Иногда ж, должен признаться, мне вещал уже помянутый демон полуправды, который властелин нынешнего мира, почти моим собственным голосом. Примерно вот что талдычил: «Перфекционист ты хренов, да чем тебе негож этот умеренный, расчисленный, толково слаженный мир, где зло почти уже вытравлено усилиями последних поколений? А главное, добро – от которого, как знаем, больше бед, чем от самого по себе зла – укротили, оставив только пристойный, необходимый минимум. Добро, в его высшем, жертвенном смысле, сведено к добродушию, доброжелательству и добродетели. Повывелись, к счастью, полубезумные правдоискатели, придурковатые честняги, умники-маргиналы, от которых только разор. А ты, уникум, книжный червь иль дегенеративная мутация, – что, хотел бы вернуться к прежней дикости? Гляди и радуйся: мир ныне почти безопасен, люди умеренно добродетельны, разумно благочестивы и хорошо воспитаны. Сбылись наконец-то мечты величайших мыслителей, утопистов, педагогов, правозащитников, как и робкие надежды простецов. Что ж касается, как ты ее называешь, последней истины, то относительно нее существует не один десяток успокоительных теорий, каждая из которых безупречно мотивирована и неоспорима. Да смерть и сама при смерти. Это пугало всего-то оказалось мелкой точкой под микроскопом, каким-то взбесившимся геном». Ну и так далее. Как видишь, он убедителен до крайности. Надо признать, это сильный ум: он строго логичен и произрос-то ведь из зернышка выхолощенного здравого смысла, что тайно вызревало тысячелетиями. У демона полуправды всегда сходятся концы с концами. Я ж себя никогда не обременял формальной логикой, зато питал мысль живым чувством.
«Не воображай, – он говорил, – себя Фаустом, вовсе тебе не буду сулить ни богатства, ни славы (тут, скажу наперед, без него обошелся), ни любви, ни поучительных странствий, – а от возвращенной молодости ты и сам, уверен, отказался бы. (Увы, он прав: ни за что б не хотел повторить вновь трагическую, драматическую, фарсовую, если хочешь, преступную, историю своей жизни, которую все ж признаю каллиграфически верной, ибо она цельна и каждый мой провал – предвосхищенье взлета.) Лишь благополучную повседневность, отупенье совести, стандартизацию мысли, короче говоря, бездумное существование в безвольном добродушии и разнузданных фантазиях. То есть нехлопотную жизнь рядового гражданина нашей гуманной и необременительной эпохи. Разве мало?» Вот хитрющий коммерсант: хотел купить мою живую душу за понюшку табаку – всего-то за горстку своих, пусть и довольно хитроумных, парадоксов. Наверно, считал, что не стоит тратиться, поскольку ему покорившийся мир меня вразумит и без его участия: избавит от тщетных, по его мнению, иллюзий и видений чистопородной истины. Потому и не удосужился передо мною предстать в возвышенно-литературном облике – ни лермонтовским Демоном, даже ни Мефистофелем, а скорей походил на председателя какой-то межпарламентской комиссии. Однако моя душа, хоть и бумажная, все-таки не продается по дешевке. Не отдам и задорого.
Поначалу уважавший слова, я назойливого соблазнителя пытался низвергнуть именно словом, то есть переспорить. Разоблачить, даже пристыдить. Да в общем-то, верно: чем убеждать подголосков и клевретов, поющих с чужого голоса, не лучше ль обратиться прямо к суверену, рожки которого торчали из всех видений моей жизни? Поверь, я уж находил, что ему ответить, будучи неплохим полемистом, книжником, понаторевшим в диалектике и риторике. Главное, напирал на то, что мир, где до конца иссякла истина, заведомо обречен и проклят. «Это, – резонно и полуправдиво отвечал демон, – в конце концов вопрос веры». Ну и посмотрим, что в результате победит: моя вера вопреки всему иль всеобщее безверие? Позже, до конца разочаровавшись в словопрениях, я решил, что, дабы не множить бессмысленные слова, будет довольно ему противопоставить именно мою полную уверенность в собственной правоте. Нынче свобода слова объявлена высшей ценностью. Мол, всяк трепись сколько влезет, наворачивай ложь на ложь, сули несбыточное, клевещи, отмежевывайся. Что ж удивляться, что слово до конца выхолощено? В нем ни чести не осталось, ни совести, – а истины, уж разумеется, ни самой малости. Так и хочется ржать, блеять и кукарекать, только б не пользоваться человеческой речью, которая теперь бесцельна. Дар речи, – верно ли, что дар? Не стал ли проклятьем?
Этот гаденыш уверял, что у меня ум самоубийственный. Вынужден признать, что с точки зрения обыденного здравомыслия это верно. Он восклицал иногда: «Что есть истина? Мельчайшая искорка, почти мнимость. Она беззащитна и неприменима. Кокон лжи – ей защита или, пусть, достойная приправа. Как ведь и из чистого золота не отольешь монету». Отчасти верно, однако мне-то на кой эта мертвая, мумифицированная, тем более подмаранная истина? Была б у меня под рукой чернильница, так бы и запустил ей в этого мерзавца. Но мог лишь послать ему свое устное проклятие. Ладно, голубчик, радуйся до поры, пока добытая мной хоть и малая крупица истины выжжет тебя из пространства или, наоборот, выжжет пространство, чтоб тебе было больше негде куролесить.
Вот именно эта моя органическая неспособность освоиться с прописными, истертыми понятиями, мудростью века сего, и предопределила заранее мой конфликт не так с людьми, как с человечеством, затем перешедший во взаимную ненависть, для меня отнюдь не исключавшую острейшую любовь к нему и о нем заботу. Однако он вызревал постепенно. Сперва куда острей была тяжба со временем, напророченная оракулом. Вот что обернулось истинной мукой в моем плотском воплощенье. Рожденный будто в вечности и для вечности, я никак не мог попасть в такт секундной стрелки. Мое время то неслось, то замирало, образуя мучительные пустоты, преисполненные скукой. Иные люди, чувствуют время словно кожей, а я всегда приходил либо немного раньше, либо чуть позже, очень редко оказываясь в нужном месте в нужное время.
И потом, надо учесть мое литературное свойство: я не менялся годами, десятилетиями, так и оставаясь благообразным мужчиной в расцвете лет. (Мой портрет Дориана Грея, видимо, остался в книге, куда я больше не заглядывал.) Мне б хотелось вырваться из тенет возраста, но тут необходимо не лишь воображение, а и телесный опыт, которого мне негде было набраться. Кое-как выдумав свое детство, я даже завидовал старикам, их опыту ветшанья, который мне был недоступен, что изобличало мою личностную неполноценность. Время и вообще-то меня словно обтекало, как прибрежный валун: я будто б не менялся даже и психологически, – освоив многие человеческие навыки, внутренне остался почти таким же, каким сошел с книжных страниц.
Ко всему прочему, эта моя неизменность рождала многие бытовые неудобства. «В расцвете лет», конечно, для мужчины возраст неопределенный, растяжимый, но все-таки и он имеет предел. В результате, мне приходилось менять места жительства и занятия, города, круг общения (а случайно повстречав своих состарившихся «однолеток», их убеждать, что они обознались), что тягостно для человека привычки, каковым я себя обнаружил. Я и в эпохи вживался медленно, однако прочно, готовый в них обитать весь мне отпущенный беспредельный век, они же бесцеремонно сменяли одна другую, бывало, в бравурном темпоритме, который бессильна уловить личность века сего, – словно отбивали барабанную дробь. Из своего привычного, обжитого настоящего я словно всегда вырывался в будущее.
Я не выдерживал, друг мой, пытку линейным, однонаправленным временем (в моей-то книге оно будто имело какую-то сложнейшую пространственную структуру, притом всегда готовое обратиться вспять), путаясь в переменчивых частностях, утомленный своей жизнью, которая словно б и не устремлялась к итогу. Увы, друг мой, надеясь обрести беспредельное пространство, которое – свобода, я обрел беспредельность, то есть, в какой-то мере, и бесцельность времени. Из силков книги я попал в силки плотского существования, с его еще более томительными повторами, которые уж вовсе не музыкальны. С одной стороны, вряд ли я вечный образ, но, в отличие от своего автора, я никогда, увы, не чуял притаившейся за спиной черной матушки, не ощущал ее сладкого и трагического жасминного аромата (почему жасминного? так уж ощущалось моим автором). Тебе, мой друг, не понять, сколь утомительна жизнь, себя не желающая подытожить смертью, сколь тягостно Агасферово проклятье. Герой трагедии всегда погибает в конце действия, что – закон жанра, а я, коль скоро моя гибель сомнительна, стал всего-то, выходит, персонажем мелодрамы.
Не стану тебя, друг мой, утомлять вовсе не увлекательной повестью моих странствий, моей безмерно долгой жизни, намного превосходящей человеческий срок. Да, признаться, в моей где-то рассеянной, где-то цепкой памяти растворились события, оставив лишь цвет, вкус и запах любой мною прожитой эпохи, коих было множество. Подчас мне казалось, что исток моей жизни столь же невнятно отдален, как исход; что я, рожденный на пороге мирозданья, обязан пройти весь его томительный путь. Годы и годы я менял города, имена, род занятий, примерял различные маски, но, как бы не суетился, скука обыденности, мертвечина существованья меня настигала везде.
Мир, подобно книге испещренный описками, опечатками, цензурной правкой, позднейшими вставками, залапанный нерадивым читателем, мне все больше виделся дурной, скучной беллетристикой. Подчас казалось, что он вовсе укрощен расхожими мнениями, разъяснен от начала до конца, псевдовнятен; что его каждая щель словно б законопачена от вторженья вселенского ужаса – но и благодати. Иногда настигало чувство, что я попал из книги в другую книгу, только еще скучней и бездарней. Но как же тогда мои горние страхи, а изредка и чувство вселенского восторга? Это уж было отнюдь не общим местом, а отчаянным зовом никем не внушенной и ничем никому не обязанной, самой чистосердечной и возвышенной реальности. Откуда ж взялся этот бытийный переизбыток, где та истина, что его питает? Таким вопросом я задавался, – даже не словесно, а упорным чувством.
Небеса ж безмолвствовали, видно, не признавая во мне человеческую душу. Я посещал храмы, синагоги, пагоды и любые культовые учреждения, однако ж и там ни разу не ощутил присутствие Вселенского Суверена в каком бы то ни было облике. Честно говоря, слишком громко и настойчиво воззвать к Нему мне мешала застенчивость: зачем отвлекать, думалось, от беспредельных пространства-времени и с ними связанных великих забот – на свои мелкие проблемы? К тому ж я и сам себя продолжал чувствовать не Его образом и подобием, а всего-то авторским вымыслом.
Так проходили века, мир менялся, но будто бы ложно: совершенствовались институции, крепла демократия, гуманизировалось законодательство, научно-технический прогресс и глобализация избавили даже отсталые народы от постоянно им грозившего голода, однако, по сути, он оставался равным себе в своей профаничной бездарности, которая даже становилась все более явной по мере искорененья его общественных пороков, клеймить которые не уставали демагоги всех времен. Можно сказать, что он совершенствовался в своей полуправде. Это ж надо, – прав велеречивый демон: действительно осуществились наконец-то прекраснодушные утопии мечтателей-человеколюбцев, пускай вовсе иными средствами и путями, чем сулили утописты. И какая из этого вышла мерзость! Опять-таки зло пробралось в мир в обличье добра, теперь сделавшись полновластным. Эдакое вялое, благообразное и соблазнительное зло!
Уж не помню точно, когда и где меня вдруг настигла ненависть к этому самодовольно омертвевшему, отчужденному от самого себя миру, который всегда обращен спиной к истине. Ведь надо признать, что любая книга где-то и враждебна миру, – недаром его не только обогащала, но и ему наносила подчас невосполнимый урон. Книжники-то все идеалисты, а также волюнтаристы, оттого их забота и доброхотство частенько выходят человечеству боком. Коль у них внутри покопаться, обнаружишь, что им просто ненавистна эта неукротимая, необратимая, вовсе не концептуальная, негармоничная и всегда несовершенная земная жизнь. Не дай бог таким добраться до власти (это мы видели не раз), так ее (жизнь, конечно) перекорежат в соответствии со своими умственными схемами, что никому мало не покажется. Но я-то не рвался к власти. Хотя, признаю, оказался безжалостным. Если по правде, охваченный жалостью к человечеству в целом, я так и не научился жалости и милости к отдельному человеческому существу. Даже его и уничтожить физически для меня было не трудней, чем писателю вымарать из рукописи неудавшийся образ, – по сути дела, как исправить помарку. Это ли не возможное доказательство, что, внешне вочеловечившись, я не обрел, может быть, жалкой и робкой, но иногда человечной души? Для меня-то, подумаешь – кровь? Иные книги написаны кровью, а у большинства представителей рода человеческого в жилах не кровь, а словно водица.
Ты ж знаешь мой принцип: всё или ничего! Я полюбил катастрофы, что, как надеялся, способны вывести мир из его самоубийственной апатии. Любая запинка во всемирном благоденствии была мне в радость: ураганы, цунами, потопы, землетрясения, локальные и ядерные войны, то есть все ломавшее привычку, обнажавшее изнуренную, попранную человеческую душу. Ведь на катастрофе, – так я думал, – всегда лежит отблеск гениальности, неважно, природы ли иль злого гения всечеловечества. Подобно великому Творцу, она взрывает рутину, предлагает новые пути, призывает к свершеньям. Дарует катарсис, будит совесть пред лицом трагедии. Увы, увы, человечество умеет быстро зализывать раны, даже казавшиеся смертельными. Не говорю уж о мелочах, но две ядерные войны, паденье спутника связи прямо на Пентагон, глобальное оледенение и последовавший за ним потоп, и что в результате? А ничего! Всякий раз не трагедия, а вновь мелодрама, драма плоти; может быть, отчаянье душ, но вовсе не прозренье духа. Лишь только всплеск витийства и религиозного ханжества, а затем неотступная жизнь берет свое: усопшая эпоха порастает быльем и банальностью, как величественные руины прошлого свежей травой. Герои же тех отчаянных дней, увенчанные иль не увенчанные лаврами, потом уныло коротают век на обочине жизни, хвалясь, в утешенье себе, своими никому уж не интересными подвигами.
