Знаешь, друг мой, у меня такое чувство, что я все это время бодрствовал, – была какая-то бессонница души. Или, может быть, пустые ночи без сновидений, не оставили по себе памяти? Или, возможно, я был охвачен единственным и единым всепоглощающим сновиденьем, отстранившим подспудные страсти, которые меня уже не томили? И вот я наконец-то заснул, как Адам в еще свежем мирозданье. Был ли покоен его сон? Возможно, и так, коль он был чист и не ведал темных страстей. [Над строкой: «Верно ли, что вовсе не ведал? А как же зерно будущего грехопадения?».] Но если и впрямь сны так или эдак причастны будущему, что-либо о нем ведают, его хотя бы смутно предвещают, они должны быть исполнены трагизма грядущей истории. Не сужу об Адаме, о нем пусть рассуждают богословы.
Меня же, когда я впервые склонил голову, после того как был увенчан куполом мой Дом-мирозданье, который весь целиком истина, преподнесенная человечеству, стали мучить кошмары. Кажется, должно быть как раз наоборот – мои сновиденья сделаться дивными, хрустально-чистыми, внятными – но способны ли мы судить во всей полноте о жизни, которая куда шире наших планов и предвиденья? Не тут-то было, сон моей души породил странное, пугающее видение: будто опять чуть скривилось мною расправленное пространство; соответственно, мой Дом немного скособочился, пускай почти незаметно глазу. А ведь совершенство хрупко, чуть маломальский сдвиг, малейший изъян, и оно уже несовершенно, поскольку мельчайшая примесь лжи способна целиком обесценить вроде б торжествующую истину. [На полях: «Значит, нуждается в особом попечении. Иногда приходит жуткая мысль, что мой Дом вообще навроде карточного домика. Остается лишь крепко верить в Величайшего Попечителя совершенства».] Еще притом что оно жестко, вовсе не пластично; ведь мой вселенский дом – без единой прорехи, какого-либо зазора: все камешки идеально и однозначно прилажены один к другому. Вот и представь себе, как по его слишком жестким стенам вдруг поползут трещины, и камни раскатятся с грохотом по всему мирозданию. Вот уж будет катастрофа. И долго еще придется ждать, чтоб они были вновь собраны: до тех пор пока [нрзб] допустим, рухнули бы стены, и что б мне открылось? Оголенный мир, который бессловесен, вне привычных нам образов и выше понимания: то великое чудо вселенной, которое многократно пытались наименовать, но все неудачно, – ему отзовется душа смесью ужаса и восторга. Надеюсь, это был всего лишь сон, хотя всегда плохо отличал сон от яви, – и в том и другом невольно искал пророчества. И вся моя жизнь, с ее уклончивой реальностью, будто б напоминала длиннющую анфиладу сновидений. А для чего весь этот путь? Не для того ли, чтоб однажды пасть в объятья черной матушки, моей и всеобщей? [Нрзб] и все ж любопытно, чем навеян мой сон? В нем предвиденье, или он попросту навеян моим безумием, которое всегда у меня под рукой, чтоб каким-либо диким виденьем заслониться от действительного ужаса?
Как видишь, друг мой, опять вопросы, вопросы. Пока творил свой дом у меня было чувство несомненности. Теперь иссяк порыв и я, находивший силы для переустройства вселенной, вновь обратился в мелкое, дрожащее тельце, что ежится от любого сквознячка. Во всем уже готов усомниться. Даже и в твоем существовании: теперь ты мне кажешься менее живым и живущим, чем витавшие вокруг меня демоны и ангелы. Подлинно ли ты прежде был рядом со мной, или ты один из миражей, отчужденная часть моей души, всегда пытавшаяся быть судьей моей сомнительной целости?
Уж не знаю, в какие дали и веси несли мои письма легкокрылые голуби, которые никогда не возвращались, притом [нрзб].
Дом, однако ж, стоит, собой заслоняя все горизонты, своим совершенством мне пресекая дальнейшие пути. Мой дом стоит пока еще прочно и наверняка полнится жизнью, но мне-то какая выгода, коль сам я почти иссяк? Он будто воплощает мое почти параноидальное стремление к результату, в чем многие видели даже нечто болезненное. И минуты не мог прожить просто так, доверившись мирозданью, себе не поставив задачи и цели, которых достигал с тупым упорством, даже сознав, что эта цель, по сути, бесцельна. Потому мое будущее было хищным, способным изглодать до голой кости настоящее и прошлое. Дом-то совершенен, но вряд ли совершенен я сам, оттого и
[Три строчки зачеркнуты.]
все ж пускай ты и фикция, но в любом случае – частица моей души, хоть самозваный, но все-таки судья мне, оттого хочу завершить каким-нибудь четким выводом свой рассказ об этой попытке даровать людям ими выстраданный и вымечтанный Золотой век. Извини, друг мой, но мне сейчас как никогда трудно даются слова, – да я еще и перезабыл многие, отвеивая плевелы речи. Стремясь к точности, порвал в клочки множество листов, – иногда кажется, что изорвал уже всю бумагу, что существует в мире, который [нрзб] мой дом, из отвергнутых иль отверженных истин, не собранье ль катышков испещренной бумаги, черновиков взыскательного гения?
[Следующая страница отсутствует.]
усталость души. Сотворил удушливый, тяжеловесный классицизм, довлеющий над мирозданьем, категорически предписывающий пусть и вернейший, гуманный закон, но без того излишнего, что и называется жизнью в ее непредсказуемом романтизме, который [нрзб]. Может, правы индусы, которым разрушение важней созидания. Тебе честно скажу, мой друг и ленивый судья, меня оставивший суду моей совести: так и тянет разрушить возведенное здание. Теперь мне кажется, что низвергнуть дом – деянье еще величественней, чем возвести его. Но где взять сил, которые уж растрачены до конца? Лишь остается надежда на мое своевольное, животворящее безумье, которое [нрзб] слишком уж страстный порыв к истине и совершенству порвал в клочки мою душу. Мною созданный Дом это целый мир, а моя личная судьба всего лишь назиданье. Не общая ли судьба тех, кто отважился
[Левый нижний угол листа оторван.]
Письмо двенадцатое
(Сложено из клочков)
долг… моя ошибка… тоска… вновь ложные небеса… нет простора… вырваться на простор, как из клетки… считай, даже мистификацией, но тогда не мистификация ли весь мир?.. позор, а возможно…
но мне ж открылось сиянье… кто знает: может, лишнее необходимо, а необходимое излишне… и все-таки не гордыня ли?.. погнался за ложным
словом… не героический порыв, а кропотливое накопление мелкого блага… увы, так не умею… ни одно пространство не спрямить до конца… надо ли?.. молитва…
Я говорил, тебе, друг мой, что путаю времена. Возможно, мой дом был возведен в давно прошедшем. И за миллион уж лет исполнился нашим несовершенством…
Мы живем в этом обветшавшем строенье, сквозь общее безумье осторожно прорастая в будущее… шлю с почтовым голубем последний привет тебе и всем жильцам обновленного мироздания, чтоб они…
[Подпись неразборчива.]
[Приписка другой рукой: «Эти черновики двенадцати писем были найдены в строительном мусоре после ремонта больничного здания».]
Бумажный герой
Научно-фантастическая повесть[3]
Спрашиваешь, кто я, откуда взялся? Сколько уж времени мы были с тобой неразлучны, пребывая в весьма тесной, пусть и насильственной близости, а ты только теперь стал догадываться, что я не вовсе человек. Либо ты недогадлив, либо я умело изображал даже не просто человеческое существо, а самый банальнейший его экземпляр. Скрупулезно симулировал все людские слабости и несовершенства, как и невеликие, ординарные достоинства ничем не примечательной серости. Откуда? Ничего от тебя не собираюсь таить, но ты мне вряд ли поверишь. Я и сам-то себе верю с трудом. Так что вот тебе пока загадка: я не рожден матерью, но и не существовал от века, я не жизнь, однако и не назвать нежитью, я не смертен, но и не бессмертен до конца, я не дух, не бес, не демон, не ангел, не телесен, однако ж не вовсе лишен плоти. Выходит, ни то, ни это, ни вон то, ни то самое. Кто же я, в конце концов?
Эту загадку я и сам долго не мог разрешить. Существовал и не во времени, но и не в вечности. Секундная стрелка вела свой мерный отсчет, а менялся я прихотливо: мое существованье будто скручивалось в петли, разыгрывало симфонию постоянных возвратов и лейтмотивов. Жизнь вокруг меня то делалась полноводна, то иссякала до капли. Мир не окосневал, а был непостоянен в становлении, а я будто б и не приобретал опыт проживания: существовал в нем, как вечное дитя, завороженное сказкой. Его ландшафт прихотливо менялся; эти перемены я быстро схватывал умом, но мучительно долго осваивал чувством. Все вокруг было ни то, ни это, ни то самое; ни постоянных свойств, ни прочных устоев. Окружающий мир словно б не жил сам собой в своем внутреннем смысле, а разрешал некую мучительную загвоздку. Словно б он следствие (след, может быть) чьей-то упорной, изощренной, однако противоречивой мысли. Меня окружали текучие схемы и концепции, ненадежные каркасы бытия, сущность которого казалась, не то чтобы обманна, но, что ль, условна и всегда под вопросом.
Могу признаться, что моя жизнь местами напоминала ловушку, короб, где в конце концов задохнешься, безвыходную западню. Мне иногда казалось, что я обречен жить едва ли не вечно (притом что умирал многократно, случалось, сто раз на дню, но то бывали хилые, убогие, не судьбоносные, если можно так выразиться, смерти, которые не итог, не финальная точка и не заключительный аккорд). Сам понимаешь, какая маета, притом что люди и свой-то недолгий век едва сносят, разгоняя скуку отвлеченьем и развлеченьем, – а я будто б даже и не существовал во времени, а попирал пятой вечность.
Нет, мои пространства уж точно не сулили ни развлеченья, ни отвлеченья, – они всегда оставались угрюмо серьезны. Я мог бы, – даже и пытался, – воззвать к небесам из своего замкнутого мира, как de profundis. Однако не было небес в моей вселенной, как вольных объемов воздуха, где луна, солнце и птичий пересвист; где беспредельность, где милосердие, где звездное небо над головой и нравственные императивы.
Я сам временами мучительно задумывался: кто я? где я? а главное – зачем? Было ясно, что не так попросту, я чуял – для чего-то важнейшего. Впрочем, кому важного? чем важнейшего? – тут у меня сперва не было и догадок. Мое время подчас больше напоминало пространство, иногда распахнутое взгляду, иногда сокровенное. Да имею ли я право говорить «я», «мое», коль сам был текуч, будто состоял из многих. В анамнезах иногда пишут: «раздвоенье личности», – у меня ж их, казалось, мириады. Да и внешний мой облик был вовсе непостоянен. Мне б избегать зеркал, которые – средство ворожбы, источник бытовой мистики и атрибут домашней магии, – а я как раз любил в них глядеться. Нет, не в качестве самолюбования, самопочитания или, допустим, наоборот мазохизма. Скорей, из любопытства: что, мол, явит мне на этот раз их обманчивая поверхность? Являла ж она столь разное, что я у себя заподозрил даже не дальтонию или, к примеру, астигматизм, но какой-то редчайший дефект зрения, – или тут проделки какого-нибудь там беса-путаника, норовящего искажать видимость? В тонких мирах, сам знаешь, водятся такие проказники.
