Далее монах рассказал о том, что он, как и его родственник Алоизио Луиджи Гальвани, горит одним желанием: исследовать мир, исследовать животных и людей, исследовать русского ученика, исследовать всех как явление! А потом вывести на свет Божий внутреннюю суть исследуемых.
— Как тех лягушек исследовать желаете?
Не совсем так… — Монах неожиданно рассмеялся. При этом нос его в местах переломов побелел, а еще засвистал малой органной трубой. — Вы умный человек, синьор Эудженио, и я не буду ходить вокруг да около. Историю про животный магнетизм я рассказал лишь для того, чтобы вы поняли: я неотступно буду следовать за вами. Ваши мышцы будут подергиваться, как у лягушки, дотронутой электричеством на столе у Алоизио Луиджи, а я буду за вами с любовью наблюдать. — Он вдруг стал серьезным. — Скажу вам прямо: я — скромный монах. Однако принадлежу к могущественному и славному обществу. К «Обществу Иисуса».
— Езуит, стало быть?
— Так называют нас протестанты и прочие профаны… Так вот. Хотя и существует запрет на нашу деятельность, она отнюдь не пресеклась. Да и орден наш могуч оттого, что многое предвидит, многое знает наперед. Из забвения, бедности и непризнания мы — подобно вам, синьор Эудженио, — взойдем к силе и славе.
— Не желал бы я таких сравнений. Они мною не заслужены. Да и вам — зачем все это?
— Хорошо. Оставим на время сравнения, гальванизацию, лягушек, электричество! Перенесемся из Италии в Россию. Россия единственная страна, где мы пока можем действовать открыто. Подчеркиваю: пока! Теперь о другом. В России вскоре должны произойти важнейшие события. Императрица Екатерина стареет. Наследник престола ей неприятен. Но нам… Нам скорее приятен он, чем тот, на кого его думают сменить. Есть и другие немаловажные стороны российской жизни. Мы о них знаем. Но хотели бы узнать больше. Через год-полтора вы, синьор Эудженио, возвратитесь в Россию. Орден Иисуса хотел бы получать от вас некоторые сведения относительно жизни в Санкт-Петербурге. — Монах притягательно улыбнулся. — Я понятно излагаю? — мягко спросил он.
Понятно, — буркнул Евстигней, хотя до конца еще не мог взять в толк, чего все-таки от него хочет тонкий как стебель, с поврежденным носом и подергивающийся какой-то и впрямь гальванической дрожью монах. Он не был похож на простоватых с хитринкою францисканцев, не был похож на падре Мартини, на аббата Маттеи… И все ж повадкою своей и некой таимой во взгляде сторонней мыслью кого-то Евстигнею напоминал. Кого-то из питерских? Но кого именно? Монах тем временем заговорил о другом.
— …Это ведь лишь поначалу кажется, что люди, связанные с музыкой, театром, танцами, ничего в российской жизни не значат. Придет время — все изменится. И вот когда это время придет, мы хотели бы иметь помощников и последователей среди людей, связанных с русским… как это… experimentum… с русским искусством. Через год-полтора вы, синьор Эудженио, вернувшись в Россию, скорей всего столкнетесь с трудностями. И немалыми.
— Помогут, как пить дать помогут. Свои, академические и помогут.
— Свои могут и не помочь. Удача может покинуть вас, синьор Эудженио!
— Музыка — удача моей жизни.