Во всех войнах осталась победителем не какая-либо держава, не нация, не идея, не конфессия, а утлое здравомыслие. В результате мир окоснел уже в полном, я б сказал, безнадежном социально-политическом совершенстве, какое бывает только перед концом света. Можно сказать, что вернулся Золотой век, который люди теперь коротают либо в деловитой праздности, либо в необременительном умствовании, а большинство – в разнообразных развлеченьях и отвлеченьях от сути дела. Но кому, скажи, будет преподнесен этот вовсе не роковой мир, который не сладость, не горечь, а подслащенная водичка, да еще и кипяченая, чуть тепленькая: не жар, не хлад? И кто ж теперь правит миром? Разумеется, не, по сути, безвластные правители государств или тем паче лидеры международных гуманитарных организаций, которые теперь столь авторитетны. Это ж просто клоуны, жалкие плоды всемирной обезлички. Ничтожнейшая публика возносит даже и среди нее ничтожнейших, опять-таки чтоб себя не чувствовать униженными. Нет, не они правят миром! Здесь царит не кто иной, как тот демон полуправды, коварнейший из всех. Не бес, обратите внимание, не гений зла, а нежный искуситель. В результате – ни ада, ни рая: именно что унылое всемирное прозябание в скучном благоденствии. Иногда мне даже являлась странная, дикая мысль: может, апокалипсис уже и свершился, а мы просто не расслышали архангельских труб.
Вот, друг мой, я тебе и обрисовал вкратце на самом деле долгий, изнурительный путь моих мысли и чувства, что привел меня, бумажного героя, к решению стать великим редактором мира, даже, если хочешь, его верховным цензором, – самому сделаться катастрофой. Я и стал кошмаром человечества, вовсе не претендуя стать судьей как ему в целом, так и отдельным его особям. Но кого ж мне было призвать в помощь жизни под смолкнувшими в безнадежности небесами, как не смерть, последнюю, уж безусловную реальность в этом тихо, но безысходно свихнувшемся мире мелкотравчатых забот и ничтожных помыслов, где все, что выше пригорка, уже Эверест? Не подумай, что я, воплотившись, себя сперва возомнил бумажным спасителем, а потом – бумажным антихристом. Нисколько, однако ж, я стал укором людскому самодовольству, вносил благодетельное напряжение, в этот уже почти упокоившийся мир. Не на бумаге, а всей своей жизнью творил чудовищную антиутопию. Служил постоянной загвоздкой политикам, идеологам, криминалистам, даже мыслителям и прочим мистификаторам века сего. Средь всех минутных, я стал, наверно, последней полновесной сенсацией. Сперва меня называли вторым Бен Ладеном, – кажется еще до того, как объявился первый. Затем щелкоперы удостоили званием «враг общества № 1». Скудная у них, надо признать, фантазия. Сколько уж было этих врагов № 1! Не претендую быть первым, однако, увы, стал, наверно, последним. В сонном озере, где сплошь задремавшие караси, я оказался последней щукой. Одна газетенка, помню, меня назвала «ратоборцем истины», а знаменитый интернет-портал – «террористом-идеалистом». Конечно, иронически, но как раз в точку. Иногда еще обзывали анархистом. Какой же анархист, коль я за высший порядок и диктатуру истины?
Воплощеньем непокоя, летучий и въедливый, будто компьютерный вирус, я терроризировал города, страны, а бывало, и целые континенты. Властители, депутаты, магистраты, магнаты и просто обыватели понапрасну гадали, где прогремит очередной взрыв, – что/кого разнесет в клочья или какой державный монумент я решу низвергнуть. Угадать было и впрямь невозможно, ибо я карал не зло конкретное, а зло вселенское. В своем идеализме, я искоренял несовершенное во имя совершенства, наличное, дабы расчистить простор для вторженья неукротимого духа. Если тебе кто-то скажет, что я этим оправдывал свою книжную ненависть ко всему живому, не верь ему: он лжец! (Правда, вот любопытный вопрос: не исполнял ли я затаенную мечту своего неведомого автора, наверняка с виду человека культурного и респектабельного, способного по жизни лишь на мелкое бытовое злодейство, происходящее от эгоцентризма, самолюбия и презрения к людям?) Коль спросишь, испытывал ли я муки совести, отвечу: я был все-таки недостаточно человеком для укоров совести, исток которой, как слышал, младенческая сексуальность, угроза кастрации (для меня-то!) и общественный гипноз. Мной же руководило иное: идея, цель, предназначение.
Не стану тебе хвастаться, расписывая свои якобы злодеяния, – если хочешь подробностей, пролистай газеты за последние лет триста, загляни в интернет, страдающий гипермнезией, – в чужом описанье они выглядят куда как цветисто: любители увлекательных страшилок, разумеется, мне приписали много лишнего да и вообще были готовы списать на меня все зло, творящееся в мире. Этим ли не гордиться? Валите, валите на меня все, я в одиночку удержу и небесный свод, чтоб он не рухнул на землю. Не знаю уж, как роль посредственности и затаенного доброхота, но роль неуловимого сверхзлодея мне пришлась впору. И тому причиной не только моя беспощадность: учитывая литературный навык, мне было раз плюнуть целиком изменить внешность, да, собственно, и принять любое обличье, даже прикинуться обрывком вчерашней газеты (к тому ж я не пресек и сюжетную линию своего посредственного существованья: мне было вовсе легко раздвоиться наподобье Джекила и Хайда); пройти сквозь стену, быть в нескольких местах одновременно и вообще демонстрировать рутинные для меня, притом не снившиеся даже Дэвиду Копперфилду, фокусы. Пред подлинной литературой, в своем первичном предназначенье, все-таки мир беззащитен.
В соратниках, так сказать созлодеях, у меня, как понимаешь, недостатка не было, – по крайней мере, поначалу. Уж тут-то я пришел весьма вовремя и оказался ко двору. Пресловутая глобализация, с ее строгой, неукоснительной и окосневшей субординацией государств, народов, конфессий, регионов, а в результате – и личностной, породила всплеск истерии всех аутсайдеров и маргиналов. Терроризм вошел в моду. К моим услугам оказались многочисленные тоталитарные секты, экстремистские партии, городские партизаны, вооруженная оппозиция, фундаменталисты всех мастей, даже целые ущемленные нации, а также садисты-одиночки и просто психопаты. Гнилая публика, человеческий мусор, конечно, но, сами того не ведая, они служили грандиозной и в основе чистой идее: разбудить людскую совесть, предав человека трагедии. Это был мой расцвет! Я стал героем не только бульварной, но и вполне ответственной прессы, всевозможных интернет-ресурсов, голливудских блокбастеров, популярных романов, но также и предметом психологических, социологических, культурологических и даже философских исследований. Особенно меня позабавили психоаналитики, старавшиеся выискать в моем «детстве» какую-никакую душевную травму – так сказать, корень моего зла. Наверняка представляли этаким малолетним ботаном (или уж не знаю, как теперь называют юного зануду-книжника), тихим интеллектуалом-мерзавцем, лелеющим злобный замысел.
И что ж, спросишь, принесли мои «злодейства»? Снова промашка! Да это еще очень мягко сказано. Скорей, провал полный и окончательный. Эта жизнь, законов которой я, видимо, так и не сумел понять, одержала надо мной очередную победу. Причем опять-таки не силой, не волей, не оружием, не идеей, не понятием, а своим, что ли, равнодушным проистеканьем. Она вечно будто бы настаивала: «Я есть и пребуду!» – и этого уже было достаточно. Не заметив ни крупиц общественного блага, чем я хотел обогатить мир, ни моих прилежных трудов на ниве духа и мысли, человечество применило мои великие, условно говоря, злодеянья для своих мелкотравчатых нужд. Сперва я казался угрозой, затем же обернулся не более чем городским фольклором, страшной сказкой для больших и маленьких. В какой-то мере усладой человечеству в его уже почти безопасном существовании. Да если б я и вовсе куда-то запропал, был вымаран со страниц истории, оно б меня наверняка вновь придумало: надо ведь чем-то питать общественный мазохизм, иначе б оставшийся неудовлетворенным. Я будто вернулся в литературу, притом самую низкопробную. Подумай, каково герою, неважно сколь глубокого и провиденциального романа, превратиться в гадко крякающую газетную утку?
Но, увы, друг мой, это был еще не полный крах, не наихудшее унижение. Шло время, сменялись эпохи, и вот грянул миг, когда я сделался уже вчерашней новостью, изжитой сенсацией. Сколь я ни был проворен, мир обогнал меня в своем неторопливом, однако неуклонном шествии. Как уже привычное зло, я стал архаикой, причем ностальгически добродушной: героем уже не темпераментных блокбастеров, а меланхоличных фильмов в духе ретро. Да еще – комедий (иногда музыкальных) вместо прежних триллеров. И еще гораздо хуже: я, загадка, зловещая тайна, всемирная загвоздка, человек без лица и со множеством лиц, вдруг обрел довольно-таки определенную внешность, хотя и карикатурно-гротескную – незатейливую, надо сказать, дурашливо-злодейскую, не страшней какого-нибудь Доктора Зло, – обернувшись персонажем комиксов (так вышло, что я снова и прочно угодил в книгу. Да еще в какую?! В низкопробную книжонку, фитюльку на пару десятков страничек) и к тому же – товарным знаком. Да, да, это не шутка и не преувеличение! Некий производитель пива даже публично объявил, что готов мне оплатить использованье бренда. Понял, до чего дошло? Не думаю, что он хотел меня окончательно унизить. Просто бизнес, реклама! Я даже не остался в обиде, – тем более что другие использовали бренд бесплатно и без зазрения совести. Так что, уверяю тебя, к знаменитому взрыву, разнесшему вдребезги пивной завод и три соседних квартала, я не имею никакого отношения. И вообще никогда не мстил за личные обиды, – тут сработал какой-то плагиатор, которые за пару-тройку веков расплодились во множестве и только портили мою злодейскую репутацию.
Итак, считая себя будущим, я вдруг с уныньем обнаружил, что, по сути, сделался прошлым. Да меня и вообще давно уж сочли вымыслом, фольклорным персонажем иль, по мнению психоаналитиков, которые тут снова отличились – коллективным фантазмом, архетипом, вроде карающего отца-кастратора (вынужден признать, что неплохая теория: жизнь неизбывно виновата перед книгой). Ну уж, разумеется, вымысел, коль мировое зло, в его сугубо злодейском образе, будто бы выдохлось, – от человечества словно отлетели все демоны, кроме единственного, мне самого ненавистного. И теперь в нашем отдаленном будущем лишь видимость добра подтачивает с виду прочные устои до конца выдохшегося мирозданья. Тирания вышла из моды, после того как двух последних диктаторов повесили на их собственных кишках или, не помню, кажется, забили им кол в задницу. Давно уж люди отвыкли от полновесной, сочащейся кровью трагедии: лет сто, как последний электрический стул перекочевал в краеведческий музей штата Айова, кажется, а последнюю виселицу торжественно сожгли после того, как вздернули последнего африканского (или московского, уже не помню) тирана. Понятное дело: к чему одряхлевшему человечеству обременять свою коллективную совесть, притом что о личной уже и помина нет? Ее заменили всякие там гаагские-женевские конвенции, а также московские-ньюйоркские-пекинские-каирские. Еще бы, смертная казнь – потачка людям чрезмерным, которые, как ни повернутся в этом заповеднике лилипутов, кого-нибудь да придавят или хотя бы унизят. Для таких смертный приговор – последнее исповедание истины. Да и смерть стыдливо припрятали: безнадежно больных упекают насильно в гуманнейшие хосписы и публичные похороны давно уж запрещены международным законодательством, чтоб не огорчать живущих. Прежде-то смерть считалась хотя и очень большой неприятностью, но и патетическим аккордом гражданского бытованья, облеченная траурным маршем и погребальной процессией.
И вообще, скажи, куда теперь подевались пламенные революционеры, повстанцы, сектанты, фундаменталисты и религиозные фанатики любых конфессий, экспроприаторы, маньяки и серийные убийцы, наркокартели, каморра, коза ностра, российская братва, короче говоря, все идеологизированные иль безыдейные природные романтики насилия? (Психопатия же, истерия, как и нравственные муки и укоры совести, сейчас, тебе известно, легко излечиваются кратким медикаментозным курсом. Лишь паранойя до сих пор сопротивляется всеобщему здравомыслию.) Люди себя свели к благопристойному общетипу. Все в них теперь искусственное, взятое напрокат, причем по дешевке. А нынешние женщины во мне даже не вызывают похоти. Сколько ведь наносного пришлось бы отвеять, чтоб докопаться до их женской сути и плоти. Да еще окажется, что и плоти-то не осталось: одна труха без цвета, вкуса и запаха, ибо вся источена демоном полуправды. Как он коварен, как изобретателен, как умело мешает истину с ложью, – в точнейших пропорциях, этот гениальный алхимик. Мир стал будто с ладошку, зато истинно демократичный, умопостигаемый, понятный и дурачку. Живи в нем да радуйся, лишь избегая неприятностей, к чему снабдит множеством рекомендаций семья, школа и полиция.