Зеркальное зрелище меня всякий раз поражало, часто и пугало, – и не только с похмелья. То на меня в упор глядел стройный юноша своим вдумчивым взором, иногда – мрачный старец, будто обуреваемый дурными страстями, бывало – вдохновенный пророк, бывало – серенький мышонок, бывало – мыслитель, бывало – жлоб, бывало – прилизанный яппи, бывало – неряшливая богема, бывало – демократ, бывало – патриот, бывало – писатель, бывало – читатель, бывало – актер, бывало – зритель, ну и так далее. Но и это еще полбеды: часто, – да почти всегда, – мой зеркальный образ бывал, мягко говоря, не подробен. Зеркальное стекло осуществляло какие-то незаконные изъятия: то не хватало носа, то губ, то лба, то щек, то лицо было и вовсе намечено какими-то карикатурными штрихами, то вопияла голова без малейшего изъятия, но будто б отрубленная, лишенная тела. Получалось, либо стекло врет иль, может, вся моя жизнь целиком обман и самообман. Я даже вспоминал своего приятеля-художника, норовившего обокрасть любого знакомца и незнакомца: спереть ненароком любую черточку, ему казавшуюся хоть сколько-нибудь примечательной. Однако воровство это было, понятное дело, чисто символическим, хотя, иногда думаю, и наносящим ущерб тем, кто был обворован.
Но вот что – полный мрак: в моем зеркальном образе, если в него вглядываться до боли в глазах, все ясней и настойчивей проступали буквы. Они сплетались в слова и фразы, испещряя меня от головы до пят словно б татуировкой. (Мерзость какая! Терпеть не могу тату, как блатных, так и гламурных: они оскорбляют мой эстетический вкус.) Я весь превращался будто б в словесную вязь, рукопись без конца и начала. Ты мне можешь напомнить, что здесь нет ничего удивительного: память любого человека набита под завязку чужими словами, как устными, так и записанными – присловьями, поговорками, пословицами, фразеологизмами, газетными штампами, политическими лозунгами и пафосными призывами, философскими сентенциями, афоризмами житейской мудрости и постижениями истинных мудрецов, рекламными слоганами, засевшими в голове стихотворными строчками, в общем, различной писаниной, включая воинские уставы и должностные инструкции, – из которых едва ль не целиком состоит его личность. Глянь, скажешь, любого из человеческой толпы на просвет, и обнаружится, что чуть не весь он – чистая письменность, и лишь в самой его глубине скрытно живут утаенные страсти и немного постыдные нужды тела. А где-то еще глубже, на самом донце души – страх небытия и надежда на милосердие. Могу и я тебе напомнить, что даже и какой-нибудь невероятный по красоте пейзаж тоже всегда оказывается испещренным надписями. Как зеваки норовят оставить свою мету на какой-то, к примеру, величайшей гробнице или стенах величественного храма, ставших для них просто достопримечательностями, в качестве свидетельства, что здесь уже побывали, так и любой пейзаж никогда не девствен, истоптан ценителями. Поле превращается в «о поле, поле», лес – в «задумчивую дубраву», где любой дуб сохнет, загубленный паразитами высокопарных, уже набивших оскомину поэтизмов, море – в «пустынные волны», речка же вязнет в тине эпитетов, – вот отчего мне, личности тонко чувствующей и склонной к поэзии, так и не удалось полюбить природу.
И я сперва думал, что в бесстыдно откровенном и одновременно лукавом стекле, где как бы взгляд на себя со стороны, мне видятся свидетельства моей собственной заурядности, хотя в глубине души почему-то себя привык считать существом исключительным, по крайней мере, непричастным к всеохватной пошлости века сего. Но нет, тут было нечто иное – куда более роковое свидетельство. Письменное слово будто перло из всех моих пор, даже по ночам мне представали не виденья мира, искаженные подспудными страстями, а торопливые строчки. А по утрам, пока еще не отлетел ночной морок, я на любом предмете обнаруживал чуть мерцавшую подпись, притом издевательски тавтологичную: на столе – «стол», на двери – «дверь», даже в небесах мне сквозь синеву просвечивала надпись «небо». Сплошные вывески! Какая-то выходила вселенная, весьма пригодная для маразматика, боящегося растерять наименованья вещей и заблудиться в пространстве, иль творенье какого-то мазилы-концептуалиста. А я, сам знаешь, в искусстве, как и в жизни, предпочитаю суровый реализм. Все, теперь, друг мой, небольшая пауза, чтоб набрать воздуха. Так уж случилось (см. ниже), что я, увы, располосован на слова, фразы, абзацы, разделы, тома или, бывает, главы. К тому ж люблю счет, не позволяющий перепутать страницы.
Предположить безумье? Но безумье ведь это хаос, верно? Однако мой мир вовсе не был хаотичным, – и в нем-то безумья отнюдь не наблюдалось. Наоборот, он был, в общем-то, внятен и даже по-своему рационален, если это слово не понимать в дурном, примитивном смысле. И мысли мои не устраивали свистопляски, и речь вовсе не путалась. Наблюдая за собой, я стал замечать, что говорю, напротив, слишком уж весомо и гладко, словно б читаю по писаному, а чуть позже сообразил, что вообще живу будто б не своей, а чужой волей. Вот оно решающее открытие! К примеру, хочу сказать вроде бы свое, а на язык подворачивается чужое, притом не просто пошлость и банальность, а нечто выверенное и продуманное, однако чужим, а не моим собственным разумом. Хочу поступить так, а выходит эдак, хочу быть тут, а оказываюсь там. Короче говоря, я постепенно укреплялся в мысли, что целиком сочинен и вымышлен. Да и все окружающие меня пространства всё больше мне казались искусственными, – если принюхаться, заметно отдавали целлюлозой. Ты можешь предположить, что это и есть безумье, просто чистейшая клиника. Весьма простодушный вывод: прорыв к истине мы слишком уж часто объясняем безумием (пролистай «Всемирную историю» и вспомни карательную психиатрию былых времен), – мол, свихнулся человек, что с него взять? Я ж пришел к вовсе другому, причем несомненному, куда более естественному выводу. Не буду тебя обременять, излагая подробно все диалектические извороты своей мысли, извивы чувства, что в конце концов заставили меня признать едва ль не самоочевидное. Вывод, как увидишь, весьма грустный, даже, я б сказал, трагический или, по крайней мере, драматический – лишь бесстрашье мысли и безудержная отвага чувства мне помогли прийти к нему. Иначе б так и обретался в кисло-сладких иллюзиях.
Так вот к чему я пришел, – не удивляйся, не крути пальцем у виска, а поверь мне на слово. Итак, заявляю с полной ответственностью: я не личность, которая сама в себе и для себя, даже и не персона, а разве что персонаж; коль и сущность, то не первичная – отраженная в целом каскаде сомнительных зеркал. Догадался, кто я? Разумеется, нет: знаю, что итог моего самопознания слишком уж экзотичен, хотя и беспощадно верен. Тогда скажу прямо, без недомолвок: я – не я, верней, не совсем я, то есть не человек, а целиком плод чужого воображения; книжный герой, плутающий меж строк (или точней, сам – несущаяся в бесконечность строка) неизвестного сочинителя. Не ищи, друг мой, тут никакой аллегории: говорю в самом неипрямейшем смысле. Где ж тут безумье, где ж приговор «паранойя», некогда мне вынесенный каким-то коновалом духа? Наоборот, эта хитроумнейшая, прозорливейшая гипотеза, в которой я стопроцентно укрепился, все ставит на свои места, всему дает разумное объяснение: и целлюлозному душку мирозданья, которое подчас бумажно вокруг меня шелестело, как осенняя листва, и проступавшей в зеркалах моей лингвистической сути, и странной осмысленности всей моей жизни, напоминающей притчу, где каждое событие многозначительно и будто не само по себе, а отсылка к некоему общему смыслу и замыслу, – объясняет и многое другое, что ты считал моими безвредными чудачествами. К примеру, мой панический, даже мистический ужас пред стихией огня. Сам же высмеивал мою боязливость в отношенье всего, что грозит пожарной безопасности – спичек, зажигалок, газовых горелок, тем паче Газпрома, бенгальских огней, праздничных шутих, фейерверков и файеров, нефте– и газопроводов, а пуще всего – грозовых раскатов, небесного электричества. А к водной стихии я испытывал не то чтобы страх, но некую брезгливую опаску, что временами затрудняла соблюдение принятых у нас гигиенических норм, над чем ты тоже вполне охотно зубоскалил. Тебе-то всё шуточки, а тут, сам видишь, какая глубинная подоплека. Притом отметь (и это уже удача!), что книга моя – традиционная, классическая, то есть бумажная, век которых уже на исходе; что я все-таки не бьюсь, как муха, средь прилипчивых виртуалов Всемирной Паутины, не умея высвободиться и рискуя угодить в совсем уж плоский, двухмерный планшетник. Кстати, у меня еще было некое предчувствие экранизированности, поскольку иногда себя ощущал будто бы внутри кинофильма.
Опять, что ли, надо мной посмеешься? Сам бы попробовал мыкаться в многослойном мире, буквально раздавленный прессованной бумагой, видеть над собой не бескрайнее небо, а предел чьих-то мысли и литературного дара; отзываться чужому вымыслу, покорно следовать кем-то сочиненным сюжетам, всегда рискуя оказаться жертвой помарки, опечатки, цензуры иль просто рассеянности автора. Притом еще мучиться постоянной загвоздкой – кто ж этот автор? что за книга? каков, хотя б, ее жанр? Если это роман воспитания, то есть повод для оптимизма – там всегда благополучная развязка. Если вдруг триллер, жди беды. Однако нет, моя книга, думаю, вне канонических, тем более попсовых жанров. Уж, разумеется, не «любовный роман»: вокруг себя я не замечал ни одного полноценного женского персонажа со своей волей и целями (кстати, вокруг Дон Жуана, самого ловкого бабника из всех литературных героев, тоже не было женщин-субъектов, пока он не повстречался с Донной Анной, что, как известно, закончилось катастрофически), притом, что моя книга словно б напитана благодатной, хищной и роковой женственностью: двоящимся материнским образом, который – начало и конец, смерть и милосердие. Да и вообще не беллетристика. (Впрочем, никогда не упрекну автора за недостаток сюжетности в ее, так сказать, плотском выраженье: меня всегда интересовали приключенья духа и мысли, а к приключениям тела я равнодушен.)
Иногда мне казалось, что я угодил в школьную хрестоматию и бытие мое движется от назидания к назиданию, – но вот это как раз безумная мысль. Нет, моя книга напоминала какую-то, что ли, пространную медитацию, которая иногда превращается в пытку мышления (иль, может, пытку мышлением) и растраву душе. Сюжет ее вял и ненастойчив, образы смутны, места действия и персонажи выписаны небрежно. Вот откуда дефекты моей внешности, скудная, на мой взгляд, концептуальность меня окружавших ландшафтов, пейзажей (где каждая былинка будто б к тебе приглядывается своим глубинным оком), каждый из которых будто порожден восхищеньем автора, – собственно, можно сказать, что это довольно точная картина его чувствований, – но тут же и омертвлен его размышлением. Вот причина блеклости моих друзей и знакомцев, вот почему мои диалоги с кем бы то ни было слегка неестественны, немного напыщенны (иногда кажется, что мой автор и вовсе в них не нуждается, будучи по природе монологистом). А героя – то есть меня самого – неведомый автор даже не удосужился наделить именем. Так что не я зачем-то скрываю собственное имя, как все уверены, а я исконно безымянен. Но это как раз, может, и к лучшему: любое имя уплотняет контекст, – уж не говоря о том, что способно направить чужую фантазию по ложному следу, – а я и так обитаю средь сплошного контекста, который душит, сковывает силы, попросту не дает вольно вздохнуть. Для меня ведь автор тоже безымянен: автор – он и есть автор! – и я даже не попытался проникнуть в тайну его имени.