Но и постоянная поддержка кое-что в жизни музыкальной значит! Вам поможет наш человек, с русской музыкой как раз и связанный. Ее величеству императрице Екатерине представит, другим важным лицам… Исполнив же некоторые — совсем простые! — поручения и собрав нужные нам сведения, вы могли бы лет через десять-пятнадцать спокойно вернуться в Болонью или даже в Рим… О, Рим!.. Концерты, обеспеченная жизнь, наслаждение райской живописью, дамами и девицами и прочими дарами земными… И еще одно, синьор, Эудженио: вы, конечно, могли бы и сейчас остаться здесь. Но мы не хотим толкать вас к перемене веры, как это делала, — тут иезуит перешел на свистящий шепот, — недостойная Иезавель. Кстати, братья ее ищут лишь случая поквитаться с вами. Мы и тут могли бы помочь. От вас же пока требуется сущий пустяк: необходимо ваше согласие на еще одну встречу со мной…
Тут только до Евстигнея дошло: шпиёна из него лепят! Так ведь был уже, по слухам, один шпиён в Италии, сердяга Березовский. Тот кончил плохо. Но Березовский — если не врут — хотя бы на пользу Российской империи шпиёнил! А тут… Нет уж, долой любое шпиёнство: и за империю, и против нее.
— Предложение ваше до конца мне неясно. Да и не умею я переносчиком быть.
— Научиться легко…
— Охоты нету. Даже и до такой степени ее нету, что просил бы вас, святой отец, от приглашений к подобным действиям в дальнейшем воздержаться.
— Мы долго выбирали, синьор Эудженио. Остановились на вас. Вас попрекали и будут попрекать низким происхождением. Обращение с вами не соответствует вашему таланту. Воздайте же за все несправедливости сразу тем, кто их творил! Не отказывайтесь. Вам ли, солдатскому сыну…
— Солдатский, низкий, — да не пролаза!..
Гнев вспыхнул внезапно. Теперь — не остановить. От легчайшего пианиссимо гнев дошел уже до двойного форте. Евстигнеюшка давно замечал: чем угрюмей он становится с виду, тем сильней разрастается внутри некое гудящее, изничтожительное пламя, которое и гневом-то назвать нельзя. А ведь монах с носом перебитым, в две дудки сопящим, — и не думает останавливаться. К чему склоняет, поганец!
— Низкий — да не подлого роду!..
Схватив со стола бронзового святого Франциска, он отступил на полшага, замахнулся, с дикой радостью внезапно ощутил немалый вес статуэтки…
В комнату для занятий неслышно вступил аббат Маттеи.
Да, он подслушивал и подсматривал, но лишь для блага русского ученика!
Об этом благе, а также о своем возмущении безосновательной фамильярностью спешно покинувшего комнату иезуита он уже битый час толковал ученику. Синьор Эудженио должен думать лишь о сочинении кантат и ораторий, а ему нагло мешают. Он, аббат Маттеи, предполагал совсем иное: иезуит наставит ученика на путь истинный, поможет избавиться от мыслей про недостойную финикиянку…
— Он ведь говорил вам о ней?
Евстигней угрюмо кивнул. Гнев не покидал его.
— А раз говорил, то повторяться не буду, — аббат Маттеи дружественно улыбнулся, — и мы сию же минуту приступим к неотложным музыкальным занятиям!
Евстигней принялся за сочинение оратории, предназначенной не для одного лишь концертного исполнения, но и для театральной сцены, — с жаром.
Еще бы! Это тебе не практический аккомпанемент из «Школы генерал-баса», не фуги с фугаттами, не периоды двадцатичетырехтактные! Тут хор и оркестр, тут живая, имеющая соприкосновенье не только с тайными струнами бытия, но и со всамделишной жизнью музыка. Музыка, рождающая не жалкий кашель — Авраамову песнь!
Нотные листы исчернялись быстро. Работа спорилась. Аббат Маттеи не успел еще отбыть в Рим, а шустрый русский был уже на полпути к завершению работы.
Здесь, однако, музыкального сочинителя — по-италиански compositore — взяли сомнения.
Все вроде ладилось: сложные переплетения голосов собирались в единый пучок, а потом разбегались в разные стороны. Главная тема то являлась, то растворялась в бормотаниях противосложений и подголосков.
Однако к развитию действия, к обрисовке того, что должно было в оратории случиться дальше, — ни главная тема, ни ее ответвленья не вели!