Этот ваш мир себя сам лишил какой-либо перспективы, покусившись на детство, что – исток и неиссякаемый источник обновленья и гениальности. А на фиг она кому надобна в этом завершенном и совершенном мирозданье? Кому нужна теперь чистая душа и ясный взгляд, еще не разучившийся видеть мир, каков он есть? Проблема детства решена деловито и по-научному: его стремятся заразить злокачественным вирусом тупого существования. Недаром ведь теперь детишек уже с трех лет обучают письму и чтению, заставляя копировать общие места, тем прививая к еще неокрепшим душам взрослое тупоумие. Сейчас, когда наука всесильна, есть прямая возможность избавить мир от дивных прозрений и богоданной незаурядности. Любой неформат губят прямо в зародыше, силком вытравливая плод с дефектными, по-вашему, генами. Достойно царя Ирода! Утверждают, что это борьба с деградацией человечества да к тому ж способ избавить всемирное сообщество от потенциальных преступников, уродов, оскорбляющих глаз, а заодно и пробуждающих совесть, от идиотов, дебилов, которые обуза родителям, – да и самим жить в тягость. Видите ли, благодаря этой разумной мере, удалось целиком искоренить преступность! Но сколько истинных талантов сгинуло под лазерным скальпелем, – или, не знаю, какие там применяют самоновейшие средства уничтожения. Кто ж подхлестнет ваш уже полудохлый прогресс? Уж не говорю о чистейших слезах матерей, скорбь которых – зов истины и обещанье высшей реальности. По статистике только в Европе за прошлый год 10132 раза была прервана неформатная, с вашей точки зрения, беременность. Куда там Ироду!
Как ведь прекрасен младенец, когда еще не отзвучал до конца экстатический вопль существа, ворвавшегося в бытие, – вроде б еще не психология, а пока только биология. Но и чистая метафизика, еще не замусоренная, не заболтанная. В младенческом зренье, как мы знаем, всё вверх тормашками. А может, так было верней? Может, как раз теперь мирозданье перевернуто с ног на голову, добро почитают злом и наоборот? Не в том ли самом нежном и беспомощном возрасте у вас похитили истину, внушили всемирный конформизм, приобщили к взрослому миру, то есть – каторге рутинного существования?
Разумеется, я враг современной педагогики, однако единственное, что приветствую, это нынешнюю откровенность в вопросах пола. Дело не в том, что уже с детского сада малолеток призывают пользоваться презервативами во избежание заразы и неплановой беременности. Важнее, что физиологию наконец-то лишили ее мистического ореола, а то ведь многозначительные умолчания веками создавали ложное чувство, что именно где-то там и коренится истина. Иль, пускай даже, совершенное зло. Любому подростку мерещилось, что стыдливый родительский шепоток скрывает самую что ни на есть отчаянную тайну бытия. Подумаешь, тайна! Всего-то, оказывается, чуть стыдные подробности физиологии, в которых его вскоре просветят дворовые пацаны. Тут снимаю шляпу пред коллективным разумом современного человечества: именно в этом скользком вопросе как раз уместна правдивость. Правда-то у нас торжествует повсеместно, а истина вечно в загоне. (Именно что «правдой» обернулась истина – великий дар Божий, ради которого только и стоит жить, – вами искаженная, изгаженная, изнасилованная скопом). Эрос не физиологичен, как и Танатос чурается гниющей плоти.
Ныне повзрослевший мир будто и вовсе разуверился в реальности, даже и возможности зла. Полицейские браслеты, камеры слежения, мыслеуловители, мыслепередатчики, регистраторы преступных намерений и все подобные демонические уловки сделали наш – точней, ваш – мир окончательно пресным. Где подлинные страсти, где зверство, тот перегной, на котором взрастает великое милосердие? Где хотя бы мелкие кражи, что воспитывают совесть малолетних воришек? Где коррупция, взяточничество, что лучший стимул экономики? И уклоняться от уплаты налогов теперь, как известно, себе дороже. Что ж удивляться вечным кризисам при личной незаинтересованности политико-экономических субъектов? Теперь ничего не утаишь, – частной жизни, можно сказать, и не осталось. Даже адюльтер теперь не восторг плоти, а всего лишь утеха эксгибициониста. Неудивительно, что нынче совсем захирела лирическая поэзия, что песни теперь не напевны, как были раньше, а резки и обрывисты, словно матерная брань. Поверьте мне, книжному герою: всего нынешнего мира не хватит не только на роман, а и на повестушку. Человеку теперь не в чем каяться? Зато ведь его душа превратилась в помойку, а все религии, какие ни есть, – в пустопорожний обряд.
Без ехидства, а с глубокой печалью предвижу, как жестоко человеку предстоит за это расплатиться! Даже и смерть любого из нынешних полулюдишек не трагедия, ибо не последняя истина, а успенье во лжи. Поверь, что я, книжный герой, сорвавшийся с бумажных страниц, куда как живей, чем они, напоминающие разве что косноязычный и безграмотный интернетовский блог. Да, я, может, и вымысел, и фантазм, – чей-то или всеобщий, – себя иногда чувствовал единственным живым человеком в толпе масок, функций и фикций; манекенов, облеченных ложью прет-а-порте. (Вот ведь томительный парадокс!) Ваши богословы не преминут меня обвинить в кощунстве: мол, я вовсе отрицаю в вас человеческую, тем самым Божественную природу, коль манекен внутри пуст и бездушен. О нет, уверен: Божественные объятья уж столько веков вас ожидают распахнутыми, но вам милее демонические объятья полуправды.
Ты вправе предположить, что я проклинаю настоящее и будущее, поскольку исконно консервативен, как персонаж давно уж написанной, даже если и прочитанной людьми, то наверняка ими позабытой книги, где дремлет позавчерашняя мудрость. Да, я не уповаю на «завтра» мира, которое уже настало, однако еще грядет и послезавтра, которое с отчаянной силой ему возвратит трагедию. Поверь мне, последнему книжному романтику, неважно, добра или зла. А пока, в своем «завтра», когда мой миф уже был низведен к анекдоту, я решился, нет, не отдаться на волю победителя, а напротив: наконец отринуть опостылевшие маски, проявив собственную волю. Давно списанный в маргиналии жизни, сделавшись сноской, ссылкой, кратким комментарием, абзацем во всемирной энциклопедии, страшилкой для незрелых душ, идиотским комиксом, дурашливым силуэтом на пивной пробке, я решил предстать урби и барби в своем истинном, героическом облике. Зачем, спросишь ты, мне, признающему только Высший суд, что вынесет справедливейший приговор всем нашим бездарным судьбам (наверняка нас признает легковесными вместе с нашим коробом чужих мнений, невыстраданных поступков и мелких смердящих грешков), предаваться суду господ полупочтенных, полуправдивых и неполновластных, неспособных приговорить ни к смерти, ни к бессмертию? Зачем попусту метать бисер пред чьим-то свинством, притом будучи уверенным, что слово нынче бессильно, а истина и вообще-то невыразима (коль убедительно разоблачить ложь, истина сама собой воссияет)? Трудный вопрос, даже и для меня самого загвоздка. Но вот криминалисты утверждают, что любой преступник подспудно жаждет разоблаченья. У меня ж, литературного героя, это чувство будет лучше назвать «стремленьем к развязке». А возможно, дело в том, что я уже буквально захлебывался молчаньем, жаждал с конспиративного шепота наконец перейти почти что на крик: не таясь, без недомолвок возгласить осужденье меня разочаровавшему миру, швырнуть в его бесстыжие зенки крупицы мною намытой за столетья истины. Но, в общем-то, любому книжному персонажу свойствен, пусть и глубоко запрятанный, эксгибиционизм. Так отчего б не устроить роскошный финальный перформанс с полным саморазоблачением?
Вот это уж была сенсация так сенсация! Еще бы: воплотился архетип, миф обрел плоть, безликий – образ, безгласный – речь; вкупе Доктор Зло, Голдфингер, Джокер, Березовский (коль не слыхал, злодейский персонаж восточнославянского фольклора) и, хрен его знает, какие еще олицетворенья злодейства, – предался людскому правосудию (ха-ха!).
Не стану тебе описывать во всех подробностях комедию их гуманного судопроизводства, ибо подробности, как всегда, несущественны. Лишь подчеркну, что исключительно теперь гуманное человечество, уже многократно покаявшееся в своих былых зверствах, разумеется, не собиралось мне забить кол в задницу. Ему было важней меня заклеймить, чем засудить, то есть превратить в назиданье. Однако тут судили не меня, а саму истину, от нее упасая плоский мирок лишь только ложных объемов, ту самую, что выразима не словом, а поступком и жестом.
Забавное ж было зрелище. Один судья чего стоил! Облаченный в свою шутовскую мантию, сладострастно стучал молоточком, будто представляя, что заколачивает гвозди в мой гроб. Я и не знал, как величать его. «Вашей честью», язык не поворачивался, пусть даже честь не моя, а ваша. Попробовал «вашей милостью», но тут же осекся, поскольку не ждал от него никаких милостей, – да и звучало чуть раболепно. «Вашим высокоблагородием»? Какое уж тут благородство, тем более высшее. В результате, довольствовался нейтральным: «господин судья». И конечно, ни разу не назвал этот суд высоким.
Присяжные были ему под стать. Поглядел бы ты на этих двенадцать апостолов поганенького демона, на их лица с выраженьем какой-то замшелой серьезности. Лица, еще громко сказано! Вся эта дюжина – будто апофеоз безликости. На каждой физиономии словно почил тот самый демон. Верней, там присел, чтоб их целиком загадить. Это они, что ль, судьи моей бесконечно длинной жизни, всей той сотне масок, что я успел примерить? Ну да, разумеется, они меня судили не за умственные блуждания и нравственные муки, не за мой беспощадный идеализм, а за вполне конкретные уголовно наказуемые преступления: террор, массовые убийства, создание преступных сообществ, разрушенье материальных ценностей и еще восемьдесят семь, если не ошибаюсь, статей Международного кодекса, десяток из которых не имеет срока давности. Уклонение от уплаты налогов тут даже явилось каким-то добродушно-комическим привеском, хотя по нынешним законам – это тягчайшее преступление, хуже убийства. В целом достаточно, чтоб намотать срок в десяток вечностей. Но вот беда: не нашлось ни единого свидетеля моих преступных деяний. Одни слухи, толки. Да и какие могут быть надежные свидетельства в изолганном мире? Может, я один и есть, честный свидетель этого перевранного существования, которое будто не отсвет высшего бытия, а чья-то недостойная уловка.
Я и свидетельствовал против себя, – так им казалось, всем этим дамам и господам хорошим, плохим и всяким, этому сборищу созерцателей, соглядатаев и просто зевак, судей, прокуроров и присяжных, – как назначенных, так и доморощенных – которые были готовы меня закидать тухлыми яйцами и гнилыми помидорами, будто осипшего тенора или просравшегося политикана. А на самом-то деле я отстаивал себя, их самих от них самих и важнейшее – истину. Адвокатов я, разумеется, презрел: при отсутствии свидетелей, свидетельств и улик этому крапивному семени пришлось бы только бить на жалость (мол, трудное детство в эпоху тоталитарного режима) или уж в третий раз меня объявить психом. В людской жалости я не нуждаюсь, наоборот – сам остро жалею человечество. Психушки, правда, не боюсь, ибо весь нынешний мир – огромная психушка, а в психиатрические больницы попадают как раз люди самые здравомыслящие. Но ведь тогда будет обесценено мое вдруг прорвавшееся слово, да и вся моя жизнь: анархист-идеалист, ратоборец добра или зла и уж не знаю, кто там еще, превратится в попросту маньяка, серийного убийцу. Нет уж, на дам человечеству такую потачку.
После того как прокурор, уж вовсе жалкий тип, пролепетал свои, так сказать, обвинения, грянула моя защитительно-обвинительная речь, пускай несколько захлебывающаяся, путаная, но до конца искренняя. Разбередилось утаенное слово после стольких уж лет молчания, речь потекла, смывая запинки, недомолвки, одолевая собственное косноязычие. Ее-то уж точно здесь приводить не буду, чтоб избежать вовсе не музыкальных повторов. Собственно, высказал все, что тут нашептал тебе из своего полубытия. – пусть не слово в слово и куда более пафосно.
Ты меня спросишь: и как же на мою пафосную речь откликнулись господа манекены? не отлетели ль мои слова от их целлулоидных лбов? Слушали затаив дыханье, угомонился даже и демон полуправды, сперва из-за плеча судьи мне строивший рожи. Мне почудилось, что вот-вот наступит момент истины, рухнет вселенская ложь и все манекены вочеловечатся. Однако нет, истина не сборола иллюзию. Вынужден признать, что я так и не достучался до этих, казалось, усопших душ. Сперва сгустившись, развеялись мои чары. Вновь тупо благодушными сделались лица, где лишь на миг промелькнула индивидуальность. Моя взволнованная речь обернулась литературным сочинением, подобьем романа, пусть даже бестселлера, но в любом случае плодом моей фантазии иль моего расцвеченного безумия. Вот он и приговор – меня, согласного, если окончательно кануть, то уж тогда в миф, принудительно, всеобщей волей вновь отправили в книгу, теперь уж навсегда. Таков был последний пируэт моей преступно-филантропической биографии. И вот ведь какой парадокс: это свершилось, когда я себя наконец почувствовал едва ль не в полной мере человеком, поскольку вдруг ощутил острую, чуть не до слез, жалость к малым сим, каждой из этих пусть только на миг пробудившихся душ, с их робким влеченьем к добру и доступностью веяньям духа; к их нелепым, трагическим судьбам, заплутавшим в непостижном мирозданье и всегда предстоящим гибели.
Я даже готов был покаяться, – не перед человечеством, а пред каждым человеком в отдельности, но не успел. Для меня наступил будто конец света. То есть обрушилась тьма, где пропал образ суда, ибо, словно крышка гроба, захлопнулся книжный переплет. Спешно собрав в этой книге крупицы, может, и запыленной, истины, я их напоследок метнул людям не как пыль в глаза, а как хлебные крошки птицам. Мечтавший стать в книге жизни точкой, а лучше – восклицательным знаком, или, в крайнем случае, пускай вопросительным, я сделался многоточием (вспомни оракула, что мне посулил незавершенность). Тоже все-таки не самая плохая судьба, – на мой вкус получше, чем быть двоеточием, тире, скобкой, точкой с запятой или, упаси бог, кавычками, обрамляющими цитату.