Сумеешь ли ты мне поверить? А подумай, так ли уж странен мой вывод, коль, есть мнение, что все человеческие существа лишь буквы или абзацы великой и единственной Книги Жизни (в сравненье с которой другие книги лишь неточные цитаты из нее и перепевы), их существование предписывающей наперед? Скажешь (если сумеешь мне поверить), что я все-таки пришел к жуткому выводу, горькому разочарованию? В общем-то, конечно. Быть марионеткой, проживать не собственную жизнь, да еще сплющенную, низведенную до плоскости, что, казалось бы, хуже? Более того, оказаться не божьей тварью, а чем-то вторичным, отраженным, почти что фантомом, какой-то, возможно, абстракцией или частью силлогизма – большой иль, там, малой посылкой. Я сперва испытал прилив будто всеохватного, космического ужаса, однако для меня истина, даже самая горькая, всегда была предпочтительней утешительной лжи. К тому ж мой милосердный автор не забыл меня наделить некой долей оптимизма: в любом сломе существования, в любой катастрофе или просто какой-либо житейской неурядице я искал и всегда находил также и нечто положительное, учитывая вселенскую диалектику зла и добра. Допустим, я, как и весь меня окружающий мир, вымышлен, сочинен, кем-то выдуман. Но ведь, не будешь со мной спорить, что мир книги всегда значительней, по крайней мере, сгущенней аморфной, часто бессодержательной «действительности», где, по сути дела, нет завязок, а развязки ложные, – в которой едва ль не все мы персонажи и редко кто герой. (Любая книга, если она не вовсе бездарна, рождена вдохновеньем, а реальная жизнь часто ли вдохновенна?) В моей-то книге, я несомненный герой, причем единственный: все остальные и все остальное лишь мне подспорье, обрамленье, функции, аргументы за и против, – короче говоря, вроде греческого хора. Если выразиться лингвистически, то в любой ее фразе я – подлежащее, а по соседству – лишь сказуемые, дополнения, обстоятельства места и времени, а то и вовсе предлоги и частицы. Кстати, это и объяснение моего стихийного солипсизма: всегда ведь мне казалось, что я единственная в мире стопроцентная личность, а другие – так, постольку-поскольку.
Короче говоря, в моем новом самопонимании объединились и уничижение, но и некое возвеличиванье. В результате я нашел довольно много преимуществ перед личностями, условно говоря, невымышленными. Но вот кардинальная, судьбоносная проблема, сразу вставшая передо мной в полный рост: сколь талантлива моя книга? Да, уверен, что не попса, не бульварная однодневка, но и впрямь ли существенна, ответственна и правдива или, может, плод угрюмого, уединенного ума, творенье какого-нибудь нравственного урода, любящего расковыривать собственные болячки и, копаясь в мертворожденных проблемах, беспредметно философствовать? Ведь, признай, это вовсе разные судьбы: одно дело быть созданьем и наперсником яркого, вдохновенного творца, другое – угодить в силки, верней, быть ублюдком какого-нибудь мелкотравчатого дарования, самовлюбленного полуталантика или вовсе литературного дилетанта. (Бездарных писак я бы вешал за яйца, чтоб не засоряли ублюдками своего воображения тонкие миры, где и так тесновато.)
Задачка-то не из легких: мне же ни окружающий мир, который, выходит, субъективен (причем не моей, а чужой субъективностью), а не объективен, ни мое в нем бытованье не с чем было сравнивать. Также от меня, понятное дело, ускользали чистейшие – небесной чистоты, как я их представлял, – императивы и нормативы. Оставался единственный здравый путь: пристальней вглядеться в свое собственное существование, определить его совершенство или ущербность, исходя из него самого. Я перечитал свою жизнь букву за буквой, слово за словом, фразу за фразой, продираясь сквозь длинноты, пытаясь осмыслить невнятность формулировок и неточность дефиниций, расшифровывая метафоры и блуждая в отсылках, домысливая вырванные страницы, смывая ацетоном жирные пятна, чем ее замарали пальцы неведомого читателя; реконструируя незавершенные, оборванные на полслове сюжеты, – то есть обращаясь со своей жизнью как скрупулезный текстолог иль филолог-толкователь, а иногда – как въедливый и придирчивый критик. И каков же итог, ты спросишь.
Откровенно говоря, к однозначному выводу я так и не пришел, – мне для этого не хватило беспристрастности. Откуда ж она возьмется, коль это не просто какая-нибудь книга, а все мое существование целиком, где и завязка его, и его предел? Стилистику я уж точно не мог оценить, ибо сам выраженье ее стиля, – изящен я или неказист, пускай другие судят. Лишь отметил в этой книге сочетание гладкописи, когда скользишь бездумно по верхам лингвистики, упиваясь самим звучанием слов, и косноязычия, когда мысль или чувство мучительно приискивают свое выраженье в слове. Разумеется, второе куда ценней и продуктивней с точки зрения прирастанья смысла, хотя для меня-то, героя, истинная мука вдруг очутиться в уродском мире невнятного становления. Однако это и есть подлинное движение, развитие мысли и речи, которые обречены затем упокоиться в гладкописи. Иные страницы буйствовали, как необъезженный конь, норовя сбросить седока в бессмыслицу, иные напоминали покорную клячу, уныло пощипывающую травку; иные строки – звонкую твердь, иные – слякотное болото, иные казались водянисто-бесцветны. Подчас мой неведомый автор будто захлебывался словами, а подчас разводил нудную, на мой вкус, тягомотину, которую – не исключаю – полагал вратами истины. Иногда я себя чувствовал раздерганным на почти бессвязные абзацы; иногда, ухватив точную, как он наверняка считал, формулу, автор с виду бесцельно ее разматывал на многих страницах. То он бывал, с моей точки зрения, неуместно лапидарен, то некстати многоречив. Хоть я и не графолог, но личностные черты моего автора свидетельствуют, что почерк его должен быть премерзким, – хорошо еще, что не пришлось путаться в его каракулях, поскольку он для письма применял сперва пишущую машинку, а затем – компьютер.
Видимо, его постоянные повторы, которые могут показаться занудными, тоже явление стиля. Я ведь давно замечал, что мое существование, бывало, впадает в какой-то маразматический круг, когда раз за разом возвращаются одни и те же ландшафты, лица, происшествия лишь только в легком несовпадении. Очень, надо сказать, мучительная для меня круговерть. Однако и придающая моему существованью музыкальность. Его симфоническое начало я как никогда ощутил, вчитываясь в строки, средь которых блуждал, их скандируя слово за словом. Даже нет, если прислушаться чутче, мое бытованье напоминало не симфонию, а сюиту, которая всегда уплывает в бессмертие. Я даже подумал, не в этой ли музыкальности выражено истинное чувство и даже цель автора, – помимо слов, фраз и абзацев. Музыкальность в широком смысле, которая не только звук, но и пауза, что я переживал наиболее мучительно, как замиранье сердца, которое неизвестно, восстановит ли свой ритм, иль та окажется вечной, ибо уже грянул финал. Так сразу и не поймешь, значительные, значимые ли это пустоты, откуда сквозит тайна, где таится обнаженный смысл уже помимо слов, иль просто заминка, упадок творческих сил, минутная слабость, не увлеченного текстом автора, – или, может, он потерял нить повествования. Иногда будто проваливаешься в какую-то черную яму, где хлад и мрак, где ни видений, ни прошлого, ни будущего. Однако и на том спасибо автору, что я не обнаружил себя цитатой из какой-нибудь другой книги, – а то и многих. Это уж точно было бы для меня невыносимо, – а ведь даже покончить с собой, на что отважились довольно многие выдающиеся литературные творцы, для персонажа проблематично: Отелло, Анна Каренина и мадам Бовари, сам знаешь, по сю пору живехоньки и переживут века.
Как видишь, в целом к своему автору я, хотя и строг, но справедлив: отметил и достоинства, и недостатки, притом что у литературного героя, как и у человека жизни, всегда больше претензий к своему существованию, чем удовлетворенности им. К автору я испытывал двойственное чувство: с одной стороны, мой предполагаемый кукловод вызывал у меня естественное раздражение, с другой – все ж мы с ним не чужие. Разумеется, не совпадаем целиком, но родственны в важнейшем: так выходит, что его беда – моя беда, его загвоздка – моя загвоздка, его победа – моя победа, его пораженье – мой провал. Он, конечно, объемней, чем я, пред ним распахнуто небо, его молитва – молитва в полном смысле, моя же – бессильная мольба пред замкнутыми небесами. Его ждут ад или рай, а я способен лишь приобщиться к его аду и раю. (Но, кто знает, может, и существует некий Лимб литературных героев, откуда они навевают человечеству дивные иль, может, грозные сновидения, где они сами собой завершают оборванные сюжеты и пестуют новый миф, что в срок овладеет миром ему на счастье или на беду; где будто сами себя додумывают недодуманные мысли.) Он – человек во всей истинно человеческой силе и слабости, мне ж приятно думать, что я выраженье лучшего в нем – сгущенье творчества, мысли и ответственности. Я недоступен Божьей Благодати, но зато надо мной не тяготеет первородный грех. (Но ведь, может, он, мой автор, именно меня-то и преподносит небесам, для которых у него нет другого дара?) Он реален, а я только воображение. Зато он-то смертен (позже, как увидишь, я это признал даже его преимуществом), а я могу лишь тихо и немучительно угаснуть в общечеловеческой памяти. А то и вовсе там не оставить следа, будто меня и не было, – иль, может, сохраниться пыльным томиком во всемирной библиотеке, унылой, будто колумбарий. Он изначально предан смерти, своей черной матушке, образом которой напитана каждая страница моей (точней, его) книги, моя же смерть все ж для меня, что ли, не судьбоносная угроза (притом и гибели автора я не предстою, ибо она мало отразится на моем существовании). Иногда мне казалось, что я вовсе не подвержен времени, а так и буду бродить по эпохам неким, если можно выразиться, бумажным Агасфером. Как тут не пожалеть моего несомненно смертного и смятенного создателя, который умеет упрощать сложное, и отчаянно путается в простейшем? Впрочем, для меня-то он бессмертен, ибо вовеки веков мой автор, а я его герой.
Конечно, ощутив себя книжным героем, я пережил омерзительное чувство. Однако ты знаешь, что я долго грустить не привык, вскоре мне сами собой приходят утешительные соображения. Да, автор первичен, а я вторичен. Казалось бы, очевидно! Однако все ж тут поставим знак вопроса. Так-то оно так, но, сам знаешь: нередки случаи, когда герой побеждает автора, будто бы силой отнимает первородство. Каждый творец отчасти алхимик, он будто взращивает гомункулуса (уж какой выйдет – Франкенштейн или Галатея), который потом живет своей жизнью. Герой всего лишь марионетка? Ха-ха! Возьмем, к примеру, чтоб не мелочиться, самого Гамлета, величайшего из всех литературных героев: так он своего автора, можно сказать, стер в порошок, сглодал и косточек не оставил, оттеснил словно б на обочину истории, даже и вовсе поставил под вопрос его историческое существование. Гамлет, какой уж там принц, он король, даже император гуманитарии, пуп человеческой цивилизации, а его скромнейший, весьма ненавязчивый автор без внешности и с только ошметками биографии, разве что исторический казус или, скажем, филологический ребус – вековечная увлекательная задачка для конспирологов-любителей. Условный Шекспир стал сам чем-то вроде литературного героя, притом отнюдь не из первостепенных, а его Гамлет (или правильней сказать «Гамлет и его Шекспир»?) в веках лишь крепчает, впитывает все новые смыслы, живет своей величавой жизнью, погибнув уже миллионы раз на театральных подмостках.