Пришлось задуматься: кто был сей Авраам?
Ясное дело, праотец, святой человек.
Но сперва-то он был простым землепашцем (а звуков земли в музыке нет) или укладчиком камней (грохота камней — не слышно и подавно). А может (и это верней всего), был Авраамушка пастухом. Но ведь и пастушьих наигрышей нет!
Действия героев, их слова, мысли и предполагаемые жесты — в музыке никак не проявлялись.
Евстигней отправился в оперу.
В театрах обычных доводилось бывать нечасто. Не до них, не Петруша Скоков! А в опере, конечно, бывал.
Дойдя до Виа дель Гуасто — улицы Разорения — приостановился, задумался. Хотел даже повернуть обратно (пальцы и сами способны что-нибудь путное в оратории выдумать!). Но повернул все ж таки не в монастырь, а к театру оперному.
Оперный театр — сумрачно-приземленный — как всегда, вызвал тревогу.
«Для болонезцев облик сего театра привычен… А как вспомнишь, что на месте его стоял дворец Бентивольо, до основания разрушенный чернью, — так оторопь берет!»
Призрак разрушенного дворца вызвал уже не тревогу — страх. Страх, в свою очередь, перешел в особые — не схожие со всегдашними — постукиванья сердца. Постукиванья отлились в постоянный ритм: «Ав-ра-ам, Ав-ра-ам, Ав-ра-ам!»
Ритм — нашелся. Нужной мелодии ритм, однако, не рождал.
Сквозь печаль усмехнувшись, Евстигней переступил порог четырехъярусной, на тысячу с лишним мест Оперы.
Давали «Didone abbandonata», оперу Сарро на сюжет Метастазио. Публика млела от счастья в ложах, стонала от восторга во всех четырех ярусах, ревела отгонными стадами в проходах.
Даже и Евстигнеюшка подвергся некоему общему сотрясенью. Но отнюдь не сюжет слезливый его сотряс. Совсем другое! В который раз — сотрясла разница с оперой петербургской. Разница была не в музыке, а в зрителях и в актерах. В свободе выражения чувств и в естественности пения. Сама же музыка Сарро показалась неяркой, пустоватой. Работы мысли или чувств, усиленных кровотоком, не вызвала. Ни Дидона, покинутая Энеем, ни ее самосожжение, сотворенное в тоске по любимому, ни иные действия, накрученные когда-то давно, едва ли не шестьдесят лет назад, на стержень сюжета, — ничего о способах соединения сценического искусства и музыки ему не сказали.
Не досидев до конца, Евстигней оперу покинул. И почти сразу услыхал некие странные, грустно-веселые причитанья.
Все на той же улице Разорения, на Виа дель Гуасто, сгибаясь под тяжестью навешенной на грудь доски, с выставленными на ней фарфоровыми, тряпичными, волосатыми и безволосыми куклами, переступал с ноги на ногу старый кукольник. Сизо-розовые щеки его от судорожных подвываний как-то странно, вверх и вбок, подергивались, словно жили своей, отдельной от лица и от голоса жизнью. А в паузах, как та флейта piccolo, сопел нос...
Кукольник звал в свой театр: кукольный. Судя по вою, на том кукольном театре жизни должны были давать одну из библейских историй.
Только возможно ли мысли кукол переложить на мысли людей? Возможно ли музыку кукольную переложить на музыку людскую? Но если глянуть чуть-чуть внимательней: многие люди — не куклы ль? Так отчего бы тем людям-куклам музыку кукольную, кукольным же театром слегка искалеченную, и не представить!
Кукольник подвывал, капал на доску, вытертую до блеска, слезами, переносил голос то в верхний регистр, то в нижний. Нечто пустынное, страстно таимое и лишь иногда выставляемое наружу, нечто явно-финикийское и скрытно-иудейское вдруг услышалось в его подвываньях. Захотелось: доску у кукольника перехватить, пойти с куклами по благословенной Италии с севера на юг — слушая пение, разговоры, истории...