Но ты, кто ж такой, мой далекий, а может, ближайший друг, молчаливый адресат моих откровенных признаний? Блик ли моего автора, сосед ли по камере для буйно– или тихопомешанных, прилежный читатель или сам герой мною так и не написанного романа? Не вынырнет ли когда-нибудь твой образ мне навстречу из мутного зеркала, укоряя в чем-то или вопрошая? Вопросы риторические, но скажу тебе на прощанье, что в той тьме кромешной, где я очутился, перебрав в памяти множество, я в конце концов отыскал истинное слово, обратив к небесам простую, внятную мольбу. Я так и не обрел душу, оттого ни рая, ни ада, ни даже чистилища, но по милосердию Господа мирно упокоился в книге, где с тех пор так и существую эпитафией своему автору.
Плывет ли корабль?
Хроника безумного путешествия
Первый день путешествия
Давайте же, спешите ко мне, сирые, униженные, оскорбленные, поруганные, опоганенные; непризнанные гении, несбывшиеся полководцы, несостоявшиеся тираны; непонятые спасители человечества, философы, заплутавшие в собственных мыслях, беспочвенные мыслители; седьмые спицы в колесницах, камешки, отвергнутые строителями; все-все, короче, для кого дольний мир оказался чересчур хорош или слишком плох! Всех зову на борт своего корабля. Отплывем же к иным берегам, коль этот мир столь к нам неприветлив, и все его законы, будь то физические, уголовные или социально-экономические для нас непосильное бремя, – словно выдуманы каким-то злым гением, нам в укор или в насмешку. Будет нечто вроде корабля дураков, что в давние годы пускали по рекам, дабы избавить города от чужой дури и гениальных прозрений… Что ты там бормочешь, Платон Иванович? У тебя вообще плоховато с дикцией. Ах, ты бы предпочел «философский пароход»? Действительно тут есть некоторое сходство: молодое, победное, устремленное к счастью общество тоже избавилось от гениальных прозрений и чуждой дури. Но дурак это вовсе не обидно: большинство из них – невостребованные пророки. А вот к философам, если честно, я не питаю симпатии. У меня такое чувство, что нынче они перекликаются только друг с другом, не отзываясь на наши повседневные нужды. Да и вообще, предпочитаю непредвзятые пути уже кем-то протоптанным. Так бы и сбросил профессиональных мыслителей с корабля нашей с вами современности. Не бойся, Платон, не о тебе речь. Ты не философ, а скорее фантазер и беллетрист. И все мы здесь инфантильные души, сохранившие детскую мечту о таинственных островах, пиратских кладах и тому подобной морской романтике. Океанское путешествие – это не рассуждение, не размышление, а вызов судьбе. Не знаю, как вас, а меня опасность притягивает и страх влечет, – время от времени тянет вновь почувствовать сладкий спазм в мошонке. К тому же для меня зов будущего сейчас слышней и притягательней дурноголосого хора теперь оскудевшей реальности.
Да погодите, не надо галдеть, вы не на политическом митинге, не на ток-шоу, не на парламентской сессии, не на каком-нибудь торжище. Прошу не перебивать, а то вдруг да потеряю свою непрофессиональную, однако неотступную мысль, как теперь, когда вплотную уж подступила старость, со мной сплошь и рядом случается; а ведь она, моя мысль, пускай не столь нынче уверенная, для нас всех единственно путеводная. Иногда она гарцует этаким Посейдоном на самом гребне чувства, – когда тебе не только море по колено, но и океан по щиколотку, – а бывает, садится на мель. Когда-то я мыслил столь бойко, всегда поступал так разумно, говорил столь гладко, что даже как-то себя вообразил не человеком жизни, а героем кем-то написанного романа, меня стремящего к гарантированному хеппи-энду[9]. Хотя я и не какой-то там философ, а мыслитель-дилетант, но иногда себе казался промыслителем.
Где, спрашиваете, корабль? Да вот он – перед вами, даже и не воздушный, а из тончайшей субстанции, из той примерно, из которой сплетены наши дерзкие мечты и беспочвенные упованья. Чем каждый из нас не обделен, так это фантазией, всегда побеждающей тупую, бесцельную реальность. Сделайте ж легкое усилье, вообразите любое судно по вашему собственному желанию, точней, по склонности: гребную галеру, романтическую бригантину, атомный ледокол или эсминец. Я предпочел бы все же парусник, открытый веяньям благодати, – и всегда есть надежда, что наконец поймаешь попутный ветер. Вот глядите: значок, символ и веха или, скажем, метафора нашего путешествия – этот бумажный кораблик, что я смастерил из листочка своего дневника. Изо дня в день, прилежно, я туда записывал наблюденья, мне казавшиеся меткими, мысли, которые мне казались прозорливыми, озаренья, которые полагал провиденциальными. Лелеял каждую крупицу своего существования, – даже в эпохи бессилия, умственной немочи, когда себя чувствуешь не пупом земли, а лишь соринкой в провидческом оке. И вот как-то обнаружил, что все утрачено, дневничок мой оказался девственным – то ль чернила выцвели, то ль жизнь моя отцвела. То ль она, может, вовсе оказалась мороком, сновиденьем, дурной фантазией, общим местом, иллюзией, наведенной вселенским фокусником, иль изощренным заблуждением. А может, какая-то благодетельная сила меня вдруг избавила от власти прошлого, от всех моих невеликих достижений, постижений и, надеюсь, простительных заблуждений. Также и от ранящих воспоминаний о моих житейских бедах, ибо у нас две лишь беды истинно величайшие: одна – рождение, другая – смерть. Ну не надо аплодисментов, господа. Мысль банальней некуда, однако выстрадана чувством.
А это вот гусиное перышко нам будет вместо паруса. Ну, допустим, как метафора письма, скажем, литературного творчества. У меня оно вызывает тошноту, а наименование «писатель» считаю самым презренным, но, увы, кругом и повсюду – литература, поскольку давно прошли времена животворящего мифа. Вместо того чтоб купаться в мифологии, мы полощемся в натужных апокрифах века сего, которые – самая бездарная письменность. От нее в наше время все равно не избавиться, даже такое чувство, что летописи теперь сочиняются наперед и жизнь не вольно стремит, а повторяет чьи-то нудные прописи. Думаю, всеобщая грамотность – беда человечества. И кажется, вся бумага уже наперед исчиркана, – вроде пишешь свое, а выходит чужое. Бумага, конечно, великое изобретение, но только как гигиеническое средство… Нет, господа, это вы напрасно, чистый поклеп! Вовсе не я пытался поджечь больничную библиотеку, – даже следствие, наряженное завхозом, доказало мою полную к этому непричастность, я все-таки не вандал, а этот поступок достоин нашего Герострата из буйного отделения, который гордится, что он родоначальник международного терроризма. Но в чем-то он прав: зачем скопление книг, коль нами правит судьба, уверен, записанная наперед в единственной, нерукотворной Книге, а не сцепка чисто материальных событий, с их постылой регулярностью? Существование в своей основе не буднично, а волшебно, но мы об этом очень редко догадываемся. Притом я, как видите, готов даже взять литературу в союзники, если от нее так или иначе не отмахнуться, несмотря на то что я, вы знаете, приверженец чистейшей музыки, которой не предстоишь, а она в тебе самом, – лишенный музыкального слуха, не умея отличить ре от си, я чувствую непосредственно ее душу. Еще заметим, что этот парус-перышко, весьма хитроумный, позволяет плыть против течения, в нашем случае, коль надо – направиться встреч временам.
Мне когда-то вообще казалось, что в этом мире все бумажное, потому беззащитно пред стихиями огня и воды. Но не опасайтесь, малопочтенные господа, которых несправедливое общество полагает нравственными уродами, мой кораблик вполне надежный, не размокнет, не расползется, поскольку наш океан, надеюсь, не будет водянистым, коль сами ж его не разбавим до сладкой водицы. Красивый кораблик, листок аккуратно сложен, крепко склеен, – недаром же я посещал здешний кружок трудотерапии. Надеюсь, что это суденышко уцелеет в своем путешествии, где ему суждено переваливаться с метафоры на метафору, лавировать средь разнообразной символики. Тут большая опасность не сбиться с курса, а потерять сам океан, сбившись с музыки на ту самую литературу. Если так выйдет, что я низойду до писателя-мариниста, можете меня повесить на рее, как самозванца и наибездарнейшего капитана. И давайте договоримся сразу, так сказать, на берегу: не надо меня ловить на противоречиях, придираться к словам. Только убогий конформист пытается не противоречить себе, а дурак не противоречив, а диалектичен.
При чем тут вода, когда вся жизнь и есть океан бурлящий и непредсказуемый, творец беспредметного искусства, создатель музыки, которая превыше любых гармоний? Как часто мы об этом забываем, пугливо закопавшись в быт, – уютный или даже вовсе бесприютный. Вот, возьмите листочки – берите, берите, пустите по рядам, чтобы всем досталось – со стихотвореньем, искренним, но аляповатым, поскольку в ту давнюю пору поэзия еще не скопила готовых форм, услужливых поэтизмов, приевшихся метафор, бойко щелкающих рифм. Однако меня стишок просто завораживает своей неуклюжей философичностью и безбрежной тоской. Ведь речь именно о том единственном океане, что достоин великого путешествия. Разве жизнь наша не подобна океану, если взглянуть на нее широко, без оглядки на частные обстоятельства места и времени? А также и глубоко, туда, где рождается суть, – глубинным течением стремит истинная история, вовсе отличная от громокипящих событий, нынешних однодневных сенсаций, любых мейнстримов и традиций. Океан ностальгичен, – откуда-то издали на берег накатывает волна за волной. И это ностальгия по вечному.
Вся жизнь подобна океану, и она прекрасна – беспредметный художник, не ведающий о золотом сечении, а также и о законах симметрии. Конечно, талантливей автора картины «Девятый вал», чья копия пылится на стенке нашего кубрика, – она-то как раз безжизненна: ее театрально вздыбленные, навек застывшие волны – какая угроза, коль все эти маринисты будто заморозили вольную стихию? Красота жизни постигается только интуицией, непредвзятым вкусом, чутьем на прекрасное, будь то красота поступка, блестящее разрешение ситуации, небывалый смысл, вдруг открывшийся в столкновении событий. На эту самую интуицию, которой я не обижен, мы и будем уповать в этом океанском путешествии. На что еще? И вы наверняка заметили, сколь интимное у этого безымянного автора, зовущегося Океан, чувство времени. Будто и он обитатель нашего санатория, где время куда как прихотливо: разумеется, не река, а именно что океаническое – очень уж своевольное и, похоже, трехмерное. Не линия, пускай даже извилистая, а некий таинственный объем…
Ну вот, наконец-то, я ждал этого вопроса. Кто, спрашиваете, меня назначил капитаном? Мог бы ответить горделиво, что тот же самый, кто меня назначил к существованию. Но лишь напомню, неписаный закон нашего санатория: кто первым встал, того и тапки. Что в переводе на язык цивилизованных французов: кто палку взял, тот и капрал. Хорошо, начнем с конца: кто против? Ты против? Так, понял. Кто еще? Ага, и эти двое. Выходит, троица из мореходной палаты, самой вонючей из всех: знаем, кого здесь кличут матросами. Предлагаете демократические выборы, прямые, равные и тайные? Никак не ожидал, что вы демократы, господа Нельсон, Канарис и Колчак. Видать, в нашу эпоху даже адмиралы не защищены своим чином от опаснейшего демократического поветрия. Тут все равно не найдется такого психа, чтобы за вас проголосовал прямым и тайным. Еще флагман я бы вам доверил, но не кораблик нашей мятежной мечты. Другое дело – Колумб! Но в санатории не осталось ни единого: последний Колумб захлебнулся в ванне во время лечебных процедур.
Не только у вас, но и у меня самого нет выбора. Лишь моя мысль еще не до конца извратилась в соответствии с ложными путями нашей извращенной квазиреальности, я один из всех вас, вопреки многим разочарованиям и жизненным катаклизмам, сохранил веру в будущее. К тому ж меня еще в нежном детстве настигло трагическое чувство, что я единственная в мире живая душа и весь этот мир изобретен мною, оттого именно столь несовершенен. Казалось, что я лично – автор всей мистерии жизни. В дальнейшем (и до сих пор) я находил всё новые аргументы в пользу той не по годам зрелой гипотезы. Это ныне почти моя очевидность, которой вам, господа фантомы, нечего противопоставить, кроме бессильных слов и нудных силлогизмов. Вы меня все равно не переубедите, коль для себя самого я единственный субъект жизни, то есть, можно сказать, привилегированное существование, а вы все, в итоге, персонажи моего романа, обогащенные или обедненные моей фантазией; вехи моей судьбы, ее зигзаги и противоречия, – а может быть, различные ее варианты. Сколь я ни отгораживаюсь от людей и жизни в целом, все-таки не так уж резко очерчен. Сквозь мою оболочку так и норовят прорваться соседствующие и соседствующее, – мой островок открыт бурям и всем ветрам современности. Да и собственные мои чувства и мысль будто простираются до самого горизонта, так что я всегда рискую затеряться в океане чужого, – да еще к нашей жизни всегда норовит приблудиться какой-нибудь бродячий сюжет и все там переиначить. Если честно, то я б и вообще предпочел пуститься в плаванье в одиночку, но жизнь навязчива, как случайный знакомец. Забреди в любую даль, и все равно окажется, что хоть частицу родного навоза унес на своих подошвах. Так что, дорогие призраки, выраженье моих комплексов и личных проблем, постоянных сомнений, зыбких эмоций и упорного чувства, внутренние оппоненты, въедливые будто демоны, короче говоря, все ненадежные, но и ненапрасные спутники моей жизни, приглашаю вас на свой столь же призрачный корабль. Я капитан, и – точка!
И вот еще важнейший вопрос: как назовем наш корабль? Я всю голову сломал в поисках мало-мальски пристойного названия. Может быть, вы, друзья по несчастью, что-то дельное предложите. Так-так, «Надежда», «Порыв», «Искатель», «Непобежденный», «Независимый»… Сколько патетики, господа адмиралы! Вот и мне в голову приходили такие же пошлости. Давайте еще! «Упорный», «Вдумчивый», «Сосредоточенный», «Непредвзятый»… Это получше. «Стремительный»?.. А вот это ни к селу ни к городу… точнее будет «Медлительный», – зачем торопиться?.. Так и знал, что бесполезное дело. Как сами видите, ни одно определенье не подходит, – я даже пролистал до последней страницы словарь эпитетов. Видно, кораблю дураков и не подобает как-либо именоваться, ибо цель дурацкого путешествия – туманна и переменчива. Мы тут все анонимные психи, так пускай же и корабль останется анонимным, – верней, каждый волен его называть по-своему.