Собственно, что литературный герой, лишь выйдя из-под пера, – а верней, лишь попав под книжный переплет, или в духе времени, повиснув на каком-нибудь сайте всеядного интернета, – обретает независимое от автора существование, и так понятно. Он подпадает уже общественному попечению: может равнодушной общественностью быть сразу отправлен в литературный Лимб, где обретаются как поделки графомана, так и причуды слишком уж самостоятельного и неукротимого таланта (томительно дожидаясь своего часа, который может и вовсе не наступить) или же, – в редчайших случаях, – подобно тому же Гамлету или Дон Кихоту, с каждым годом, а тем более веком, все грузнеть и наливаться мощью, впитывать бесчисленные трактовки, интерпретации, воплощения в различных искусствах, мнения, сомнения, осмысления и переосмысления, аргументы и контраргументы, дебаты, дискуссии, научные прозрения и околонаучную ересь. На другой день после премьеры в «Глобусе», которая вряд ли стала по тем временам сенсацией, Гамлет был вполне скромным пареньком, под стать своему непритязательному автору, теперь же это всемирный проект – грандиознейший плод духовно-интеллектуальных усилий многих выдающихся умов и дарований, куда уж как шире первоначального авторского замысла. Уже не создание безликого Шекспира или какого-нибудь титулованного дилетанта, – что, коль и останутся в веках, так лишь отблеском всемирно-исторической славы своего героя, будто б его следствием, но не причиной, – а вдохновенным твореньем всего человечества. Стоит отметить, что даже и внешний его облик с веками переменился: в тексте Гамлет жирный, одышливый увалень, на подмостках же – всегда стройный красавец.
Может, конечно, – и это весьма распространенный случай, – суетное и в целом довольно бездарное общественное мнение подхватить, одарить своим попечением кургузую однодневку, сумевшую так или иначе ублажить среднего, так сказать, потребителя культуры. Тогда герой, мелкий и разве что резвый, кое-как облеченный в современность, тоже вдруг начнет разрастаться, однако не нальется силой, не станет весомее, а раздуется, будто воздушный шарик, – да вскоре и лопнет. Сам не удержит общественных упований, рухнет под тяжестью мнений, трактовок, аргументов и контраргументов, всего, короче говоря, чем его сумеет обременить человечество.
Конечно, возомнить себя Гамлетом, это паранойя литературного персонажа, все равно как псих воображает себя Наполеоном, Чингисханом или Цезарем, но я и не хотел бы когда-нибудь стать жертвой общественной переоценки. Сугубый интерес общества бывает слишком назойлив. Литературный герой, ставший брендом, уже почти теряет собственный смысл, делаясь средостеньем чужих умозаключений и фантазий, а иногда словно б ареной битвы, схлестки научных школ и разнообразных дилетантских трактовок. Притом заблудившееся в таком изобилии ракурсов, подходов и перепевов обыденное сознание, напротив, его стремится обеднить – выпятив самое броское его свойство, превратить в имя нарицательное. А вспомни нынешние постановки ставших классическими пьес или киноверсии великих романов. Плевать современным постановщикам-оригиналам на героя, не говоря уж об авторе: им бы все вывернуть наизнанку, чтоб смотрелось почудней, не как у предшественников. Этой пустопорожней новизной в кавычках они заменяют подлинно глубокое прочтение бессмертных книг, истинное понимание, которого жаждет и автор, как бы он не был велик, и его герой, сколь бы не был знаменит, раскручен и растиражирован. Разумеется, я не отказался бы ни от дебатов, ни от трактовок, ни даже от кривотолков, ни от попечения в целом, но важнейшее для меня – пребывать в собственном смысле, исконном, аутентичном, никак не извращенном. Каков уж есть, пускай не Гамлет, не Дон Кихот, но, надеюсь, я все-таки не напрасное созданье.
Короче говоря, мне вовсе б не хотелось быть вырванным из рук автора, верней, выхваченным из его ума и страстей, отторгнутым от истока. Иное чувство было бы предательским и даже сходным с намереньем отцеубийства. Прощу автору коварство, с каким он приписывает мне свои собственные мысли, чтобы при случае легко было от них отречься: мол, это вовсе не я говорю, а всего-то сочиненный мной персонаж, литературная фикция. Притом интеллектуальные удачи, как и любой автор, конечно, приписывает себе. Все стыдные по нынешним временам свойства он, разумеется, тоже спирает на меня: мол, это мой персонаж, а вовсе не я, временами сентиментален до слезливости, временами велеречив, косноязычен и многословен. Впрочем, и тут мой автор не отличается от всех остальных, что куда менее ответственны, чем их герои, которым в результате приходится отдуваться за обоих. (Кстати, у каждого автора существует возможность разжаловать героя в попросту персонажи, то есть от него окончательно отмежеваться.) А у некоторых писак еще и дурная манера вечно зубоскалить, иронизировать, даже издеваться над своими героями так, что ими созданные миры, будто кривятся дурной усмешкой, как бездарная карикатура.
Однако некоторые писатели к своим персонажам все-таки добрей моего автора – им создают вполне комфортные условия существования: помещают средь красивых пейзажей, наделяют всеми физическими и нравственными совершенствами, а также верными друзьями и пылкими возлюбленными. Если задают задачки, то для их ума посильные, если же ввергают в жизненные коллизии, чтоб те не заскучали заодно с читателем, то сами ж их и разрешают. Ты, конечно, можешь мне напомнить, что среди писателей не так уж редки в прямом смысле садомазохисты, что сладострастно изгиляются над своими героями, а чаще – героинями, тем холя аналогичные чувства благодарного читателя. Соглашусь, – даже напомню в ответ, что бывают еще и зануды куда большие, чем мой автор, случается, даже и гениальные: их блистательные сочинения жуешь фразу за фразой, будто сахарную вату – сперва с удовольствием, потом же тянет отплеваться от их приторного вкуса. Короче говоря, будем считать, что мой автор все же не крайний случай, – в отношенье меня отнюдь не доброхот, однако и не садист. В им созданном мире я одинок, как перст, но в том не одно лишь отчаянье, а еще аристократизм, и наивысшая ответственность пред автором и, конечно, истиной.
Оправданьем ему может служить то, что и сам он, уверен, избегает душевного комфорта, а также не стремится компенсировать сочинительством свои жизненные недостачи, как это свойственно и добродушным беллетристам, и садистам-романтикам. Да и сам я, хоть и не его зеркальное отражение, – не целиком он, – но все-таки носитель его главных свойств, как уже было сказано. Меня трудно представить героем какой-то сладенькой мелодраматической байки с непременно благополучным концом. Тешу себя надеждой, что мой автор вовсе не понапрасну меня забросил в эти зыбкие, но многозначительные ландшафты и озаботил судьбоносными для него проблемами, чтоб разрешить которые ему надо в какой-то мере отречься от себя, их передоверив добросовестному двойнику, легкому на подъем, пластичному и всегда сосредоточенному на важнейшем, ибо не отвлекается на сладкие приманки века сего. Выходит, я не пассивное нечто и вовсе не ограничен его кругозором. Глядишь, я и поумней его, и посильней, и поизобретательней. Иначе зачем, скажи, он мне доверил поиск истины в смутных, едва различимых, так мало изученных ментальных пространствах, где не один первопроходец свернул себе шею?
Я плод не лишь его ума, вдохновенья, воли, если так называть только сознательное усилие, но целиком его естества, даже ему самому неведомых свойств, тайных пороков и скрытых достоинств, можно сказать, его проговорка. Я надежнейшее о нем свидетельство, поскольку запечатлен в своей изменчивости; он же, мой автор – непостоянный, струящийся образ. Потому я долговечней его: я останусь, когда автор уйдет, став не более чем домыслом. Возможно, правда, ему это уже будет по барабану, коль сам он целиком окунется в истину. Но, выходит, я и больше, чем он: приращенье, добавка к тому, что он есть. Ведь не автор, а я обретаюсь на той зыбкой границе, где в еще мутном образе зреет будущее, где томится несбывшееся, где мириады ангелов плещут крылами. Я – концентрат его жизни, которая без меня не устремлена и аморфна, как застоявшееся болото. Во мне его свобода от пут нормированного бытованья, приобщившись которой, он истинно человек, а не опутанный чужими упованьями и всевозможными регламентами представитель рода человеческого, который и то, и это, и пятое, и десятое, только не он сам в своем исконном смысле и предназначенье. Тогда подумай: я не больше ли он сам, чем он сам? Иногда мне казалось, что автор только и ждет моего призыва и зова, – а может быть, вызова. Стоит ему взяться за перо, стило, пишущую машинку, клавиатуру, – неважно, какие чисто технические средства сочинительства ему предпочтительны, – и я, будто Фигаро, уже и здесь, и там; отвечаю тревоге его мысли и его тревожному чувству: скольжу на гребне какой-нибудь бурливой фразы; плутаю в лабиринте затянутого абзаца, никак не умеющего свести концы с концами, спотыкаясь о бесконечные наугад расставленные запятые. А то средь лингвистического мусора мне вдруг удается найти сверкающее слово, бывает, простейшее – типа ноль, ночь, зерно, свет, лес, поле, дерево (или мало ли какое еще, коль ценность ему придает контекст, который любое простейшее понятие может сделать роковым), что становится его и моей путеводной нитью. (За такое одно-единственное алмазное словечко лично я прощу книге все, что угодно. Без него ж любая книга пуста.)
Но вот еще вопрос: что побудило, – или кто побудил, – его взяться за гусиное перо, стиль, авторучку, клавиатуру? Не иначе как мой тайный зов, который – шелест невнятного чувства или еще неоформленной мысли, что ему требуется облечь слова, их подбирая одно за другим, беспощадно отбрасывая ложные и не вовсе точные, чтоб вырвать из тьмы хотя б малую крупицу истины. Если ж не выйдет, беда! Растреплют его, раздерут на части демоны безмолвия под жалобный клекот бессильных ему помочь ангелов. Сопьется, попросту говоря, люмпенизируется, возможно, станет наркоманом, игроком, испытателем жизни на прочность или, скажем, издателем, литературным критиком, редактором (терпеть не могу этих прилипал, наверняка ненавистных не только писателю, но и любому литературному герою), а то и цензором, – в лучшем же случае, ярко вспыхнет и сгорит, отважившись на какое-нибудь бесцельное молодечество.
Скажешь, во мне опять взыграла гордыня? Начав самоуничиженьем, теперь, думаешь, я готов едва ль не гордиться званьем бумажного героя? Отчасти, может, и так, коль даже и моему автору его окружающий (подлинный?) мир иногда казался слепленным из слюней, соплей, хлебного мякиша и жеваной газетной бумаги[4]. Нет, ты не подумай, что я стремлюсь принизить автора. Даже, если бы захотел, у меня б это вряд ли вышло. Однако надеюсь, что я не всего лишь его выдумка. Натужные иль наоборот, легкомысленные, плоды чьего-то индивидуального воображения заведомо ущербны. Даже самый робкий талантик будто бы вызывает из тьмы блуждающий в потемках образ, который ждет воплощенья. Предсуществование бумажных душ отнюдь не ересь. Кто б и где б я был без своего автора? Тем, что он сам когда-то назвал безымянным духом, – сгущением ни к чему не привязанной тревоги, мертвой потенцией, невостребованным смыслом, из которых, возможно, и состоит темная материя вселенной[5].
Ну как, друг мой, ты уже мне поверил? Или продолжаешь думать, что все это бред и меня считать безнадежным, неизлечимым параноиком? Пускай даже и бред, это слово для меня не звучит оценочно. Все мирозданье мне подчас кажется нашим горячечным бредом, – иль, может, мирозданье бредит нами. Или вот еще предположение: мой автор, сам не душевнобольной ли? Тогда и я наверняка поражен бациллой его безумия, брежу его бредом, ловлю его бредовые прозрения, по его наущению выворачиваюсь наизнанку, пытаясь вцепиться зубами в собственные кишки. Мир и вообще полон видений, из которых какое-то одно по чистой случайности становится привилегированным. Я же в отношении всемирных видений чистый демократ, тут общепризнанных привилегий знать не желаю. Поверь же в мою истину, как я так долго верил в твою.