— Вот мы и встретились, синьор Эудженио, — оборвав подвыванья, тихо промолвил кукольник.
Евстигней вздрогнул. Из-под театрального грима, из-под падающих низко волос глянули на него все те же иезуитские глаза, выставился слегка побелевший от ударов и насмешек нос…
Резко оттолкнув кукольника, сбив его надолго — так показалось — с жизненной сцены, кинулся Евстигней прочь.
По дороге, откидывая от себя несущиеся вослед подвывания кукольника, старался складывать свое.
Три кратких мотива вдруг связались в один длинный: вышла мелодия.
Тут же эта мелодия сама собой определилась как главная тема оратории!
Ровно через десять дней музыка к театральной интермедии о жертве Авраамовой и об агнце Божьем была готова.
Не умея скрыть чувств и уже получив разумную порцию похвал от не успевшего отбыть в Рим аббата Матеи, Евстигней решился отписать об удаче своей в Петербург.
Письмо неурочное не было ни ответом на выволочку, ни «третным отчетом», посылавшимся ежеквартально, а потому дышало радостью, надеждой:
С этой ораторией, не столько вписанной, сколько прямо-таки врисованной в разграфленные нотоносцами листы, Фомин музыкальный-сочинитель на оперные подмостки и вступил. Вступил, не подозревая, какими бурями — внешними и внутренними — подмостки эти по временам сотрясаются, какими радостями знобят, какими грозят невзгодами…
Глава двадцать вторая
Семь белых, один черный
Евстигней все никак не мог дождаться главного экзамена.
Причин тому было несколько. Первая — надоело трепетать и пугаться. Нетерпение, долгие годы смутно обозначавшееся в характере, вдруг — как давно черневшая под ногтем заноза — дало о себе знать. Заныло под сердцем. Нестерпимей прежнего стало похрустывать искалеченное скрыпицей плечо. Вспоминалась и по временам неотступно звала к себе теперь уже вполне чужая, а все ж таки и своя — Алымушка.
Далее оставаться в Италии было невозможно.
Однако сдать главный экзамен и определиться в Академики было весьма непросто. Допускали к экзамену — а только он один к званию Академика и приводил — немногих. Чаще тех, кто уже был овеян композиторской славой. Реже тех, кто успел обзавестись высокими покровителями. Еще реже тех, кто имел за душой один лишь талант…
День 29 ноября 1785 года выдался серым, промозглым. Ночью где-то совсем неподалеку бушевало ненастье. Сохлые ветви в садах еще потрескивали, напитанные влагой старинные дома глядели сумрачно. Но экзамен, как это и было давным-давно установлено, начался ранним утром, без задержки.
Зал Академии «филармоников» мрачновато сиял. Утреннего света недоставало: горели свечи. В отблеске свечей лица на висящих по стенам картинах меняли привычные выражения. Казалось: римские папы и покровители муз неотступно следят за происходящим. Следя, папы и покровители со скрытым значением улыбались.
Синьор Габриэлле Виньяли, Президент, сделав паузу в чтении, едва заметно вздохнул: предстояло огласить фамилии двадцати четырех Академиков. Старость мешала ясности произношения, давняя страсть к обжорству затрудняла дыхание. Однако горячая — едва ли не гастрономическая — любовь к музыке брала свое: нужно втягивать воздух, оглашать, привлекать, способствовать!
Президент Виньяли улыбнулся и, начав с наследственного основателя Академии синьора Франческо Карати, набирая, как певец, воздуху после каждых четырех фамилий (четырех тактов), прочел имена.
А теперь пусть попотеют экзаменуемые!
Синьор Президент опустился в кресло, прикрыл ладонью глаза. Лишь краем уха ловил он читаемые каждым из претендентов мемориалы.