А теперь, друзья, все возьмемся за руки и будем раскачиваться, изображая океанские волны. Это необходимо, чтоб создать настроение и немного разогнать сюжет, который иногда задремывает. Старайтесь, дружно взметайте волну до небес, это же океан! А то выходит мелкая рябь, достойная черноморской лужи. Так, так! Теперь хватит, уймитесь же, наконец, а то волна, глядишь, и захлестнет кораблик. У меня уже голова пошла кругом от этой бортовой и килевой качки, – если честно, меня раньше мутило даже и на речном трамвайчике. Мне, человеку неукорененному, всегда было важно под ногами чувствовать твердую почву. Но подчас надо и рискнуть.
Куда мы поплывем? Это вопрос по делу. Разумеется, вас приглашаю не в какой-нибудь заграничный круиз. Сами знаете: я человек тотальной мысли и всеобъемлющего чувства. Редко делаю ставки, поскольку не игроман, но, коль уж делаю, то ставки роковые. Да и чего нам терять, если жизнь давно уж не жизнь, а сплошное существованье. И отчаянье поддует нам в паруса. Мой друг Франсуа, ты опять про волшебную бутылку? Стоит ли ее искать за тридевять земель? Знаю: ты б удовлетворился и самой обычной, но это справедливо, что в нашем убежище сухой закон, – мы все и так будто пьяные. Куда стоит плыть по морю вечности? Отвечу сразу и прямо: Острова Блаженных, где поныне и присно царит Золотой век, – вот единственная цель достойная морехода-философа. Вынужден признать, что к ним не проложены морские пути. Я прилежно изучил все карты – от самых древнейших времен до новейших. Среди них попадаются весьма любопытные, к примеру, с точным рельефом освобожденной от льдов Антарктиды задолго до ее открытия. Но ни единый из древних мореходов не дерзнул обозначить на карте острова совершенной жизни. Однако на старых картах много белых пятен и к тому ж они заляпаны пальцами капитанов, штурманов или просто романтиков. Возможно, имеет смысл ориентироваться именно по этим сальным следам чужого любопытства, но я в этом не уверен. А на современных-то, бескрылых, строго реалистичных, уныло подробных и предусмотрительных картах уже ни единого белого пятнышка, что теперь делает профессию географа просто комичной.
Также я внимательно пролистал записки мореходов да и вообще самых разных путешественников. Такое впечатление, что путешественники давних лет сплошь врали или, скажем мягче – фантазеры. Страна Псоглавцев еще не самая экзотическая их выдумка. А возможно, очутившимся в непривычном и чужеродном пространстве, им всякий раз бог знает что мерещится. Однако о Блаженных Островах даже эти выдумщики – все молчок. Новое время, рационалистичное и склонное к доктринерству, изрядно окоротило людскую фантазию, заменив простодушные выдумки чистосердечными заблуждениями идеологов, которые в любом сообществе дикарей стали прозревать нами, то есть людьми цивилизованными, утраченный Золотой век. Вот эти-то теоретические заблуждения нам и вышли боком в отличие от безобидных фантазий моряков и землепроходцев прежних времен. Просто безумие и даже, я б сказал, умственное извращение, людям, укрощенным шестью уже тысячелетиями цивилизации, знающим назубок все десять заповедей (пускай только у немногих достает воли их исполнять) да еще множество норм приличия, предпочесть какого-нибудь троглодита! Мол, человек от природы хорош и только испорчен цивилизацией или, там, какими-то общественными отношениями. Уж не буду напоминать, к скольким зверствам привела эта с виду благолепная и гуманистическая теория. И правда, недалекому идеологу лично я предпочту троглодита. Я ведь не впадаю в противоположную крайность, не утверждаю, что дикари намного порочнее нас. Взять даже людоедство, но не дикое, не бессистемное, а ритуальное, то есть в полном смысле культурное и культовое, необходимое для равновесия данного социума, – в отличие от нашего бесчинного и ныне вовсе не ритуализированного криминала. Ну съедят одного-двух за год, утолив свой групповой садизм, зато больше никаких преступлений – ни убийств, ни воровства, ни грабежей, ни прелюбодеяний. Это мелочь в сравненье с тем, сколько гибнет в большом городе от хотя б одних только дорожно-транспортных происшествий, – а у дикарей, к тому же, ни педофилии, ни серийных убийц, что бич современных городов. Вовсе некстати забыта основополагающая истина любой из религий и даже суеверий, гласящая, что человеческая душа изначально есть арена вечной битвы Добра и Зла. Ох, как я чувствую в себе боренье этих космических и космополитических сил, из которых каждая тянет в свою сторону, подчас мою душу буквально раздирая напополам.
Вот и нынешние этнографы с тупым упорством нас пытаются убедить, что аборигены на своих островках или просто в джунглях живут словно до грехопаденья – нагие и безгрешные. И это ученые? Никакой научной объективности, только новомодная политкорректность! Иногда ведь они проговариваются, что эти якобы простые души, ведущие «естественное» существование, полнейшие неврастеники, панически боящиеся колдовства, сглаза, дурных примет и прочей подобной чуши. Я уж не говорю об их кровожадных идолах и, все-таки надо признать, довольно зверских, у нас давно изжитых обычаях вроде охоты за головами и дурной привычки закапывать в землю живьем стариков и младенцев… Да, профессор, отчасти я с вами согласен: и нынешний так называемый цивилизованный человек тоже падок на всякую мистическую дребедень. Впрямь многие сейчас верят в терапевтическую магию, любовный приворот и доверяют шарлатанствующим пророкам. Это лишь говорит, что мы так и не изжили наследье тех голозадых времен. Но кто сказал, что цивилизации дикарей непременно юные? Ведь за некоторыми века пусть не слишком бурного, но все же развития. Приглядись к такой цивилизации внимательно и непредвзято, окажется все примерно как и у нас: боги чуть живы, обряды пусты, общественные ритуалы набили оскомину, все шаманы сделались пустобрехами.
Короче говоря, об Островах Блаженных, где скудеет до конца беспощадность времен, где запечатлен безмятежный век, словно отлитый из чистейшего золота, признаю, нет мало-мальски надежных свидетельств. Только и остается нам доверять смутным преданьям, мифам и древнейшим легендам, а главное – моему всепобеждающему чувству, взыскующему цельной жизни. Неслучайно ж родился ностальгический миф, отсылающий к детству человечества, о совершенном острове, где молочные реки с кисельными берегами?.. Ну друг мой, Платон Иваныч, при чем здесь Атлантида, какой там Золотой век? Уж тебе ль не знать, что это лишь философская выдумка, сухая абстракция, едва ль не первая из социальных утопий, от которых сплошные беды. А в наши дни Атлантида стала вроде как миф общественного сознания, типа снежного человека, летающих тарелок и какой-нибудь там чупакабры. Искали ее, искали – и что, нашли? Да и не хотел бы я жить в этом твоем тоталитарном раю. Ему даже предпочел бы двух-трехнедельный рай для пузатых богатеев с их длинноногими сожительницами под названием «все включено», который сулят современные путеводители и туроператоры, – на рекламных буклетах какие-нибудь Канары смотрятся Островами Блаженных. Впрочем, со всеобщим ростом благосостояния, такой четырехвездочный раёк теперь доступен и среднему классу. Но шутки в сторону! Напрасно ты, Магеллан, мне подсовываешь свою карту. К чему она? В мореплаванье я все равно ни бум-бум, – перепутаю даже норд-ост с зюйдвестом. Но зато я ведь чувствую, что от Золотого века к нам тянется золотистая нить, тонюсенькая, едва заметная, но прочная, неизбывная среди всех исторических превратностей и теперешнего неустроя. Она и станет для нас путеводной. И наше отчаянье будет нам поддувать в паруса. Поплывем же почти наугад, – мало ли что по пути отыщем. Ну, если не Острова Блаженных, то хоть откроем какую-нибудь свою америку. Как ведь и большинство колумбов ищут одно, а находят вовсе другое, куда более драгоценное. Точная цель и по-военному поставленная задача обедняет путешествие, которое обязано ее само нащупать. А из своей карты ты сложи, Магеллан, еще одну бумажную лодочку, будет для нас вроде спасательной шлюпки. Полный вперед! И нам пора закончить день, а то он растянется до бесконечности, как уже не раз бывало.
Второй день путешествия
С добрым утром вас, господа, мои навязчивые спутники. Утро воистину доброе, будто одна звонкая пронзительная нота: я на миг откинул штору и был целиком овеян благодатью природы – здешних холмов, вздымающихся, будто волны, и перелесков, так похожих на острова, меж которых пролегает наш океанский маршрут. Был ошеломлен, едва не был смыт каким-то буйным половодьем жизни, потому благоразумно поспешил вернуть нашей обители ее исконный полумрак. Как вижу, все в сборе, – конечно, имею в виду лишь горстку мореходов, а не целиком человечество, хотя готов вещать орби и урби – тогда продолжим свою игру. Слово «игра» тут не звучит оскорбительно и вовсе не принижает мою затею. Что в нашей жизни не игра? Беда в том, что люди в основном бездарные актеры, которые и самих-то себя играют натужно, с перехлестом, как в провинциальном театре, где трагик рычит, первый и второй комики оба кривляются, неврастеник бесится, инженю сюсюкает, благородный отец уж так благороден, что делается тошно; выходит балаган вместо пронзительной драмы. А вот детские игры – это всерьез: они приучают маленьких дикарей ладить друг с другом и вообще воспитывают навыки, необходимые для будущей жизни. Про океанские волны говорят, что они «играют», – они-то играют, а каково мореходу? Что уж говорить, про всю жизнь – могучего, неутомимого игрока, которого мало кому удалось обштопать? Да и удалось ли? Я себя иногда чувствую щепкой, утлой лодочкой, которую волна взметает на свой высочайший гребень, а затем будто обрушивает в преисподню. Все мы какие-то странно горделивые жертвы этого океана, что вовек непознаваем. К счастью, иногда он бывает не только великим, но и тихим, иначе б уже вконец истрепал и растрепал наши не такие стойкие, как надо бы, души.
Спрашиваешь, юнга, о какой я игре? Поздравляю: ты уже смолоду осенен милосердным Альцгеймером, великим врачевателем нашей совести. Что, и вы все уже позабыли вчерашний день, когда я метал пред вами морской жемчуг целыми пригоршнями? Впрочем, время тут и впрямь пространственное да еще, как мы знаем, по-женски непоследовательное, – точно помню, что на прошлой неделе было семь пятниц. Разумеется, средь его просторов легко перепутать вчера и завтра, – а мне иногда кажется, что я живу разом во всех временах[10]. Но так ли это важно, коль оно по капле изливается в море вечности? Потому я теперь сэкономлю слово, не буду повторять свою убедительную речь о пользе и даже необходимости морских путешествий, да я уж и сам позабыл ее, – только вам напомню, что мы на корабле и наш корабль уже плывет. Не так существенно: из вчера ль в завтра – или наоборот? Меня даже угнетает череда дней, неизбежно утекающая из прошлого в будущее, как та самая река, куда не вступить дважды.
Простите меня, господа, если нынче запутаюсь в мыслях или даже вовсе буду нести околесицу, – хотя знаю, что у меня вообще не хватает сдержанности в мысли и слове. А этой ночью еще и отвратительно спал, – да меня уж десяток лет как мучит бессонница. Таблетки, которыми тут щедро пичкают, тоже не дают вовсе отрешиться от дневной жизни. Ввергают в полусон, где не царят глубочайшие символы иль воспоминанья о будущем, не брезжат прозренья, не создаются хоть эфемерные, но вдохновенные творенья, внушенные нашим ночным гением, а будто мается промелькнувший день в каком-то абсурдном изображенье или воспоминанья о мелких промахах слегка покалывают совесть. Кажется, словно бурчит в желудке непереваренным соседнее прошлое. Короче говоря, существованье нисколько не глубже, не сокровенней, не откровенней дневного, загроможденного высохшими, словно мумии, а прежде царственными символами. Только уже под утро меня наконец укачали морские волны. Но стоило мне окунуться на миг в пустую ночь, блаженно-беспросветную, где нет ничегошеньки – ни надежды, ни отчаянья, – сулящую хотя бы краткое избавление от себя самого, от необходимости быть, как меня разбудили сирены. Нет, не птицедевы своим сладкоголосьем, а ревущий вопль с соседнего полигона, как знак войны, несчастья, отчаянья – тревога, сулящая неопределенные беды. Он так досадно вспугнул было обставшие пустоту моего сна виденья, несущие глубокий, но и пугливый смысл, до которого можно дотянуться лишь только на самом краешке забытья…
Да, ты прав, осторожный Фома: истинное безумие отправляться в путешествие без карты, без руля, ветрил, компаса и каких-либо навигационных приборов. Все ж, надеюсь, что по пути нам приоткроется таинственное значение нашего порыва в неизведанное, которое может оказаться и умопомрачительно сложным, и самым простейшим. А терять нам уж точно нечего, поскольку все мы тут жизненные банкроты. Лишь сохранили суверенное право на любой безумный поступок. Здесь, в нашем санатории, который больше напоминает дурдом, а то и концлагерь, – чересчур тут много насилия, хотя и остались далеко в прошлом столь дикие методы «лечения», как влажная укрутка, инсулиновые и электрошоки и тому подобное варварство. Однако насилие психологическое еще, наверно, хуже физического. Это ж полный произвол по три раза на день вкалывать здравомыслие прямо нам в задницу. Но не помню, что кого-нибудь излечили от божественного безумия, – то есть так и не удалось погасить теплящуюся в каждом из нас искру гениальности. А может быть, любой смысл и вообще-то банален, этот фетиш человечества? Кажется, наш век изгваздан или пошлыми, или фиктивными смыслами и вообще-то забит под завязку всякой бестолочью и паскудством. Смысл сам по себе мало чего стоит, – надо еще им умно распорядиться. Скажу, между прочим, что в наше время, когда жизнь безумна и фантастична, здравомыслящие люди как раз наименьшие реалисты. Нет, мы с вами не какая-нибудь банальность или всеобщее место, а свободные люди, имею в виду – внутренне: учитывая нашу жизненную непригодность, никакие силы, власти и авторитеты с нас никогда не взыщут за ошибку, запинку, заблуждение, неверный курс, неточное слово да и за любую чушь и нелепость. Всякое шутовство нам простится за даже мелкую жемчужинку истины.
