в 1783 году грянул указ о закрепощении крестьян левобережной Украйны. Как раз тех, кто поддерживал имперский Петербург против латинства и польской шляхты, как раз тех, кто напитывал кровью и потом (для лучшего вызреванья хлебов) южно-русские земли, кто скреплял костями и связывал жилами копны назревающих войн и груды оружия — именно их сделали в одночасье рабами!
Ну а в 1786-м — шатнула матушка государыня еще одну из укреп империи: приказала «секуляризировать», или попросту — отторгнуть, монастырские и церковные земли все на той же Украйне...
Русский Хронос, до того бодро махавший крылышками и мелькавший быстрыми пятками, — вдруг замедлил (словно бы чего-то выжидая) свой бег!
Как бы, однако, ни складывались дела в империи, а благодаря Русскому Хроносу, благодаря славным (и лишь иногда ненужно-бесславным) делам двигалась в наемной карете — к делам тем по касательной, их почти не задевая, — ведомая неизвестной, но явно ощущаемой силой некая малая, пространственно-временная, напитанная плотью и мыслью точка: Евстигней сын Ипатов Фомин тихо-скромно въезжал в Петербург!
Рассчитывал он на многое: как-никак Академик.
И поначалу расчеты — впрочем, не весьма дальние — стали сбываться.
Не было квартиры, почти не осталось денег, не было уже в живых ни матери, ни вотчима… Однако ж и своя собственная и не сводимая к единому целому российская жизнь, столкнувшись с итальянским опытом, стала вдруг давать музыкальным мотивам и замыслам некое неожиданное и весьма занятное направление!
Евстигней ходил по Петербургу и не узнавал его.
И деревья, и вода каналов, уже покрывавшаяся тончайшим ледком, и дровяной дым, и ветер — были всё те же. Другим стал звук. Даже не сам звук, а количество одновременно слышимых звуков.
Стали ясней ощущаться и призвуки жизни: их свойства и смысл. Призвуки (то есть неявное, тайное) становились иногда главней звуков. Сие можно было сравнить с тротуарной присыпкой: на мостовой делалась простецкая присыпка, но под колесами экипажей та присыпка уже звучала как тайна. Поражал еще звук переходов с одного вида мостовой на другой: четыре вида мостовых — как тот тетрахорд в гамме!
Вот тут-то — для уяснения значений питерского звукоряда и для его точного закрепления — контрапункт падре Мартини и пригодился.
Многоголосица! Именно многоголосица Питера и всего остального мира стала основным признаком окружающей жизни. Теперь Евстигней слышал одномоментно и ясно то, что ранее слышал невнятно и порознь.
Уличный шум был исполнен смыла: и своего собственного, обиходного, и музыкального.
Звук кузниц налегал на скрип уключин. Быстро уносимый звук невских плоскодонных галер сменялся ржаньем кобыл. За ржанием плыл церковный звон, из-под него выпрыгивал и скакал горошинами по дальним прешпектам пьяненький русский говор. Медленной дремой наплывала чухонская и эстляндская речь. Где-то в садах у князей Голицыных, тяготея к воде, круглил себя северный, светло-сумеречный русский распев.
Многоголосица требовала достойного, то бишь мастерского, запечатления в музыке. И не простого запечатления — а такого, которое связано с драматическими движениями ума и сердца. Вот только где взять сюжету для сего движенья?
И здесь солдатскому сыну вдруг улыбнулась едва ль не полковничья фортуна!
Всего через несколько дней по прибытии в Петербург, после давно замысленного, но с тайной робостью осуществленного посещения Петербургской Академии, где повстречался он с бывшими наставниками и старшими воспитанниками, пришел от статс-секретаря императрицы Храповицкого срочный наказ: явиться для получения важнейшего пакета.
Пешком, продуваемый насквозь морским предзимним ветром, в италианской нелепой одежде, чуть прикрывая от удивления раскосые азиатские глаза тяжелыми веками, вскидывая белесые чухонские бровки и повсякчас надувая щеки округлого русского лица, поспешал Фомин в указанное место.
Тут, близ подъезда для лиц низкого звания и лакеев, ждал его сурприз.
Встретился у подъезда друг. Друг пропавший, друг горько-радостный: Стягин.
Вид Стягин имел трепанный, глаза прятал. Росту своего высокого, орясина, стыдился. Был все так же арапист, смешил кадыком. Обрядился — как сам пояснил — в бурлацкую волжскую одежонку: куцый армяк, лапти, кушак-веревочка.
Денег друг Стягин не имел вовсе. За Евстигнеюшкой — признался он со слезами — следил уж третий день. А все отчего?
Несправедливость судьбы! Она преследовала Стягина беспрестанно. Побывал и за Волгой, и в азиятских кочевничьих землях скитался. Да не свезло. Едва не убили киргиз-кайсаки. Чуть жив в Петербург вернулся. Но считать не разучился и наук не забыл! Может, Есёк-богатенький, Есёк-чужеземный куды пристроит?
От стягинских неурядиц произошел конфуз несомненный, и конфуз страшный: вместо царского подъезда попал Евстигнеюшка в трактир на Песках. А там — опять цыгане!
Да не те, что в «Желтеньком»! Другие! Совсем недавно графом Орловым из Молдавии в Петербург доставленные.