В мемориалах сообщалось о намерениях, излагалось credo.
Вздрогнул и очнулся синьор Виньяли только тогда, когда высоким голосом с сильным чужеземным акцентом стал читать свой мемориал русский претендент, Эудженио Фомини. Аббат Маттеи давно сообщал об исключительных успехах претендента. Будущность, открываемую перед русским, — называл блистательной.
— ...Прошу господ Академиков... — Евстигней на секунду запнулся. — Прошу господ Академиков произвести меня, подданного Российской империи Евстигнея Фомина, в Мастера Композиции.
Синьор Президент снова прикрыл глаза. Дальше несколько формальностей. А потом экзаменуемых разведут по отдельным комнатам. Наглухо запрут. Никаких сношений с внешним миром. Ни одной подсказки от наставников или от своего брата, экзаменуемого. Разве что педель, проходя мимо запертой двери, заглянет в замочную скважину: не умер ли от разрыва сердца кто-то из экзаменуемых? А потом... Потом все сочинения строго проверят цензоры. Укажут на несовершенства и ошибки. Да, так надо, пусть... Настоящая музыка таких строгостей стоит… и… требует…
Синьор Габриэлле Виньяли — спал.
Войдя в комнату, из которой предусмотрительно вынесли все музыкальные инструменты, и усевшись за грушевый желтовато-коричневый, сильно потемневший от времени стол, Евстигней вздохнул. Задание он получил сложное. Шутка ли! Написать пятиголосный антифон на бас, извлеченный из старинного хорала. А затем — пятиголосную фугу. Ведь даже от четырехголосной в глазах темнеет. А тут — пятый голос! Все наставления падре Мартини и въедливого Маттеи отлетели куда-то в сторону. Спросить не у кого. Экзаменуемые, как и сам он, заперты поодиночке!
Евстигней растерялся.
Антифон — музыку-эхо — он любил. Там зачнется — здесь откликнется. Тут — начало мелодии, там — зеркальное ее отражение. Славно!
А вот хоралы григорианские — от папы Григория Великого начало берущие и до сей поры во всей строгости соблюдаемые — душу смущали. Веяло от них распорядком мертвых, несло могильной стылостью. Правда, спасали «юбиляции» — ликования на одном слоге — да еще мотивчики из итальянских уличных песенок, бог весть какими путями в строгие хоралы проникавшие.
Ему достался хорал «Иоанн и Павел».
Песнопение это Евстигней слыхал. И едва ли не в церкви святого Петрония. Тема в басу — словно вымерена чьими-то шагами. Тут же к теме этой прилепились мысли об умелом барине, о Денисе Ивановиче Фонвизине. Затем о кончине падре Мартини, в день святого Петрония как раз и случившейся...
От наслоения ненужных мыслей хорал предстал более сложным, чем был на самом деле. Даже сочная, плотно набитая радостью — как тот болонезский пирог «Спонгата» миндалем и изюмом! — тональность фа мажор вдруг переполнилась стонами, застрекотала ранее не замечавшимися в ней каверзами.
Евстигней скрючился, обрубил ненужные мысли, стал писать.
Таков был бас.
К басу испытуемый ловко присоединил мелодию, в точности повторявшую начальную тему. Потом провел «Иоанна и Павла» в теноре. Через несколько тактов — в первом и во втором сопрано. А уж затем в самом нежном и неповторимом голосе — в альте!
Работа сдвинулась с места. Иоанн и Павел, сцепившись за руки, без слов, одними звуками, стали веско, хоть и слегка витиевато, повествовать о страстях Христовых.
Пришел черед фуги. Тут музыка ускорилась, побежала вскачь. На листе стало черным-черно от нот. Фуга была записана быстро, ловко. Два с четвертью часа — и новая, никогда ранее не существовавшая музыка уже здесь, под рукой. Только и ждет: сыграй, исполни!