Ну хорошо, оставим теорию, средь хитросплетений которой, и правда, свихнешься. Ты меня, наверно, спросишь: и что же дальше? Ну, путем размышлений и филологических разысканий осознал я свое литературно-бумажное происхождение. Сперва испытал шок, упадок духа, крушение идеалов и привычной картины мира, затем же, применив собственный оптимизм, самолюбие и самомнение, нашел даже повод для гордости, коль и обнаружил в себе нехватку человеческого, зато ведь открыл сверхчеловеческое. А потом-то что? Так дальше и поживал себе, как ни в чем не бывало, преследуя чужие цели, исполняя чужие прихоти, разрешая навязанные проблемы? Ну разве что отвел душу, сочинив эту, по сути, саморецензию, где отчасти свел счеты со своим автором. Нет, конечно. Я ведь будто потерял невинность, непредвзятость относительно как существования в целом, так и стоящих передо мной лично целей и задач. Подозреваю, и моему автору присуще свойство противиться неизбежному. Если так, то он им со мной щедро поделился. Стремленье преступить авторскую волю стало моей навязчивой идеей. Опять скажешь, псих! Но что ж тут удивительного, коль на мне все-таки лежит отсвет человечества, которому, чтобы зачать историю, потребовалось преступить волю Создателя, отведав плод древа познания? Мой же создатель все-таки с маленькой буквы.
Назревал бунт персонажа, верней, героический бунт героя. Герой я, в конце концов, или действительно безвольный персонаж, завороженная чужой волей сомнамбула? Меня стал тяготить мой плоский навязанный мир сухих, как позавчерашняя газета, концепций. Тут в моем, так сказать, ненатуральном универсуме было, собственно, и негде развернуться героизму, если им не считать пробиванье лбом стены за стеной. Конечно, разумею лоб не в прямом смысле и стены не каменные, но еще наверняка более неподатливые – сложенные из догм, заблуждений, кривотолков, вчерашних прозрений, затертых смыслов и тому подобного словесно-ментального мусора, скрепленного, однако, цементом привычки напополам с леностью общечеловеческой мысли. Признаю, что это достойная, но полубессмысленная работа: мало того что, коль даже удается пробить брешь, в проеме всегда обнаруживается новая стена, но к тому ж (и это более досадно) мой добросовестный труд рискует возвести очередную, столь же неподатливую догму. Что поделать, родной мой: мы живем в догматическом мирозданье, где общие места перетекают из книги в жизнь, из жизни в книгу.
Но это не главное: мои страданья и сомнения лишь свидетельствовали, что я подлинно жив, а не просто коротаю свой неопределенно долгий век, – а доблестный труд, даже и бессмысленный, всегда величав и заслуживает одобрения. Но вот автор? Я ведь с ним исконно сопряжен, – можно сказать, что у нас одна душа на двоих. Потому я, уверен, первым из всех, раньше его родных, друзей, соседей, почитателей и ниспровергателей, учуял происходящую в нем перемену. Начал стареть он, что ли? Собственным-то годам я не подвержен, его ж годы, увы, надо мной тяготеют. Какие, спросишь, доказательства? Их становилось все больше. Множились повторы, которые раньше бывали почти всегда музыкальны, – теперь же подчас свидетельствовали о подступавшем творческом бессилье, стремящемся вцепиться намертво в прежнюю удачу. Раньше случалось, что мысль его делалась невыносимо плотной, – тогда мой мир будто и вовсе лишался воздуха, какого-либо простора, целиком превращаясь в некое соображение. Душно мне бывало, тяжко, будто барахтаешься в свинцовых водах, но и одновременно я испытывал чувство гордости пребывать в мирозданье чистой мысли. Теперь мне дышалось полегче, иногда даже слишком легко: умножались пустоты и пробелы, каждый из которых был теперь не бездонной пропастью, а чем-то необязательным, едва ли не общим местом. Да и страсти его поугасли, чувства, которые прежде бывали отчаянными, едва ль не предсмертного накала, теперь иногда подменялись довольно вялой эмоцией. Так и его мысль, что прежде была упорна, неукротима, напитана чувством чуть не до истерики, как-то и она подзавяла. В моем мирозданье обнаружилась осенняя иль предосенняя вялость. Мне, признаться, и вообще стало много легче обитать в теперь не столь напряженном мире, которым все больше завладевала гладкопись.
Вот именно они, эти свидетельства, что автор стареет душой, и подстегивали мой бунт. Я ведь был готов снести любую муку, которой он меня подверг бы. Но с постаревшей душой, он автор ли вообще? Не творец уж точно, – в лучшем случае подобен праздному божеству каких-то давно забытых верований, оставившему на произвол судеб свои собственные творения. Нужен ли он мне? Насущны ль мы друг другу? К тому же умножались и еще кой-какие мелочи, для меня весьма досадные. Вполне, хотя, с моей точки зрения некстати овладев литературной гладкописью, стареющий автор стал все чаще допускать непростительную небрежность во многих частностях. А именно: участились различного рода описки и оговорки. Сам знаешь, как чувствителен к ним письменный текст: ошибись в одной букве, и хрен знает что получится: дом превратится в дым, извини за банальность примера. Иль родится какое-нибудь вовсе невообразимое, невозможное слово, что застопорит фразу, которая, собственно, вся моя жизнь; забьет ее наглухо, как пробка. Появился риск, что меня в конце концов обстанут слова-монстры, не соотносящиеся ни с предметами, ни с понятиями, и мое существование превратится в маразматическую заумь. А я ведь не корректор, чтобы исправлять авторские оплошности. Кстати, бывает, что изуродованное словцо придает фразе ложную глубину, что также недопустимо. Приведу один вопиющий пример, не помню уж откуда мне известный, однако доподлинный. Один страстный и вдумчивый читатель, разбирая слепую машинопись, буквально всосал, принял всей душой замечательно таинственную характеристику отношений двух литературных героев: «он (один из них) был (sic!) его (другого) древесным корнем»[6]. Довольно долго он в себе лелеял (сам наверняка пописывал) этот небывалый, потрясающий образ, пока все же не вывел из контекста, что тут ошиблась нерадивая машинистка. Правильно-то: «он бил его древесным корнем». Огромная, как видишь, разница!
Ты спросишь, не приходила ль мне мысль повстречаться с автором, даже пообщаться, так сказать, тет-а-тет, чтоб он из чистого домысла для меня стал более или менее определенным существованием, – или хотя б взглянуть ему в глаза, вынырнув из зеркал, как прежде испещренные буквами мои зеркальные двойники? Иль хоть как-то знак ему подать, что я раскрыл тайну своего происхождения и теперь существую не только лишь авторской волей, но отчасти и своей собственной? На первый вопрос отвечу: нет, нет и нет! Верней, мысль-то, может, и да, которая, однако, не обращалась в намеренье. Наоборот, наводила на меня ужас. Сам подумай: предстать перед создателем, пусть и с маленькой буквы! Да он испепелит меня, бумажного, своим пронзительным взором, пред которым я будто весь на ладони, с моими секретиками, целями и тайными помыслами. Или вдруг возьмет и вымарает из своего романа. К тому ж я всегда чувствовал, что подобный тет-а-тет противоречит какому-то фундаментальному закону природы или, пускай, устройству человеческой психики.
Что ж касается знака, то автор всегда перекликается с героем едва слышным ау-ау. Если он (автор) достаточно чуткая личность, то, разумеется, ощутит, что герой обладает в некоторой степени собственной волей и не так уж редко совершает не предвиденные им (автором) поступки: под поезд, к примеру, бросится, как-то невероятно согрешит или, наоборот, неожиданно покается. Да и вообще, герой, выписанный мощной, умелой рукой, сотворенный незаурядным талантом, всегда приобретает большую или меньшую независимость. Могу ли предположить в своем авторе мощную руку подлинного творца и незаурядный талант? Хотел бы так думать, но тут, понятное дело, судья из меня никакой. Но вот одна догадка, которая мне иногда приходила: мой автор, именно как автор, не человек сознания. (И, думается, правильно, что ему не доверяет, коль сознание любого человека замусорено донельзя, превратившись в скопище банальностей и любого вида предвзятостей.) В смысле, что не придумывает свой текст наперед. Кажется, вверяет себя языковой стихии, которая, как он, видимо, надеется, всегда выявит истину. Таким образом, я в меньшей мере созданье его личное, чем этой самой языковой стихии, которой не он владеет, – а скорей уж она владеет им. Значит, я ближе к истине? Потому – вот горделивая до безумья мысль: если б нам довелось повстречаться, еще неизвестно, кто бы из нас оказался пред лицом истины: я или мой создатель? Также и учитывая, что он с годами стал допускать все больше недостаточно продуманных, даже безответственных соображений и умозаключений.
Нет, в любом случае повстречаться со своим автором намеренья у меня не возникало. Притом его со временем дряхлеющий текст будто б исторгал меня. Я делался все плотней, наращивал плоть человеческих свойств, а моя книга становилась, наоборот, водянистей, для меня все менее увлекательной. Бывает такое? Как видишь, случается: герою постепенно опостылела его книга. Не из-за опечаток, разумеется, – ведь и жизнь человека мира испещрена множеством всякого рода помарок, исправить которые даже и потруднее, – а именно потому, что в ней убывало истины: это для меня, рожденного именно позывом к ней и во имя нее, конечно же, было невыносимо. Я уж говорил, по-моему, что обитать в книге несущественной – трагедия героя. Моя же постепенно делалась в полной мере, а вовсе не только по внешнему виду, плоской, – я почти физически ощущал давленье множащихся страниц, будто мои ложные небеса на меня наваливались, чтоб меня раздавить в лепешку.
Мной (не автором ли?) и вообще-то овладел скепсис в отношении книги как таковой. Да, самые из них величайшие будто бурлят жизнью, но ведь это лишь только иллюзия. По сути, жизнь там заперта сразу на два замка (уж я-то знаю!). Не прошлое, не будущее, а омертвевший след когда-то, может, и грандиозных прозрений.
Ну и что ж тут поделать? – ты спросишь, – возможно ль вырваться из книги в мир объемов, в мирозданье вольных страстей и необъятных возможностей, бездонных небес, где обитает Создатель всех создателей? Конечно, будешь меня уверять, что такого никогда не бывает. Это подсказывает тебе твой скудный опыт, – но возможности мирозданья и впрямь необъятны. Множество вполне вроде бы живых людей напоминают небрежно выписанных литературных героев, точней, персонажей, – и сколь живыми и полнокровными, как я тебе напоминал, бывают в сравненье с ними книжные вымыслы. Да и вообще, кто знает, где кончается книга и начинается так называемая реальная жизнь? Возможно, их граница условна и проницаема, а может, ее и нет вовсе. Может быть, вся реальная жизнь только производное книжных фантазий. Поверь мне: чтоб литературному герою воплотиться в мире, ему довольно лишь куража и твердой решимости. Предполагаю, что сорваться с книжных страниц, обрести свободу – мечта всякого литературного героя. Ведь если речь о подлинном герое, а не выраженье комплексов иль вообще каких-либо индивидуальных психологических проблем его автора, то цель его, по сути, и есть такова: вторгнуться в мир, явиться ему уроком, примером или назиданием. Нет, уверяю тебя, тут не скука и не опостылевшая обязанность виться строчками по бумажному листу, лишь спотыкаясь о знаки препинания, а в первую очередь – человеколюбивое намеренье выступить со своей книжной истиной против всемирной лжи. Верней, как я догадывался, коварнейшей вселенской полуправды.