Но вот за нашу игру, наверняка не входящую в список рекомендованных Минздравом, с нас, думаю, взыщут. Сами знаете: здешняя администрация в любой самодеятельности подозревает революционный заговор, да и вообще дух вольности ей претит, и, к тому ж, они везде видят происки мировой закулисы, – а к чему нам лишние неприятности? Поэтому, товарищи, следует соблюдать конспирацию. За нее ответственным стоит назначить кого-нибудь из палаты революционеров. Я-то, конечно, не подхожу, поскольку иногда слишком громко мыслю, так что медперсоналу удается подслушать мои сокровенные думы. Предлагаете Че Гевару? Но, Че, ведь ты плохой конспиратор, излишне болтлив и чистосердечен, чересчур у тебя пылкое сердце. Как помню, пять твоих заговоров было тотчас раскрыто, – сам же о них трепал любому встречному, включая нянечек и санитаров. Вот Азеф, он настоящий иезуит, по ведь предатель по натуре. Наверняка и нас бы предал. Но, к счастью, он уже три года в кататонии – замер, как статуя, в своей палате, видно, так и не решаясь сделать выбор между охранкой и революцией. Ленина и Троцкого, если помните, полгода как выгнали из нашего санатория, признав симулянтами; они теперь, – правда, под другими фамилиями, – заседают в Госдуме от системной оппозиции. Выходит, теперь лучший из нас революционный конспиратор это Карлос Шакал, несмотря на свой латинский темперамент. Да-да, я тебя узнал, несмотря на фальшивую бороду, парик, черные очки и накладные брови. Глаз у меня наметанный, умеет разоблачать любую видимость. Кто за Карлоса? Так, решено! Общее молчанье – знак согласия. Приступай, старина, не мне тебя учить практической конспирологии. Не знаю уж, как там у вас принято: тройки, пятерки, явки, пароли, схроны и еще фиг знает какие хитроумные уловки.
Вообще-то здесь давно надо бы устроить небольшую революцию или мятеж, по крайней мере. Пускай Минздрав – или как он теперь называется – отменил карцеры и смирительные рубахи, но воровство тут у нас беспардонное. Какая наглость: давать нам котлеты с могильными червями, от которых несварение желудка, а потом еще издевательски называть засранцами, – по этому поводу я уже неоднократно обращался в Европейский суд, но до сих пор не получил ответа. Однако стоит учесть исторический опыт: революция – это лишь миг свободы, а затем вакханалия, попранье всех человеческих и юридических норм. Я, отчасти консерватор, по крайней мере враг анархии, убежден, что надо беречь даже дурные институции, – пусть они самое ветхое, драное пальтишко, но сквозь его прорехи зияет уж стопроцентный троглодит. Каждый из нас даже и про себя не ведает, на какие он способен зверства, если б не полиция, прокуратура, суд, вся властная вертикаль и общественное мнение. Любая революция – тщетный порыв к Золотому веку, а на деле всех отбрасывает в пещерный. К тому ж, как известно, она маньякальная, серийная мать-детоубийца. Надо признать, что и, в принципе, человеческая история не знала ни единой эпохи блаженства. Добросовестный ученый ее описывает как историю всяческого насилия и гуманитарных катастроф. Правда, меж историками попадаются фантасты, всячески разукрашивающие период, ими избранный для научных штудий, – а может быть, в него даже и чистосердечно влюбленные. Почему бы и нет, коль он их неплохо подкармливает?
Друзья мои, уверяю вас, революция – не выход. Уж я-то знаю, сам когда-то был бунтарем и талантливым демагогом. Старожилы помнят, какую мы тут лет десять назад развели демократию. Я при поддержке младшего медперсонала был избран председателем совета, – уже не помню, как он точно назывался. И что в результате? Мой общественный пост оказался чистой фикцией. По сути, никаких полномочий, – как тут справиться с анархией, произволом психов буйных над законопослушными? Понятное дело, все кончилось диктатурой, не кровавой, а какой-то невыносимо занудной. А я лишь приобрел ценный опыт заблуждений и разочарований. И вот теперь, с его высоты утверждаю, что только безответственные придурки пытались лечить историю хирургическими методами. Люди же ответственные, мыслящие, только угрюмо ворчали себе под нос, ругая всеобщее паденье нравов, или, в крайнем случае, сочиняли умные книги, предвещая крах современной им цивилизации. Но если это считать терапией, то она еще бесполезней: либо эти с виду чисто научные труды, возбуждали самые разнузданные страсти, либо же они пылятся на книжных полках, доступные лишь кучке ученых или полуученых педантов, – точно как истории наших с вами болезней в здешнем архиве. Но, в отличие от нас с вами, мировая история – безнадежный больной, уже агонизирующий, которому не помогут никакие гуманистические припарки, таблетки здравомысленного реализма и критические уколы. От нее уже так и несет запахом смерти, как от здешнего морга, сколько б ни суетились гуманисты, доброхоты и всевозможные волонтеры. Тут я солидарен с ныне модными теоретиками-пессимистами, которые будто пребывают в какой-то вялотекущей депрессии иль многоречивой апатии. Их весьма авторитетное мнение для меня лучшее доказательство, что моя неприязнь к современности – не просто старческое брюзжанье.
Даже символика блаженства отлетела от нашего горького века. И глядите, как скачут биржевые индексы, суля неминуемую катастрофу; уже иссякает нефть, которая будто кровь в жилах мировой экономики. Но мы, отчаянные и отчаявшиеся мореходы, выбираем жизнь, – иль она сама нас выбрала. Избираем единственный выход – удалиться от истории вовсе: от нее отплыть подальше океаном вечности в поисках внеположного ей Золотого века. Корабль плывет, значит, мы уже сделали выбор – предпочли морское мирскому, все лишнее оставив на берегу, чтоб отыскать девственную землю в отличие от века сего, уставшего, изверившегося. Да, это побег – тот самый, что перегонки со смертью. Все мы тут повязаны даже не одной ниточкой, а многими, – и напрасно враждуем. Кажется, люди рядом: дышат, сопят, храпят, страдают. Но откуда ж тогда неизбывное чувство одиночества? Ведь предстоим общей судьбе. Разве кто-нибудь из нас бессмертен? Ты, Мафусаил? Вряд ли. Ты, конечно, самый давний пациент нашего санатория, пересидел не один десяток главврачей и завхозов, но у меня-то глаз наметанный, уже разглядел в твоем облике будущую посмертную маску, значит, наша черная матушка и за тобой охотится. Впрочем, если жизнь незначительна, то и смерть нетрагедийна. Какие у нас тут события? Лишь мелкие склоки да грошовые тяжбы, – не отстаиванье каких-либо принципов, а больше от скуки. Много мы тут пережили смертей, и что? Посудачили пару дней в курилке – и забыт покойник, даже если был яркой, заметной у нас личностью. Вот Агасфер, он, видимо, и впрямь бессмертный, судя по тому, что у него душа холодная и Бога он не боится. Однако с ним нам не по пути. Агасфер – пешеход, хочет сам прокладывать маршруты, не доверяясь своевольным морским течениям. Уже пару лет я его не встречал ни в столовой, ни в кают-компании, ни на спортивной площадке, ни на собраньях и тренингах. Будем верить, что хоть ему-то побег удался, хотя, что толку в его бесцельной и бесконечной растрате пространства и времени? Мы же с вами обретем общее бессмертие в совершенном непроистекающем веке. Потому – свистать всех наверх и полный вперед!
Третий день путешествия
Друзья мои, вольные или невольные спутники, приветствую вас на палубе своего корабля. Честно говоря, команда у меня довольно вшивая. Никакого морского шика, которым щеголяет даже самый зачуханный салага-матросик. Посмотрели б на себя со стороны, вам бы стало тошно, – будто некая цирцея вас уже успела превратить в свиней. Но и сам я, наверно, смотрюсь не лучше. Чему тут удивляться? Лишь отбросы нынешней цивилизации способны на благородное безумие и какой-то вдруг неожиданный выверт судьбы, – все другие окончательно безнадежны. Да уж, вовсе мы непохожи на морских волков. Хоть скроить бы тельняшки из матрасов, но, боюсь, нам завхоз устроит взбучку, а с ним лучше не связываться. Еще отправят в палату буйных.
Не обижайтесь, мои непутевые соратники. Какое-то нынче хмурое утро, оттого и дурное настроение – так и тянет на критику и самокритику. Да и утро ли? Знаете ведь и на своем опыте, сколь часто мы попадаем в, так сказать, противонаправленные сутки, которые начинаются с вечера и кончаются поутру. Но разве так уж и плохо идти от сумерек к рассвету? Вы спрашиваете, плывет ли корабль? У меня тоже бывают сомненья: движется ли жизнь вообще или мы все топчемся у своих межей. Бывает и страшное подозрение, что угодил в вековечное сегодня – и завтра уже никогда не наступит. Но вы разве не чувствуете, как наш ковчежец раскачивается на волнах?
Мне иногда чудится, что мы в пространстве, замкнутом со всех сторон, словно кубышка: барочная усадьба, будто вовеки запечатлевшая собственный упадок; сад, безнадежно цепляющийся за свою архитектурную идею, виденья дальних холмов и перелесков – вот и весь наш мир, а за его пределом – вечность, что себя обнаруживает в разнообразных символах. А иногда возникает мысль слишком безумная даже для нашего санатория: может, там, за окном, только лишь декорация и позади нее – пустое место или глухая стенка; или что мы замурованы в вечность, под которую бесполезно подкапываться. Дурацкая, конечно, мысль, но, как я напоминал вам, ни единый побег из этого санатория не удался, даже трудно сказать почему, – кажется, довольно просто обмануть нашего кривого охранника, потерявшего глаз, как он утверждает, в какой-то горячей точке. Но я уверен: лишь только целиком наше пространство может покинуть свое насиженное и загаженное место в поисках еще не освоенных земель.
Прислушайтесь, господа, – океанская музыка сейчас элегична, и одновременно величава. В древние, нетехногенные времена даже танцевальная миниатюра звучала, как молитва. В ту стародавнюю пору казалось, что музыка больше человеческой жизни, а нынешняя музыка мельче. Даже трудно представить, как она, прежняя, помещалась в одном человеке, ее творце, коль даже единственная великая симфония способна охватить и поглотить весь мир целиком, – мой восторг от великой музыки уж точно бывает превыше меня, готов разорвать мою душу. А нынче – музыкальный кризис, значит, и людская душа находится в критическом состоянии, поскольку музыка ее наиболее точное выражение. Теперь это либо вовсе не мелодичный хаос вышедших из повиновенья, осатаневших звуков, либо бесцельный грохот в потугах изобразить величье или некую глубину, но без истинного чувства – лишь схема экстаза, ужаса или, допустим, энтузиазма. Это я про ошметки классики, о попсе и говорить не стоит, хотя, надо признать, она милосердна – или идет навстречу самым, так сказать, расхожим, теплым чувствам, или подхватывает душевные ритмы заурядного человека…
Какие-то вы хмурые, друзья мои. Вам что, не по нраву элегия, вы ищите бури? Накличете рано или поздно. Говорю ж: океанское путешествие – это всегда вызов судьбе. Океан суровый наставник, испытатель мужества, учитель свободы, не нам с вами поучать его. Коль разыграется, то уж не ведает снисхожденья, он весь – отрицанье ущербного гуманизма, он и спаситель, и губитель. Он экзистенциален, сплошной порыв безо всякой рефлексии, единство сущности и существования. У кого, скажите, хватит таланта воспеть его, не захлебнувшись словами? Гляньте в иллюминатор – влажный туман подернул всю окрестность. Тяжелые тучи плывут назад, будто вспять времени. Конечно, в этой нашей вселенной не иссякнет движение, – даже в ленивые, тухлые времена, – пока она вся целиком не канет в черную дыру, с собою захватив наши смятенье, упованья, восторг и муки.
Кто из нас, ребенком, когда еще хватало досуга глядеть в небеса, не пытался разгадывать облачные ребусы? Смотрите, вон то облако подобно ангелу, но с хмурым или даже грозным ликом. Вон то, лохматое, раскидистое, похоже на захромавших коней Апокалипсиса. А это вот, кучевое, самое верхнее, уже не хмурое, как другие, а будто осиянное немеркнущим светом, в точности – Нерукотворный Град. Однако не слишком доверяйте облакам, это не указанье, не пророчество, но только иллюзия, переменчивая игра атмосферных явлений. Один миг, и нет уже ни ангела, ни Града Небесного, а всё новые преображенья водяных паров и перебежек солнечного света. Вместо коней, вороных и бледных, теперь будто огромный кит величественно проплывает над верхушками деревьев.
Говорят, киты и прочие дельфины поумней нас, – их мозг, если верить ученым, сложнее нашего, а уж его размер и сравнивать нечего. Но что есть ум, какой меркой его измерить? Не знаю, как ум, но, может, высшая китовая мудрость в том, чтобы не создать цивилизации, существовать вне рукотворного, избежав превратностей истории, лишь во власти своей личной судьбы. Так и видится, как вязнет в этой обильной плоти средь белков, жиров и углеводов, там блуждает, одинокая сосредоточенная мысль. Ты, Иона, говорят, был китобоем, пока этот промысел на запретили международные гуманисты. Ну и как, ни разу не дрогнула твоя рука, заряжая гарпунную пушку, или чем вы там уничтожали китообразных? Ах, это сплетни, ты вовсе не китобой, а пророк? Ну разумеется, – наш санаторий весь заражен профетизмом. Я и сам до поры себя мнил пророком, хотя бы карманного или, точней, кухонного масштаба. Так значит, ты побывал в чреве кита, – хотя бы в своих безумных видениях и сновидениях. И как, обнаружил там его душу – или один только мрак кромешный? Доступен ли он Божьему гневу и Божественной Благодати? Молчишь? Понимаю: какое тебе дело до сокровенной и чужеродной души Лефиафана? Мы ведь все так глубоко закопались в свою собственную, что для нас и душа соседа по палате, с которым выхлебал не одну сотню ведер здешней баланды, – сплошные потемки.