Пляска цыганская ошеломила. Куда там «Желтенькому»! Куда разбойным калекам из пригородного трактира! Тут сразу видать: другие это цыгане, природные. Питером под себя не подмятые, деньгой не испорченные! Нечто подобное видал Евстигнеюшка на Венецианском карнавале, коим ездил любоваться в свой последний италианский год.
Как будто пламя обволокло танцующих! Ударило пламя и ему в ноздри. Далекая, загадочная жизнь, обволокла дымком дум.
— Оне же... Оне... Как те пляшущие фигуры Геркуланума!
— Что есть Геркуланум? — подражая ученой мудрости, задумался в голос друг Стягин. — Сам себе и ответил: — Геркуланум есть предшественник Санкт-Петербурга.
Евстигнеюшка на такое рассужденье только махнул рукой, соединился мысленно с пляской.
А вот пение здешних цыган ему не понравилось. Пощипывало пение, конечно, за сердце, однако тут же отвращало подвываньями и дешевыми вскриками. Для того ль вся европейская музыка существовала, чтобы таковую безвкусицу, таковую пестроту терпеть? Да и не по-русски пели...
Друг Стягин наседал с философией. Евстигнеюшка отмахивался. Становился средь цыганского гама угрюмей и угрюмей. Вдруг:
— А идем-ка за мною, сокол!
Тоже цыганка, но здешняя, питерская, новоприбывшим цыганам азы столичного житья-бытья тлумачащая. Зовут Глаша.
Прошли в задние комнаты. Угрюмство кончилось. Болезненности чувств — как не бывало.
Цыганская любовь короткая, быстрая. Отлюбил, ополоснулся, кочуй себе дальше!
Так и с Евстигнеюшкой.
Наутро обнаружил он себя далече от трактира, в бедном, наполовину обрушенном деревянном домишке. Там ни о каких цыганах слыхом не слыхивали и в глаза их не видывали. Пропал и друг Стягин, видно опять за Волгу подался, али того хуже — в киргиз-кайсацкую степь: чумную, опасную...
Вместе со Стягиным пропали и все Евстигнеевы денежки: семь с полтиною рублей да золотой венецианский цехин, носимый на счастье в нагрудном мешочке, чуть пониже креста.
Ночная гульба имела и иные неприятные последствия.
Явившись на другой день по вчерашнему господина Храповицкого вызову — получил он резкий выговор. Да не от самого Храповицкого, от его лакея!
Впрочем, пакет был тоже получен.
От выговора Фомина стошнило. Пакет захотелось бросить в воду.
Да как бросишь? И так-то господин Храповицкий гневается.
Уже и то хорошо, что лакей хитрый, лакей мытый-перемытый вдруг прищелкнул языком, утишив голос, спросил:
— У Глашки вчерась, сукин кот, ночевал?
— Ох, у Глашки...
— Как же-с. Доложили. Так ты тогда Храповицкого шибко не боись: он сам у ентой Глашки днями и ночами в позапрошлом годе околачивался. Теперь получше нашел. Ты это... хватай, что дадено, да гляди: все, о чем сказано, — сполни! И со сполненным в указанный срок прибудь. Иначе — не миновать тебе трепки. Так-то, соколик! Ну, неча тут с тобою долго калякать, — вдруг осерчал лакей. — Сгинь, горбатка!
Глава двадцать пятая
«Боеслаевич»
Государыня императрица старилась медленно.
Она б и вовсе не старилась, когда б не наглые людишки, затраченных на них усилий отнюдь не оправдывающие, когда б не усложнившиеся дела империи!
Каждый год — морщинка от разбоев и казнокрадства. Каждый месяц — от волокит губернаторских. Каждый божий день печаль от вороватых лакеев, слезы от грубостей камердинера Попова. Как уж тут не состариться?
Утро государыня проводила полулежа. Зеркала ей теперь подавались малые, круглые и слегка отуманенные: не всё ныне следовало отражать, и показывать не всё надобно.
После кофию и производимого канцлером Безбородкой доклада наступал час размышления и обдумывания сочинений.
Сочинять государыня любила страстно. При том любила густое письмо.
Часто даже не самую мысль, а письменное ее выражение, облаченное в русское партикулярное начертание, любила. Вдоволь насладившись в юности начертаниями готическими, ближе к старости нашла она усладу в миротворящей кириллице.
Но и саму мысль, ее извороты и ее прямизну — любила матушка государыня крепко.
В зрелом возрасте всё — и вокруг нее, и в ней самой — стало вдруг провисать, никнуть. Только мысли оставались новенькими и свежими: без морщинок, без трещинок.
А при скорой и отчетливой мысли — какая же старость?
Вот, к примеру, перо. Бежит легко. Когда саморучно запишешь, когда надиктуешь. Раз-два-три, сбоку подотри, глядь — и готово!
«Так и надо, любезная Катеринхен, продолжай, продолжай же!..»
Русскою прозой государыня Екатерина изъяснялась не вполне правильно. Однако изъяснялась весьма доходчиво. Со стихами выходило похуже.
Впрочем, не одни стихи были плохи. Не слишком давалась государыне и музыка.
Но для сих двух искусств как раз и существовал господин Храповицкий.
Государыня императрица трижды тряхнула колокольцем: звон, звонче, з-з-з!