Укрепившись в своем отважном намеренье, признаю, что отчасти вынужденном, поскольку бумажный мир, казалось, был для меня уже навсегда исчерпан, я решил сперва погадать на своей же собственной книге, которая – так ведь? – книга моей судьбы. Не значит, что я суеверен, но, расставаясь с бумажным миром, я напоследок почему-то захотел прибегнуть к нему, как к оракулу, постаравшись угадать, что мне сулит будущее. Распахнув свою книгу наугад, я решительно ткнул пальцем в первую попавшуюся строчку: «…роман моей жизни, соберись я его сочинить, оборвался б самое большее на третьем абзаце…»[7]. Оракул всегда таинствен и невнятен. Возможно, это напоминание, что, воплотившись, мне придется выдумать себе биографию, самому в какой-то мере сделавшись собственным автором, и предостережение не превращать ее в роман, то есть не усложнять подробностями, чтоб меня было трудней поймать на лжи. Собственно, официальная автобиография (или, там, CV) и должна умещаться на одной странице, – большинству индивидов этого хватает с избытком. Впрочем, она фиксирует события не судьбоносные для индивида, не вехи его внутреннего созревания, а всего лишь факты, так сказать, социально значимые.
Я знал, что гадать положено до трех раз. И вот сколь глубокое наблюдение мне выпало во второй: «…все это следствие моей постоянной тяжбы со временем, которое еще и упрямей меня…». Видимо, это судорожный вздох автора, который, признаю, и верно достаточно упрям, – по крайней мере, был когда-то. Сочту и эту фразу предостережением: существовать во времени чисто векторном, скрупулезно проживая каждый выпавший миг, может быть, главная тягота обитанья в, так сказать, реальном мире, в отличье от бумажного, где время пространственно, возвратно, подвластно сочинителю и отчасти его герою.
Я и еще раз, уже последний, ткнул перстом в книгу судьбы, надеясь все же, что тот угодит в более внятное пророчество. Вот что мне напоследок выпало: «…окончательно канул в средостенье вселенной, где вечный свет, покой, но не факт, что конечная истина; иль в камере буйнопомешанных, – как на это посмотреть…». В этой сентенции, что ли, и впрямь ощущалось нечто финальное (а существует ли она, эта конечная истина?). Хотелось бы ее понять как посул величайших обретений и, таким образом – поддержку моего намеренья воплотиться. Но все ж не ясно, что это за намек относительно камеры буйнопомешанных. Как ты думаешь? И вообще, в наших психиатрических учреждениях разве есть такие камеры?
Вера диктует, что судьба мирозданья предписана вдохновенными пророчествами, занесенными в величайшую Книгу. Моя-то не величайшая, но все ж, как уже отметил, главная книга моей личной судьбы. Однако не скажу, что этот оракул так уж ее прояснил, мою судьбу, – впрочем, невнятны и любые оракулы. Поверь мне: я действительно раскрывал свою книгу наугад – в ней, если покопаться, уверяю тебя, можно отыскать и куда более изящные словесные обороты и даже вполне оригинальные соображения. Но что выпало – то выпало. Возможно, я понял пророчества моей книги поверхностно, а смысл их гораздо глубже. Все ж они оказались провиденциальны. В своей последующей жизни, уже воплощенным, я, так или иначе, натыкался то на одно из них, то на другое, то на третье. Или, по крайней мере, они мне маячили в бытийном тумане.
Итак, я, отринув сомненья (дело-то неизведанное!), вочеловечился. Понятно, что ты, постоянно меня пытавшийся поймать на лжи, преувеличении, фантазиях, – даже был не прочь и вовсе записать в параноики, – станешь допытываться, как мне удалось? Средь мировых чудес это, думается, не наибольшее: возможности мирозданья куда шире нашего скудного здравомыслия, а причинности и формальной логики в нем и вовсе кот наплакал (см. труды современных физиков). Уверен, что случай вовсе не беспрецедентный: если многим живущим довелось угодить в книгу, став чисто литературными героями, вовсе не похожими на то, чем они были в жизни, почему б и не наоборот? Впрочем, тебе, не посвященному в тайны соотношенья жизненного и письменного, трудно будет вникнуть в подробности. Нет, я вовсе не уклоняюсь от ответа. Напротив: предложу более или менее правдоподобную для тебя версию. Ну допустим, я вцепился, впился, будто клещ, в чью-то податливую душу, чужую личность подменив своей вымышленной, тем овладев и телом – ее вместилищем. Разве не правдоподобно? Самому ж тебе наверняка попадалось немало индивидов, завороженных какой-либо книгой, которые и говорить-то способны лишь цитатами из нее, подражают впечатлившему их образу (подростком ты ж наверняка упоенно играл в д’Артаньяна), – иногда туда вживаются без остатка, – да и в голове у них сплошь вычитанная мудрость или книжная романтика. Как видишь, даже закон сохранения вещества остался ненарушенным.
Так или иначе, я проник в мир иль туда низошел, став плотью, уж разумеется, не как Творящее Слово, однако все ж как творческое словечко. Думаю, тебе не надо объяснять, какое потрясенье я испытал, воплотившись, – даже наверно большее, чем сознав себя литературным героем. Сам понимаешь, сколь сильное переживание вдруг обрести плоть после прежней бестелесности, – ведь появляются новые нужды, проблемы, заморочки, но и прежде неведомые острейшие радости. Однако данную тему я целомудренно пресеку, очень уж она интимна. Только отмечу, что оно, тело, как я вскоре понял, и обременяет мысль, которую подчас лишает непредвзятости, делает извилистой, отклоняет от первоначально заданной цели, но чем-то и обогащает. Полноценный мыслитель мыслит не только лишь мозговыми извилинами, а и всеми органами внутренней секреции, мышечной системой, конечно, сердцем и, разумеется, эрогенными зонами. Тут смолкну: мне, как существу по происхожденью бумажному, обретенное тело всегда виделось чем-то стыдным, даже похабным, а его обсуждать – бесстыдством, достойным самой низкопробной, порнографической литературы.
Да уже попросту дышать мне было непривычно. Мое-то прежнее пространство – безвоздушно, притом напитанное книжной пылью: там лишь дух веет, где хочет, и дуновенья мысли колышут листву концептуальных дерев. Короче говоря, после мирка напряженной мысли и экзальтированного чувства, хотя и значительного, но все же плоского и небрежно детализированного, я оказался в мире объемном и многоцветном. От многоцветья у меня даже в глазах зарябило. Мой-то автор, скорей не живописец, а график, творил черно-белый, довольно сумрачный универсум, иногда применяя разве что самые банальные цветовые характеристики, вроде того, что небо синее, а листва – зеленая. Но в первую очередь я был потрясен даже не объемностью и не многоцветьем воплощенного мира, а его многолюдьем. Целую вечность я провел, можно сказать, наедине со своим автором, ибо в моей книге лишь мы двое – полноценные субъекты. А тут какое вдруг множество! И каждый – именно субъект, каждый сокровенен, со своим смыслом, замыслом и целью, сознательным иль бессознательным коварством, а также и влеченьем к добру, как кто его понимает. Такое людское изобилье мне, коль честно, показалось избыточным. Да, разумеется, каждый – субъект, и каждый индивидуален, но все-таки в любом из них много и всеобщего: и расового, и национального, и регионального, и, так сказать, корпоративного. Я, видимо, как бывший книжный герой, и воплотившись, был склонен к обобщениям, поэтому легко распознавал типажи, модели поведения, общность предрассудков, то есть неисконное, неиндивидуализированное в людях. Типажей выявил, разумеется, много, учитывая половые, возрастные, расовые и вообще этнические, а также все прочие групповые различия. Но все-таки ведь не десять миллиардов! Зачем же, недоумевал я, эти миллионы и миллионы с виду бесцельных, ни в чем не назидательных существований?
Тут, я думаю, ты надо мной посмеешься. И поделом! Во-первых, как еще недавнему литературному персонажу, мне было трудно осознать, что существованье бывает не с целью, а просто так, в себе и для себя, – а верней, для высшей, непостижимой и очень отдаленной цели. Потом, как субъект, не сразу изживший свою плосковатость, я был склонен к горизонтальным, что ль, а не вертикальным соотнесеньям. Да, если исходить из в широком смысле горизонтали, то все человечество нетрудно разбить на конечное число типажей. Однако всякая личность, как мне в конце концов удалось понять, по замыслу несоизмеримо более вдохновенного и прозорливого, чем мой, Создателя, одновременно и вертикаль до небес от самой преисподни. И каждый любим Создателем, каков ни есть, со всей своей личностной бездарностью, чисто человеческим поганством и даже очевидной преступностью (почему-то мне легче поверить, что Им не оставлен и великий преступник, чем просто говнюк). Чего ж тут, кажется, непонятного? Ведь я всегда надеялся, что и мой создатель меня все ж любит, как умеет, пускай не страстно, даже чуть холодновато. Однако его не такой уж просторной, как я подозревал, души хватало лишь на одного героя – то есть меня, что исключало мою ревность. Притом я был уверен, что достоин любви автора по причине своих выдающихся, неординарных свойств, а не просто как его творенье по образу и подобию.
Да и не только человеческих существ в этом новом для меня мире, как мне казалось, переизбыток, но он и вообще изобиловал вовсе и не обязательными с моей точки зрения деталями (опять-таки в самом широчайшем смысле: разумею под ними все избыточное изобилие и творений человека, и природных явлений). Признаю, что некоторые, – даже многие, – меня потрясли своей невероятной красотой или просто заворожили тихой прелестью. Однако, даже потрясенный как мощью человеческого гения, так и творческой изобретательностью природы, а также познавший умиленье души, я все же не сумел их воистину полюбить (сам знаешь, кто подчас таится в деталях), поскольку те будто бы скрадывали сюжет, общий смысл бытия до такой степени, что, как я потом убедился, очень многие пытливые умы предполагали его и вовсе бессмысленным. Однако не исключаю, что и те были в какой-то мере заражены чисто книжным телеологизмом, дурной привычкой в любых явленьях и событиях искать сюжет, очевидный смысл, а то еще и мораль.
Конечно же, я не сразу притерся к этому изобильному, многоцветному, казалось, беспредельному мирозданью. Честно говоря, до конца так никогда и не притерся. В этом бытийном океане остался пловцом, не сделавшись его капелькой. Так всегда и продолжал в мешанине событий искать всеобщий сюжет бытия и хотя бы отблеск чистой, беспримесной истины. Как, скажи, целиком предаться потоку существованья, коль мне в нем привычно сквозили концептуальные схемы? Вот в чем я безусловно преуспел, так это в личностной, что ли, мимикрии. Тут опыт моего книжного бытованья мне наверняка помог, – ведь как литературный герой я был наверняка пластичней человека мира сего: легко менял маски, мог усвоить любой стиль, как лингвистический, так и поведенческий. Нет, не скажу, что с людьми я достиг полного взаимопониманья, всегда чувствовал, что я – одно, они ж – несколько иное. Однако им, надеюсь, мое отличие виделось, как и тебе, не слишком вопиющим, умеренным и простительным чудачеством.
Не подумай, что воплотившись, я только размышлял и назидал. Напротив: поначалу даже слишком увлекся утехами обретенной плоти. Подчас, по виду профаническое царство, где я вдруг очутился, мне казалось каким-то парком развлечений, можно сказать, порушенным райским садом, где не выметена прелая листва и разломаны скамейки. Лишь изредка я задавался вопросами: чьей волей он существует? зачем раскинулся во всю ширь мироздания? Так, умеренно (бывало, что и неумеренно) развлекаясь в Скучном, по большому счету, саду жизни, я лишь постепенно понял, что этот сад есть таинственное нечто, не профанация, а изгаженная истина. Надо сказать, что довольно быстро я там оборвал все цветы удовольствия и мелкотравчатого зла. Или их было не так много, как поначалу виделось, или моя книжная натура оказалась не столь уж ненасытной. Нет, вовсе не явился бдительный и благодетельный сторож, чтоб меня за ухо вывести из того сада. Я сам его покинул, исчерпав до конца да еще подхватив какой-то душевный понос от там произраставших незрелых плодов познания. И мне вслед голосили брошенные евы, которые для меня не стали ни величавым соблазном духа, ни диалектическим противоречием, что основа вселенской гармонии, – исключительно по моей, разумеется, вине.