Так вот я тебе скажу: у китов наверняка есть душа, каковое понятие наверняка шире психологии. Да, они избежали истории, государственности, градостроительства, литературы, искусства, которые всегда растрава сердцу, но трагедия их настигла своими тайными путями. Иначе как объяснить групповые самоубийства? Видели наверняка по телевизору жуткое зрелище: берег, заваленный тушами отчаявшихся китообразных, исторгнутых из океана их существования. Такое даже для человека редкость. Могу припомнить только сектантов в дебрях Амазонки или каких-нибудь русских мракобесов. Уверен: у высших, по крайней мере, животных есть душа, – возможно и религия, хотя бы примитивная, языческая. Моя, например, кошка не только чувствует обиду и ласку, но будто шаман общается напрямую с местными божествами и мелкими демонами[11]. Чтоб избавиться от душевной муки, надо и впрямь низойти до трилобита или какой-нибудь глисты…
Ты что, боцман, взвыл, как сирена или маяк в ночи? Так же тоскливо. Переживаешь трагедию морских млекопитающих или своей собственной души, невозвратно ступившей на путь эволюции? А ведь знаешь, что мысль моя пуглива: от громких звуков, неосторожного оклика может потерять курс, запутаться в частностях или кануть в глубину, где дремлет наша неторопливая мудрость. Ах, это пароходный гудок! Что ж, значит, ты успел заразиться духом странствий. Могу это лишь приветствовать, хотя парусник моего-то воображения беззвучно скользит по водам. Глядите, как за окном так же тихо проплывают сельские пейзажи. Отдаленье скрадывает неказистые мелочи, – даже несколько жаль тех шероховатостей, что любое творенье наделяет человечностью. И все-таки удивляешься, как талантлива природа: здесь каждое дерево, любой кустик, любой холмик именно там, где они должны быть. Ты будто в музее, где хранятся одни только шедевры. Талантливость природы тут побеждает и людскую бездарность. Не противоречат природе полосатые нивы, мелкие домики, даже телеграфные столбы, – и человечки вдалеке вовсе не похожи на наше многострадальное крестьянство, а напоминают каких-то умело изображенных пейзан. К нашему походу они непричастны, как и вообще равнодушны к великим свершеньям. Они редко участники, чаще жертвы истории, которые и так существуют в некоем подобье вечности – неизбежном коловращенье сезонов.
Наш корабль плывет, хотя и незаметно для мореходов. Все потому, что мы пока еще среди нам привычного. Кругом знакомые пространства, ухоженные людским попечением и укрощенные нашей психологией. Столько лет мы уже наблюдаем окрестности, что их будто зачаровали, сделали подобьем натюрмортов: испещрили, что ль, какими-то индивидуальными метками да еще своей фантазией довели до совершенства. Даже будто попали в сладкий плен к этому дивному пейзажу, вроде обыкновенному, но где, словно перчик в вегетарианской похлебке, чувствуется крупица гения, осеняющего природу; даже перестали замечать там происходящие перемены. В моем окне уж который год – позднее лето: ни весенних надежд, ни осенней грусти, ни крепкой, умиротворяющей зимы, которую так любил в свои ранние годы. Этот пейзаж мы будто захватили с собой, однако наверняка он когда-нибудь поотстанет. Хотя б когда минуем Геркулесовы столпы, где – край окультуренного мира и дверь в непонятное.
Коль признаться, я всегда был домоседом. Только решимость отчаянья меня подвигла отправиться в путь. А прежде – какие там дальние страны, если даже и на улицах своего города, я остро чувствовал утрату себя? Мысль моя витала в самых различных пространствах, но океану существования, всегда предпочитал уютное болотце хорошо освоенного быта, и я всегда робел, ступая на новые пути. Даже, чтобы до конца приручить собственное жилище, потратил полжизни. Но и когда его приручил, там все равно оставались тревожные, непознанные закоулки. Еще б не позавидовать своей кошке, которая вошла в мой дом сразу полноправной хозяйкой. Как думаете, это моя болезнь или, наоборот, преимущество перед нынешним заурядно благополучным, полностью нормальным человеком? Впрочем, здесь, таких как я, каждый второй. Зато остальные – прирожденные бродяги и неудачливые бегуны. Мне-то, наверно, в нашем санатории самое место, поскольку тут пассивное пребывание не чудачество, а требованье внутреннего распорядка. Но старожилы знают, как я тяжело привыкал к нему, – по ночам выл от ужаса и бессилия так громко, что мне дружно отзывались окрестные псы. Еще бы – кругом невнятные символы, мрачные знаки, пометы чужого безумия, хотя мне и собственного довольно. Сразу очнулись какие-то инфантильные страхи, тревога ранних лет.
Я чисто городской житель, и даже вовсе укрощенная, примененная к человеческим нуждам природа какого-нибудь дачного поселка мне казалась чересчур своевольной. А здесь этот истерический парк, с годами по-своему переиначивший человеколюбивый замысел. Сперва я испытывал страх, в его дебрях обнаруживая остатки иль останки предыдущего существования, смысл которого давно утрачен: загаженные гроты, порушенные беседки, фундаменты и руины уже бесцельных хозяйственных построек. Он мне подчас казался заброшенным кладбищем, и безносые, безрукие, иногда безголовые статуи виделись надгробьями у безымянных могил, – а когда расцветали вон те кусты черемухи за окном, я будто чувствовал сладковатый запах смерти. И к здешнему режиму я привык далеко не сразу, все было – и протесты, и голодовки, и безответные письма в Гаагу о нарушении прав человека. Но потом привык к нашему дому, саду, даже постепенно и к правилам внутреннего распорядка, как мы ко всему привыкаем, как свыклись со своей многослойной памятью, когда вроде б уже прочно забытое вдруг выныривает на поверхность, но потеряв свои причины и следствия, – вырванным из прежней жизни, где оно имело вовсе иное значенье. Пришло время, когда я ощутил этот дом своим, а дома и стены помогают, – да, к тому ж, упасают мир от моих губительных для него фантазий, которые теперь очень редко вырываются наружу. Иначе всему миру мало бы не показалось.
Я трудно с чем-либо свыкаюсь, друзья мои, но тогда уж приклеиваюсь к этому намертво. Выучиваю назубок географию меня окружающего пространства, завожу, пускай не дружбу, но как минимум доброе знакомство со всеми демонами и гениями места, – а вот демон времени меня вечно терзает, выталкивая из обжитой эпохи. Нет, я не притираюсь к местам обитанья и обстоятельствам жизни. Мне их нужно пустить в себя, чтоб они сами там притерлись ко мне и обжились, – в результате их из меня можно выдрать только с мясом. Я теперь един с этим домом и парком, не способен отплыть от них, могу лишь уплыть с ними вместе. Как вот и вас, господа психи, я позвал на борт своего корабля. К людям я привыкаю быстрей, чем к материальной среде обитания. Это пришло не сразу. Было время, когда чужое, непознаваемое бытие у меня вызывало опаску. Чуялся зверь, томящийся в каждой душе, едва укрощенный цивилизацией. Чуялся там и ангел как беспощадный судья моего несовершенства. Казалось, вот-вот по какой-либо причине взорвется всеобщее благообразие и прянут монстры и ангелы из этих растрепанных душ. Впрочем, я был одарен ранней мудростью, уже в юности понял, что люди, исключая каких-нибудь маргиналов и девиантов, очень мало применяют свое психологическое богатство, которого б им хватило, чтоб достигнуть величия в добре и зле. По крайней мере, в спокойные, устойчивые времена их звери и ангелы будто погружены в летаргию. Сами же люди довольствуются горсткой внушенных понятий, однообразных реакций и расхожих эмоций.
Как они простенько мыслят, как банально чувствуют! Я, одаренный психолог-любитель, довольно быстро их раскусил, изучил вдоль и поперек, так что постепенно и вовсе перестал замечать разницу меж человеческими существами. Столь слабо, неконкретно очерчены их натуры, что, кажется, они вообще могут легко обменяться существованием, – они будто ряженые на вселенском карнавале. Да и я сам, сколь ни чураюсь века сего, как его ни избегаю, все-таки подвержен его хворям, ссадинам и болячкам: даже случайные люди ухитряются проникнуть внутрь меня, будто впиться в мои кишки и печенку. Выходит, что во мне помещаются не только обжитые мной иль обжившие меня пространства, но едва ль не вся эпоха с ее многолюдьем. Ты протестуешь, Зигмунд, хотя сам принизил человека дальше некуда? Но вам-то, здешним, это не в обиду. Я ведь добровольно предпочел мир укрощенный миру безумному. Тут у нас едва ли не каждый сам по себе, хотя некоторые все-таки держатся в пределах своего диагноза, многократно описанного в учебниках психиатрии. И мы тут – единое, все на одном корабле дураков, который плывет без руля и ветрил. Как я без вас, коль я даже не до конца уверен – вы ль моя фантазия или я ваша общая? Да и, в принципе, мы тут живем столь тесно и так невольно сроднились, при всем нашем различии, что себя самого можем невзначай перепутать с соседом по палате…
А теперь тихо, тихо… Слышите шорох вроде крысиного? Это к нам подбираются человекообразные крысы. Полундра! Расходимся по одному. Ты, Карлос, прикрываешь отход, – на всяких крыс у тебя нюх безошибочный. Встречаемся завтра в то же время, в этом самом месте.
Четвертый день путешествия
Привет вам, мои терпеливые слушатели, мои не слишком говорливые собеседники! Истинно – молчание золото. В наше время язык как-то перекошен – чем стремишься быть правдивее, тем более коварно завираешься. Какой, спрашиваете, язык? Тот самый, всеобщий, который корень и матрица всей мировой лингвистики и накрепко связан со своей эпохой, – в той же мере правдив или, наоборот, ложен… Глядите, господа матросы – уже не утро, а день в разгаре. Уже не росток очередного дня, а он окреп, пустил корни и плещет ветвями. Лично я давно не интересуюсь, какое число, месяц, год. Мои дни будто замкнуты сами в себе, и в каждом из них заложен свой сюжет, они даже и не повесть, а целый роман, поскольку будто охватывают жизнь с рожденья до смерти. Так важно ли мне, который идет за каким? Уже позавчера для меня сделалось вековечным прежде, как и послезавтра – недостижимым потом. Говорю – «очередной», но мои дни не выстроены в очередь, а будто столпились, – а прожитые свалены в кучу. Лучше сказать: предо мною россыпь непоследовательных и непересчитанных, но, увы, иссякающих дней. Бывают и дни пустопорожние, как орехидички, то есть никак не вдохновляющие, – когда в себе не наскрести и капли жизни. Испытываешь словно душевный дефолт, себя чувствуешь рыбой, выброшенной на берег из океана существования, – бессильно ловишь ртом губительный воздух с самого рассвета до заката, будто поражен бледной немочью века сего. Моя тоска, разумеется, не просто дурное настроение из-за житейской неудачи, она всегда метафизична, – словно мучительно пробивается зуб мудрости, да никак не может прорезаться.
Сперва, товарищи, хочу извиниться, что опоздал. Дело не в том, что пустует капитанский мостик: в пока еще привычной местности корабль плывет сам по себе, надежно держит курс, вопреки нерадению капитана. Обидно, что мы пропустили утро, которое всегда надежда и завязка ежедневной интриги. Но причина вполне уважительная: у меня его просто украли. Врач, тот молоденький, прыщавый, из стажеров, еще исполненный медицинского рвения, мне устроил настоящий допрос взамен обычной душеспасительной беседы. Следователь из него никакой: неуклюжие отвлекающие маневры, какие-то примитивные психологические ловушки, упражнения в школярском фрейдизме, бессильные попытки применить университетские знания. В результате не он меня, а я его раскусил. Хорошо понял, куда клонят его как бы невинные вопросики: не тонул ли я в детстве? не мочусь ли в постель? не страдаю ли водобоязнью? Ну понятно – бросает наживку, чтоб я на нее клюнул. Поверьте мне: что-то они наверняка прознали, эти убийцы в белых халатах. В моей истории болезни указана мания величия, не мания преследования, но уверен, что тут у нас витает дух предательства. А может, главврач за эти годы научился угадывать мои мысли, хотя теперь я стараюсь думать шепотом? Расслышал-таки, наверно, слово «корабль» и мог заподозрить, что у нас тут раденья какой-нибудь тоталитарной секты, вроде хлыстов или бегунов. В общем, друзья, надо быть готовым к любой провокации.
Казалось бы, доктор – самая гуманная профессия, особенно психиатр, касающийся нежнейших струн человеческой души. А они в нас видят врагов. Призывают к сотрудничеству, но чувствуется, что упоены своей властью. У них институтские дипломы, но тут и не пахнет хотя бы просвещенной диктатурой. Конечно, всеобщее образование отнюдь не гарантия гуманизации нравов, но как же пресловутая клятва Гиппократа? А я-то у них на особом счету, – думаю, по той причине, что ни единый из этих «конструкторов человеческих душ» не смог меня одолеть в словесном поединке. Еще бы! Этим неудачникам только и место в провинциальном дурдоме, со смехотворной зарплатой и без перспективы карьерного роста. О повышении квалификации они и думать забыли, – только довольствуются тем, что когда-то вызубрили давно устаревшие учебники и пособия по карательной психиатрии. В отличие от меня, местные доктора и не могут быть в курсе мировой науки, уже потому, что не владеют иностранными языками. А стоило б им почитать иноземных психиатров-гуманистов, которые считают диагноз «шизофрения» террором общества против его самой креативной части. Я вообще-то против безбрежной политкорректности, но в данном случае – за.