Уточню себе в оправдание, что я не просто упивался усладами существования и холил свою биологию. Тут был момент испытания пока еще неизведанной жизни, которую я стремился озадачить коварными, с моей точки зрения, вопросами. Я себя воображал большим провокатором, но задачки, которые ей задавал, были вовсе не глубоки, ибо моя еще все-таки сплющенная душа была не чересчур вместительна. Но притом в меня запавшая крупица книжной мудрости позволяла если не понимать, то чувствовать ограниченность мне открывавшейся правды. Да и может ли быть конечная истина столь безысходна, безотрадна, бездарна и бессмысленна? Порой будто кол вонзался в мою, тогда вампирическую, душу, – от высочайших небесных сфер до глубочайших глубин, – и то было явленьем истины во всем ее блеске, истины, которая всё и ничто. Без которой даже и всё – ничто. Истины, которую не выразить словами, поскольку она не какое-либо понятие, а высшее чувство.
Свою иноприродность я маскировал не только простительным шалопайством, но старался во всем и всегда избегать яркости, своеобразия (ведь зачем пугать людей как своими личностными преимуществами, так и нехватками?): делал вид, что разделяю все общие мнения, интересы, предрассудки и политические взгляды (на выборах, разумеется, голосовал за партию власти); одевался консервативно и уместно, профессию себе избрал распространенную и востребованную, в которой умеренно преуспел. Раза три был женат, тем не выбиваясь из демографической статистики (надо сказать, что земные женщины, которые во плоти, оказались как-то милей, отчасти и соблазнительней рассеянной в моей книги женственности, однако в моем земном существовании они не сыграли сколько бы значительной роли: меня пощадила, – может, и понапрасну, – Великая богиня страстей). В целом, стремился быть общим местом, нетревожной, удобной для мира банальностью. Правда, детей не завел, ибо бесплоден, как мул. Ребенок мог родиться разве что из моей черепушки, как Афина из головы Зевса.
Свою биографию я вовсе не превратил в роман, всегда ограничиваясь, как я понял совет оракула, ее чисто протокольными, анкетными вехами. Однако себе все же выдумал детство. Не для анкет или мистификации, а именно для себя самого. Вряд ли станешь полностью человеком, себя лишив этой нежной и благодатной поры. Пусть мое детство вымышленное, но ведь и у других почти также: оно едва ль не целиком подменное, состоящее из чужих, а не собственных воспоминаний. (В детстве любого человека – не множество ли подмен и уловок памяти, легко путающей быль с небылью? И не каждый ли, по сути, человек ниоткуда, проникший корнем в гулкую пустошь, где всё и ничто?) Я даже обзавелся своей детской фотографией, – не помню, отыскал ли ее в интернете или подобрал в мусорном баке. Но очень уж мне понравился златовласый мальчуган, ангелочек, будто из какого-нибудь ренессансного гламура, с выражением слишком большой доверчивости к миру, которая чревата тягостным, даже космическим разочарованьем (пообломались, наверняка, его ангельские крылышки), чему возможное следствие – беспощадное взысканье истины. Если приглядеться, взгляд его упорен и чуть суров. В этом чистопородном детстве, как, впрочем, и любом, может таиться и великое добро, и великое зло. Скорей всего, он был, как и я, туповат от природы в том смысле, что хуже других усваивал общие места. А рядом с мальчиком на фотографии слева и справа – туманные тени. Это все, что осталось от самых родных ему душ, его, уверен, щедро одаривших своей любовью и не менее щедро – собственными заблужденьями.
Выбрал я и «место рожденья» – сюрреалистичную маргинальную державу, в необъятнейших, разнообразных просторах которой легко было затеряться. Ее называли страной с непредсказуемым прошлым. Это меня очень устраивало. Но и язык ее был драгоценен: не шоссейные дороги укрощенной лингвистики, а изобильное бездорожье, где сам пролагаешь путь. На нем легко сболтнуть глупость, но легче и высказать небывалое. Это верно, что две беды мною избранной державы, просторной для добра и зла, – дураки и дороги. Тут действительно прямая связь: бездорожье плодит дураков, не знающих пути, но и первопроходцев.
А порой своего детства я избрал довольно уютный, пусть и немного затхлый временной закуток. Хотя мир уже тогда был извращенным и перевранным, но куда живей и природней, чем нынешний. Его ложь была наивна. Не теперешняя злокозненная полуправда, а скорей множество самых различных заблуждений, как сугубо частных, так и в отношении проблем необъятного масштаба, вроде пространства, времени и устройства вселенной. Сейчас, издали, тот мир кажется тем более привлекательным, ибо его соблазны были простодушны. То была узенькая реальность малообразованного и дурно воспитанного общества, – подлинному злу и негде было развернуться в зауженных, плосковатых душах. Оно (общество, имею в виду) только-только отряхнуло адский морок и, может быть, как раз оттого именно чуралось глубин. Не припомню, каков был ад накануне моего придуманного рождения: предпоследняя ли атомная война или какая-нибудь извращенная тирания? Но точно скажу, что общество в ту пору пугливо отползало от бездны. Души тогда были еще живые, хотя и простенькие. Мое ложное детство будто совпало с младенчеством мирозданья. А у ребенка – какие преступления? Только мелкие шалости. Тогдашние политики, ясно, врали напропалую, но, как детишки-фантазеры, кажется, сами веря собственной лжи и наведенным иллюзиям. Государственных мужей я и вовсе никогда не упрекну в обмане, пусть это делают оппозиционные партии. Это им подобает. Только последний придурок и трусливый конформист верит какой-либо державной риторике.
Поганенькое вообще-то было царство, хотя уютное. По сути, ветхое жилище, в щелях которого, однако, настойчиво сквозили вечные звезды. Бывали эпохи куда более цветистые, красиво орнаментированные, изощренные в своих красивостях, непротиворечивые внутренне, четкие, как силлогизм, и вдохновенные, как молитва. По крайней мере, так они смотрятся из отдаленья. Но в универсуме моего придуманного детства, может быть, неказистом и наивном, как мелкое жульничество, ребенок вроде меня был, пускай, не слишком уместен, но все же терпим, как невеликая досада. Лет через сто, его б, уж конечно, изъяли из материнского чрева как носителя ублюдочного гена: чрезмерное увлеченье истиной, разумеется, еще какой перекос. А в ту пору научные знания были примитивны, генетику и вовсе называли лженаукой. Потому еще в нескольких поколениях рождались убийцы, еретики, безумцы, гении. Или же личности, подобные мне, с гипертрофией какого-либо чувства или с обостренным к чему-либо вниманьем. Не претендую на всеохватный ум и высокий творческий дар. Чуткость на фальшь – вот мое исключительное свойство, единственный мой, должно быть, талант, зато несомненный.
Родство и происхожденье я себе выдумал неброские, однако вполне благопристойные. Притом о своем «детстве», разумеется, не слишком-то распространялся, его утопил в недомолвках, тем, в общем-то, не отличаясь от людей века сего, живущих лишь нынешним днем, – их память будто изобилует щелями, куда проваливаются немалые фрагменты судьбы, к которой они чересчур невзыскательны. И уж тем более они равнодушны к чужому прошлому. Короче говоря, моя легенда была принята на веру и ни у кого не вызывала никаких сомнений. Я даже до того обнаглел, что посещал ежегодный сбор выпускников, так и не разоблаченный своими мнимыми однокурсниками, с которыми упоенно обсуждал наши (?) давние студенческие беспутства: никто ведь не обязан помнить какого-нибудь серенького парнишку, не выделявшегося ни пороками, ни талантами, ни достижениями, ни броской внешностью, а сопливое лихачество во все времена примерно одинаково. Я будто бы проверял людскую память на прочность, вновь и вновь убеждаясь, что современные люди почти целиком беспамятны или память у них подменная. В целом, можно сказать, что я о жизнь ушибся, но не расшибся об нее, так что мое вочеловеченье (именно в качестве акта или акции) считаю удавшимся. Герой растворился в толпе персонажей до такой степени, что мой автор вряд ли б меня теперь среди них отыскал.
Ты заметишь, друг мой, что это всего лишь поверхность жизни, притом отчасти мистифицированная, но как, спросишь ты, отозвался мой дух этому новому для меня миру? Ощутил ли я подлинную свободу? Не потянуло ли меня через какое-то время обратно в книгу? Сперва отвечу на последний вопрос: разумеется, я иногда испытывал ностальгию по книге, по тому значительному, всегда осмысленному существованию, где, возможно, путаный сюжет, но не путаница сюжетов, где существованье не раздергано на бессвязные эпизоды, а целокупно, где нет беспредельных небес, но всегда ощутимо попеченье создателя. Ну и так далее: не буду перечислять все преимущества литературного бытованья, – большинство из них тебе не понять. Да и что за разница, хотел бы я вернуться или нет, коль процесс вочеловеченья необратим? По крайней мере, уже никак не зависит от воли воплотившегося персонажа. Каким, скажи, усилием получилось бы втиснуть в строку плоть вполне благополучного благообразного мужчины в расцвете лет, не только нагулявшую жирок, но и обросшую различными пристрастиями, политическими и эстетическими взглядами, домашними, служебными и гражданскими обязанностями, знакомствами, коррупционными связями, бытовыми привычками и обрядами, мелкими причудами, простительными пороками и невеликими добродетелями; нарастившую пусть и куцую, но правдоподобную биографию? Как изъять из мирозданья, не порвав его хрупкие ремизки? Лично я не представляю. Да я через какое-то время уже и стал сомневаться, существует ли она еще, старая добрая книга в своем классическом, уютно-бумажном виде? Если пока и да, то, поверь, весьма демократичный интернет ее в ближайшие годы вовсе прикончит. Там, вроде, просторней, но сколь принижено само званье Автора, – а тем самым и героя. Уж какой там небожитель? Какая, на хрен, избранность? Монополия творчества навсегда повержена: всяк набивай радушное, любому открытое интернет-пространство безответственности хоть полной чушью. Там уж точно избыточное многообразье персонажей, но сплошь мусор, средь которого может ли затесаться не то что Гамлет, Дон Кихот, Братья Карамазовы, или, к примеру, Растиньяк, Манон Леско, Доктор Фаустус, или, там, хотя бы Атос, Портос, Арамис, но даже Серый Волк и Красная Шапочка? Мне уж точно никогда не приходила мысль нырнуть во Всемирную Паутину, где себя чувствуешь публичной девкой на панели. Во-первых, у меня, рожденного на бумаге, вечная тяжба с техногенным миром, но главное – страх вовсе развоплотиться под действием безудержной интернетной дисперсии.
Прежде-то, мы помним, как был велик престиж литературы и книги. Скучные с виду параллелепипеды спрессованного знания вызывали благоговенье. Предполагалось, именно там, в книгах, – вечное, а тут, вне книжных страниц, – лишь его эфемерный отблеск; суета, не имеющая высшей санкции. И впрямь – существование не в своей дикости, а уже освоенное чьими-то, бывает, могучими мыслью и чувством казалось куда приглядней чем повсеместные будни. Пред этим вечным живое бытование ощущалось каким-то мизерно нелепым. Так выходило, что именно в книге – подлинная жизнь, человеческая душа в ее прошлом, настоящем и будущем. Писателей уважали, как нынче политиков, футболистов, певцов популярного жанра, клоунов, юмористов, системных администраторов, био– и политтехнологов, мистиков-шарлатанов. Теперь же их и в грош не ставят: ныне мерило жизни – материальная успешность, а хитроумный интернет уже давно сделал писательство вовсе не прибыльным. Даже непонятно, зачем нынешние сочинители упорствуют да еще, будто на смех, творят в каком-то ничтожном пространстве и времени. Видимо, попросту дурная привычка к умственному онанизму и растравлению чувства. Недаром в наши дни это занятие презираемое.