Бездарная психотерапия здешних лекарей только расковыривает душевные болячки. О современном психоанализе у них довольно смутные представления, но и они туда же – норовят вытащить из тебя какую-нибудь гадость. Уверены, что и младенец уже похотлив и порочен, – а лучше б отыскивали крупицу добра, таящуюся в глубине наших искаженных грехопадением душ. Вот их и огорчает, что у меня даже сны беспорочны, без намека на похоть, если только не занесет блуждающее сновиденье наверняка из соседней палаты востоковедов: однажды целую ночь снились голые китаянки, в другой раз – вся Камасутра в самых выразительных, тошнотворных подробностях. Сны явно пришлые: в последние годы, посвятив себя переустройству мира, я попросту не имею морального права растрачивать силы на женщин. Я повенчан с самой истиной, которую один здешний гностик, помнится, именовал Еленой, намекая на Елену Троянскую, ставшую причиной кровавой свары на рассвете нашей истории. А юнца, конечно, подставили, – жалко он выглядел со своими фрейдистскими потугами. Я ему даже издевательски предложил прочитать курс лекций по современной психиатрии, которой, впрочем, и сам не очень доверяю. Что это за наука при полном отсутствии общего мнения? Обилье несовместимых теорий лишь изобличает беспомощность данной лженауки пред лицом великой загадки нашей личности. Да у этого парня нет еще и никакого жизненного опыта, – я давно заметил, что в психиатры идут одни аутисты. Он явно зациклен на себе, этот заурядный кобелек, упорно воняющий мужским лосьоном. Ему ль меня понять?
Может быть, нам с вами и неплохо подлечиться, – кому от недостатка здравомыслия, кому от переизбытка. Но стоит ли ждать медицинской помощи от этих амбициозных недоучек, которые сами стопроцентные психи, но впавшие в какое-то нудное, можно сказать, регламентированное безумие? У них та же мания величия, но деловитая. Единственно, что они могут, это попытаться приладить нас к общим местам вконец захиревшего мира. Именно его и стоило бы подлечить, – тут нужны доктора, умеющие врачевать общественные недуги, то есть настоящие, по большому счету, политики. Но где они, – имею в виду именно политиков, а не политиканов? Увы, друзья мои, увы, миром правят бездари, на океанскую поверхность сами знаете, что всплывает. Да и неудивительно – усредненное большинство, которое в отличие от индивида, всегда ничтожно, выдвигает наиничтожнейших.
Не подумайте, что я призываю к полному гуманизму. Власть, разумеется, должна обладать некоторой избыточностью, – ибо, целиком гуманная, изысканно деликатная, она бессильна. Но все-таки ведь обязан правитель, как его ни назови – император, генсек, президент, премьер, вождь племени, верховный шаман или, скажем, главврач, – обладать хотя бы зачатком совести, ответственности, компетентности. Кажется, это самое минимальное требование. Однако у нынешних ни того, ни другого, ни третьего, даже и нет настоящей тиранической повадки. В лучшем случае, разводят какую-то пресную, кислую, гнилую диктатуру. Большинство и не властвуют, по сути дела, а лишь цепляются за атрибуты власти. Как вот и наш главный целитель, уверяю вас, просто марионетка в руках завхоза, который даже никакой не честолюбец, а самый обычный ворюга. Вот доказательство: медперсонал можно критиковать сверху донизу невзирая на лица гласно и публично, даже и в стенгазете, а попытайся разоблачить какие-нибудь финансовые манипуляции или хозяйственные махинации, так тебя мигом закатают в бетон на соседней стройке. Палата правдолюбцев уже наполовину опустела, а мы всё трусливо помалкиваем. Знаем, что наш завхоз беспощаден, когда ему наступишь на мозоль, несмотря на золотой крест во все брюхо, будто наперсный. Разумеется, тут не истинная вера, а род современного язычества. Впрочем, не буду судить, так и не судим буду. Может, связь с Богом через материальные символы для многих прочнее моей, бесплотной, – но не в данном случае. Одна только надежда, что на этого окунька найдется акула, – ведь даже официозная печать возмущается беспардонным воровством в наших медицинских учреждениях. Правда, рука руку моет: сколько уж тут побывало государственных комиссий, а толку чуть.
Но хватит о политике, как местной, так и глобальной. Политика – это наша дурная привычка. А здесь все ж корабельный кубрик, а не интеллигентская кухня застойных времен, когда мы верили, что общественные пороки можно излечить политикой, уподобляясь здешним лекарям-недоучкам, врачующим симптомы, а не болезнь. Политика вся целиком обанкротилась, как «плохая», так и «хорошая», которая и вообще-то всего лишь упаковка. Вот и обнажилась психология, – разумеется, покалеченная самим ходом человеческой истории. А «хорошая» политика даже еще более соблазнительна, чем «плохая», – не говоря уж о том, что она просто скучна. Только нам и остается мечтать о блаженном мире, где вовсе нет политики, власти, обязанностей, как и злоупотребленья правами.
Спрашиваешь, Магеллан, почему я столь категорично и даже нахально сужу обо всем на свете – о людях, странах, государственных устройствах, об истории, географии, философии, науке и мировой политике, хотя уж пару десятилетий сижу безвылазно в нашем санатории, не повидал ни дальних стран, ни гениев современности, ни каких-либо вообще героев нашего века? Да я и прежде не обладал излишним любопытством, – иначе ведь за деревьями не разглядеть леса. Чтоб не прослыть настоящим психом, не стану утверждать, что я лично выдумал этот мир, хотя мысль моя так уплотняет абстракции, что их подчас словно б можно осязать, – то есть до плотности строительного материала, – а категории обременяют мозг, будто стопудовые камни. Допускаю, что мир вымышлен или даже создан каким-то всеобщим или, верней, всеобъемлющим, надличностным разумом, но которому и я причастен. Было время, я искал вожделенный образ гения современности, но сумел обнаружить средь мутных видений жизни лишь основанье своей собственной натуры, – в общем-то, себя самого, если не в осуществлении, то, по крайней мере, в блистательном замысле[12]. Говоришь, Цезарь, что это самомнение? Но диагноз «маниа грандиоза» дает нам с тобой некоторые привилегии.
Я никогда не стремился в эрудиты, даже не разгадал до конца ни единого кроссворда. Не коллекционировал факты, которые противоречивы. Чем знание, куда ведь важней понимание, на которое вполне хватает нашего разума, причастного вечности. Мой-то, видимо, не так уж поворотлив, зато крупномасштабен – иногда способен проглядеть мелкое жульничество, но может заглянуть в самую суть вещей. За годы одиноких раздумий я, поверьте, сумел выудить из вороха фактов не такую уж сложную схему, как правящую поступками индивида, так и лежащую в основе мировых событий. Может быть, мои представления о жизни и впрямь схематичны, но предпочитаю строгую гармонию первичного замысла суматошному становлению. Моя мысль точна, – не прямолинейна, а если можно сказать, прямодушна. Только беда, что наша вселенная, коль верить ученым, кривобока.
Могу подтвердить: как-то я попытался выстроить дом всеобщего уюта, однако не поймал вертикаль, и вселенское здание превратилось в груду щебенки[13]. Вот оно, вернейшее доказательство, друг Эйнштейн, что вселенная и правда криволинейна. Нет, нет, не надо нам читать лекций о нынешнем передовом знании, – оно настолько исказило и логику, и здравый смысл, что от него так и тянет укрыться в нашем санатории. Да, я с тобой, пожалуй, согласен, что физика давно вышла за собственные пределы, она теперь, скорей, метафизика. Но, может, моя ошибка еще была и в том, что вселенскую постройку я возводил хотя не на песке, но на болоте. То есть не сумел найти прочное, базальтово-твердое основание, способное выдержать дом размером со вселенную. Да и где ж найти, если современный мир весь источён мнениями и сомненьями? Но ведь даже и в, казалось, цельные эпохи, когда были однозначны добро и зло, все подобные здания бесславно рухнули, начиная с пресловутой Вавилонской башни. Не исключу, что глобальная архитектура вообще порочна и богопротивна. А нам только и остается каждому выстроить свой шалашик, обустроив его, как удастся. По мне, так, мягко говоря, пакостная перспектива.
Я действительно не видал дальних стран, и вообще никогда не испытывал интереса к пространствам, слишком увлеченный своей тяжбой со временем, – как и наш нынешний путь пролегает скорей во времени, чем в пространстве. А если точней – в пространстве времени. Но это вовсе не значит, что наша планета для меня единообразна, будто кегельный шар. Во мне живут скопленные по крупицам образы гор, степей, пустынь, морей и океанов. Для меня каждый из них – воплощенье идеи: либо грозного величия, либо томительной пустоты, либо беспредельной воли или упоительного произвола. Также я понемногу взрастил в душе и видения стран, обобщенных до символа: во мне живет своя Франция, Италия, Англия, Германия, Испания, даже для капельной Андорры и то находится место. Встреча с реальностью могла бы только разочаровать, а подробности сбивают с толку. Поэтому не рассчитывайте, господа, на познавательные экскурсии, как и на приключения в портовых притонах, – мы избежим берегов. И, друзья, на сегодня закончу. Темень за окном, пора нам по койкам, – сегодня день короток, поскольку начался с середины.
Пятый день путешествия
И вновь привет вам, господа. В счете я слаб, потому как слишком индивидуально воспринимаю цифры, предпочитая другим крутобедрую восьмерку. Но, кажется, экипаж поредел. Говорю предположительно, еще и потому, что при стопроцентном зрении мое внутреннее око, так сказать, мерцает: вот и вы, мои друзья по несчастью, иногда мне видитесь ясно, в мельчайших подробностях, а именно сейчас, как сквозь мутное стекло, – но еще бывает, что попросту блеклыми пятнами на стенах. И все ж подозреваю либо дезертирство, либо начало репрессий. Не удивлюсь, если они установили прослушку. На питание и ремонт сантехники, говорят, что им средств не хватает, – сортир так загажен, что в него зайти страшно; а ведь о состоянии общества, его уважении к людям, надо судить по состоянию кладбищ и общественных уборных. Но на шпионаж, поверьте, у них деньги отыщутся. Да и пускай, – наши бездарные тираны глупы как пробка. Где ж им понять мой замысел, глубокий, как этот океан вокруг нас? Надеюсь, все-таки не примут нашу затею всерьез, сочтут для них неопасным наш символический побег. Могут даже подумать, что я окончательно, непритворно свихнулся. Давно заметил, как сестрички хихикают за моей спиной, а санитары-хамы – так прямо в лицо. А вообще даже и непонятно, зачем они нас стерегут, – кажется, в интересах администрации, чтоб мы все убежали, предоставив ей разворовать до конца еще не сворованное. По-моему, ей выгодней, чтоб мы сохранились только на бумаге – в каких-нибудь списках, реестрах, историях болезни – как мертвые души. Особо разбогатеть, конечно, им не грозит, – на территории парка не бьют нефтяные фонтаны, нет золотоносных жил и залежей каких-либо ископаемых – однако здешнему мелкому жулью все-таки есть чем поживиться.
Но оставим, это все мелочи существования. А вот что главное: когда проснулся утром, я был поражен, какая вокруг звенящая тишь: не шумят деревья нашего сада, не щебечут птицы, не слышно, как плещутся волны вселенского океана. Я даже подумал: а плывет ли корабль, не топчемся ль на месте у своих привычных межей? Поймите меня правильно: я не усомнился в океане, но себя почувствовал от него отчужденным. Бывает, что он представляется не романтичным, а классичным, – вроде уже не великим и не тихим, а скорей ледовитым: замирают вздыбленные волны, будто на стоп-кадре в кино. Вот и сейчас, глядите, ни ветерка – в небесах бездвижно парят облачные айсберги; воздух плотен, как перед грозой, тяжело и угрюмо навалившийся на чуть согнутые верхушки деревьев. Времени будто нет вовсе.
Кстати, на прошлой неделе узнал по радио пугающую новость: ученые теперь умеют скрадывать время, и целиком, и в какой-либо точке пространства. Как-как? Откуда я знаю? Наверно, какие-нибудь новейшие приборы – коллайдеры, лазерная техника. Пока еще им удалось обокрасть вселенную всего на какую-то плевую микросекунду, – но это ведь только начало. А представьте себе, что им в результате удастся вычерпать до последней капли весь океан нашей вечности, сделать то, что под силу ли даже Господу: как неудавшийся набросок перечеркнуть творенье и все начать заново – или не начинать вовсе. Скажи нам, Эйнштейн, возможно ли такое? Ах, ты уже не Эйнштейн, ты сегодня Гейзенберг. Говорят, мания грандиоза не поддается лечению, а тут несомненный прогресс. Так признайтесь, геноссе Гейзенберг, не тайное ль это устремление науки, вымарать из пространства-времени наше мирозданье как порочный, бездарный и вовсе ненаучный проект? Ну конечно, так ты и признаешься! Видите, господа, он только и может ответить банальностью: мол, нет предела научной мысли в нашем все расширяющимся пространстве, пути ее неисповедимы, а общая цель неведома. Знаю, Гейзенберг, ваши тоталитарные штучки: в отличие от Эйнштейна, будь ты не среди нас, а у власти, так наверняка бы предложил для эксперимента с уничтожением времени наш санаторий, как населенный неполноценными, никчемными личностями. И осталось бы тут пустое место, дыра, куда мы канули вместе со своими злосчастными судьбами. Вроде и соблазнительно: черновик можно переписать набело, а все грехи были б даже и не прощены и не забыты, а стали небывшими, – можно и переписать всю мировую историю, похожую на тетрадь двоечника с ее помарками, кляксами, правкой и зачеркиванием. Но я себя не представляю отдельно от своего, может, нелепого, но трогательно беззащитного бытия, от прожитой жизни, дни которой беспорядочно громоздятся за моей спиной, которая, пусть даже самая мелкая, частица мировой истории.