Из книг теперь лишь ценят практические руководства, типа: «Как добиться успеха на любом поприще и манипулировать людьми по своему произволу», «Как повлиять на свою и чужую судьбу», «Как стать для всех желанной», «Как дать пинка ближнему, притом избежав последствий», «Сглаз, любовный приворот, заклинания и заговоры» и т. д. Кстати, и мне в дальнейшем припишут авторство ничтожной книжонки с тупоумным заглавием «Как уничтожить мир, и почему это необходимо». Хотя можно предположить, что сделаться автором – мечта книжного героя, но решительно отрекаюсь от этой чести. К тому еще, здесь чистейшая афера: мое тогда уже славное имя бесстыдно использовали как популярный бренд, пускай с негативным окрасом. Уточню, что издатель и автор этого подложного, меня компрометирующего сочинения примерно наказаны безо всякого суда и следствия. В мою тяжбу с Провидением никому б не советовал вмешиваться.
Нет, ностальгия по книге меня не слишком-то мучила; и по мной покинутому автору не скажу, что сильно скучал. Притом меня подчас настигала острая жалость к нему. Так иногда жалеет сын своего промотавшегося, поглупевшего, постаревшего, теперь ставшего ему ненужным отца. «Как, – думал, – он там без меня, потерявший героя, что не лучше чем потерять себя; оставшийся один на один с опустевшей книгой и своей теперь пустопорожней жизнью или смертью?» Но я гнал эти грустные мысли. И все же с тоскливым чувством иногда созерцал на площадях угрюмые памятники, безликие истуканы. Вдруг да это мой автор, удостоенный посмертного триумфа, творческий порыв которого тут навеки скован бронзой или гранитом.
И вот теперь тебе отвечу на второй вопрос, который главный: ощутил ли я свободу в беспредельности мироздания, во имя которой, по сути дела, я и покинул книжные страницы. Да, чувство безмерности мира меня иногда будто пронзало от макушки до пят. С такой невероятной силой, что хотелось от него сберечь душу, кажется, готовую растечься на всю эту беспредельность, лишившись своей столь драгоценной для каждого самости, которая вроде б и находится на попеченье Создателя, – будто распластаться меж созвездий. Подступал не страх даже, а именно всеохватный ужас, которого не стерпеть даже и очень стойкой натуре. К счастью иль несчастью, люди мира сего за века изобрели много средств защиты от вселенского ужаса и вселенской благодати. Я говорил, что жизненный образ выбрал самый что ни на есть банальный. Пусть это была маска, но внешнее, сам знаешь, управляет внутренним не меньше, если не больше, чем наоборот. Мой книжный мир, хотя и не беспредельный, оказалось, все-таки был неизмеримо шире довольно узкого мирка, пригодного для моей жизненной маски, вполне определенно очерченный как раз теми самыми, уже помянутыми связями, обязанностями, пороками и добродетелями, короче говоря, всем кругом существованья мужчины в расцвете лет, в меру успешного, довольно прочно обжившегося в определенной общественной роли. Мной правило ближнее, повседневное, а грандиозное, вселенское, наверняка ведь знаешь по себе, как редко настигает. Уходя в мир, я надеялся прозреть в новых для меня небесах лик величайшего Творца вместо озабоченной физиономии своего литературного создателя, сквозившего на потолке моих возможностей, как облупленная фреска, но, видно, Он не дается даром. Вместе с довольно пошлой социальной маской и заурядной биографией я невольно обрел прохладную религиозность и умеренное фарисейство, свойственное среде моего социального обитания. Коль разобраться, и вообще человек жизни в не меньшей, если не в большей мере функция, чем литературный персонаж, да к тому же куда более жестко привязан к своему месту и времени. Еще вопрос, что хуже: быть не свободным от воли Создателя или от разнообразных бытовых обстоятельств?
Выходит, я предал собственную идею? Что ль, вочеловечившись, пополнил мир, и так изъеденный общими местами, лишь очередной банальностью? Да нет же, ни от чего я не отрекся! Попросту свои мечты и намеренья припрятал так глубоко, что, признаюсь, и сам о них частенько забывал, увлеченный незнамо куда стремящим потоком жизни. Нет, я остался верен своему предназначению. Ведь, так сказать, раствориться в массе – это было, как понимаешь, вовсе не моей целью, а лишь средством. Цель осталась неприкосновенна: привнести хотя б капельку истины в этот ваш изолганный, усталый мир. Ты меня, разумеется, тут поймаешь на противоречии: мол, достойно ли ратоборца истины постоянно врать и таиться? Но дело в том, что истинность и правдивость мало того что не одно и то же, а час-то – нечто, одно другому прямо противоположное: правдой нередко заслоняются от истины. Не утверждаю, что этот мир неправдив. Хуже: он полуправдив, притом что целиком неистин. Словно б над миром реет демон полуправды, либерал, демократ и гуманист, втайне глумящийся над нами. Вот уж кто умеет коварной подменой обращать добро во зло. Сам знаешь, что идее добра принесено куда больше жертв, чем непосредственно злу. Зло очевидно, оттого не так опасно, а добро, подмаранное полуправдой, сулит гибель человечеству. Соблазненное этим демоном, оно скопом свой мир захаркало, заплевало, любой вдохновенный прорыв омертвляя в какую-нибудь гнусную институцию; побивало пророка, чтоб его посмертно превратить в идола. Гениев давно уж не распинают и, упаси боже, не побивают камнями. От них откупаются международными грантами и субвенциями, чтоб не скулили, вообразив себя невинными жертвами, и не путались под ногами у озабоченного злобой дневи человечества, – возможно ли худшее унижение? Весь этот мир – сплошная деградация и отчужденье духа, как верно подмечено в одной из книг. Да, собственно, к чему мне тратить пафос, коль все это сказано, даже весьма профетически и грозно, и во многих почитаемых книгах, – но толку чуть.
Долгое время существовавший в мире возвышенных абстракций и чистой мысли, я сохранил чутье на неистину, ее ощущал всеми фибрами на вкус, цвет и запах, а также и на ощупь. Но это я сейчас такой умный, а поначалу ведь разделял многие иллюзии, как и заблуждения, свойственные рядовому гражданину века сего. Старался внести в наш (ваш?) не слишком-то уютный мир хотя б крупицу добра, то есть помимо служебных обязанностей занимался общественной деятельностью, стараясь ее не слишком афишировать. В годы тоталитаризма распространял антиправительственную литературу, за что недолго побыл в психушке (я-то? единственный целиком и до конца нормальный, в наивысшем смысле трезвый человек в этом ополоумевшем мире!), откуда вышел героем (уже не литературным) после падения кровавого режима. Затем участвовал в различных комиссиях и попечительских комитетах: защищал природу и животный мир, сирот, стариков, инвалидов, ветеранов спорта и войны за независимость. Даже избирался депутатом парламента от демократической оппозиции.
Так значит, я все же чем-то выделился? Не сказал бы: это были годы общественного подъема, то есть всеобщей суеты и беспочвенных, как выяснилось, мечтаний. Всяк суетился и попросту выживал, не обращая внимания на ближнего, – тогдашние герои на час быстро забывались. Когда ж чистейшие наши порывы и светлые упованья были изгажены, перевраны, изгвазданы, изничтожены, извращены до полной противоположности, я вернулся к своей прежней чисто внешней неприметности, однако обогащенный немалым жизненным опытом и разочарованный в общественном служенье, как и вообще, так сказать, позитивном социальном действии. По крайней мере, лично для меня оно оказалось тщетным, поскольку я наверняка не герой социального романа.
Моя сфера, как я решил, дух и мысль, потому вразумить человечество мне сподручней идеей и образом. Но не как прежде, намывая крупицы добра, а тотально, разом, что мне более свойственно, учитывая мой беспощадный, пусть книжный, идеализм, стремленье к совершенству, а также интеллектуальный абсолютизм. К примеру, долго, усердно я собирал по крупицам, по черточкам и мельчайшим приметам образ гения современности, чтоб он воссиял средь всемирной посредственности, указав людям путь[8]. А собрав, был охвачен сомненьем: ангел ли это, а может, бес, что увлечет людей в пропасть? Как личность ответственная, дабы не рисковать, я развеял его в нетях. Но затем, дерзкий помыслом, я решил сотворить вселенский шедевр – совершенную красоту, которая спасет мир, однако его не смог завершить, от перенапряжения всех духовных, умственных и физических сил во второй раз угодив в психушку, которая по причине вдруг случившегося потопа (возможно, и не реального, а ментального, что нахлынул в моем прохудившемся сознании) стала для меня подобьем ковчега. Об этом океанском путешествии расскажу когда-нибудь после. И наконец я решил выстроить вселенский дом, взамен нынешней ветхой уже постройки, где было б уютно любому человеку, без изъятья. И тут меня постиг крах: дело даже не в том, что подвели вороватые подрядчики, а всем известно, чем заканчиваются столь масштабные и пафосные строительные проекты. С тех пор я будто потерял общий язык со всем человечеством.
Притом хотя мои попытки спасти мир от него самого оставались втуне, но с отдельными человеческими особями у меня до поры складывались отношения почти идиллические. Я считался хорошим товарищем, живым собеседником, приятным собутыльником, прилежным, хотя и не хватающим звезд с неба сотрудником. Да и товарищи мои звезд отнюдь не хватали. Привычный к одинокому мышлению, я не искал общества мудрецов. Несколько встреч с признанными умниками века сего вряд ли меня чем-то обогатили. Я убедился, что те вроде меня, такие же, по сути, книжники: всяк носится со своей умственной дурью, вовсе не прислушиваясь к жизни, – а уж тем более к собеседнику. Притом что их ум был всегда искажен ложной грамматикой, которая продукт различных заблуждений и неверных понятий, – о лексике даже не говорю, это и так очевидно. Среди них попадались правдолюбцы, однако не встретил истинного пророка, ибо безвозвратно канули их времена. Ничем не вдохновленная мысль, уверен, не способна привести к верным выводам. Если быть строго логичным, так и бытие целиком обернется банальностью. Грош цена логике и здравомыслию, что скрепляют этот ваш мир, как ржавый обод рассохшуюся бочку! Если ж логику просто вывернуть наизнанку, получится дурная заумь. Нет, не для того я покинул книгу в поисках жизни, чтоб приобщиться засушенному, путаному миру современных мыслителей, никуда не зовущему, который только внушает рвотное чувство. Они окружили мысль частоколом какого-то вымученного словоблудия, ей придающее солидность, будто чтоб навсегда отвадить от мышленья любого здорового и жизнерадостного человека, его (мышленье) оставив угрюмым педантам. Для наших мыслителей даже и Господь – ускользающая мелочь, досадная помеха уже полному благополучию мысли. Да вы и все, скопом, Его превратили в мертвую концепцию своей безумной толерантностью. А разве не стоит за спиной у каждого из вас траурная дама, навострив свою косу?
Да нынче-то и умников почти не осталось, – о пророках и говорить не приходится. Лишь только ньюсмейкеры, пиарщики, блоггеры и телекомментаторы. Но, чем изощренные мыслители, мне всегда была милей посредственность, которая лучше выражает эпоху и бытованье в целом. Короче говоря, я себя чувствовал единственным хищником средь навсегда укрощенного, дрессированного зверья. Не по злобе, а по неукрощенности духа, страстей и мысли. Да, таился, изображал одомашненного зверька, подчас захлебывался собственным безмолвием. Где ж мне было найти достойного собеседника? Имею в виду способного на доброжелательное понимание. Тогда что толку, решил, перетирать всеобщие места, обмениваться истертыми словами, как фальшивыми монетами? Мне оставался лишь внутренний монолог, который извертывая так и сяк, я превращал в подобье диалога. Почти бесцельное, в общем-то, занятье, чистое самоедство. Ан все же не целиком: средь словесной трухи, бывало, вдруг попадалась алмазная крошка истины. Той истины, которая – путь, а не вещь, не слово, не фраза.