Как помнишь, к физическому труду я всегда относился презрительно. Да и сам ты белоручка. «Не дворянское, – говорил, – это дело», притом, будучи по рождению вовсе не аристократом, а выходцем из семьи мелких служащих и служивых. Но труд землекопа действительно мало того что мучительный, так еще и абсолютно нетворческий. Однако что поделать, учитывая отсутствие в моем пространстве какой-либо строительной техники (а здешние, если можно так выразиться, бессубъектные человечки вряд ли способны на какой-либо целенаправленный созидательный труд). Такое чувство, что оно расположено в глубокой низине, поглубже научно-технического прогресса [над строкой: «А не глубже ль Железного века с его зверством? Железо тут попадается, но метеоритное».], так что пришлось самому вгрызаться в подпочву здешнего мира, пахать до седьмого пота, довольствуясь инвентарем весьма примитивным, то есть деревянной мотыгой, доисторической палкой-копалкой и как максимум прогресса – лопатой из метеоритного железа.
Здешняя почва, иль подоплека, оказалась слоистой и даже до некоторой степени историчной, притом что культурные слои чередовались не в точной временной последовательности, а скорей как беконная свинина, чередуя жирные годы с постными. Может, мне это лишь казалось, поглощенному своим нетворческим и кропотливым трудом (если б я задумывался над свойствами и смыслом каждого слоя, чтобы закончить работу, мне б не хватило и вечности), а возможно, эти ритмы и есть основа истории, помимо ее занудной конкретики.
Музыкального слуха у меня нет, не могу запомнить ни одной мелодии – ты всегда потешался над моим домашним вокалом, хотя пел я с глубоким чувством. Да, мне и впрямь не дано угадать ни единой ноты. (Но зато умел различить в музыке будто особый звон, свидетельствующий, что музыка предельная, величайшая.) Но именно потому для меня великая музыка (именно та, что с особым звоном) – словно б нерасчленимая мистическая субстанция, воспарившая над миром, и безусловное свидетельство вечной жизни. А вот ощущенье ритма у меня безошибочное, даже мог бы стать неплохим ударником. Мелодию существования не всегда могу различить, но ритм ее точно угадываю, и поэтому
[Две строчки зачеркнуты.]
а значит и самому дотошному археологу не дано понять смысл хотя б одной ушедшей эпохи, с ее надеждами, страхами, упованьями, понятиями о добре и зле, с ее бытием, законом, заветом и апокалипсисом, коль и собственная жизнь каждого не цельна, а тот же слоеный пирог, где прошлое немо, – лишь его вехи слабо мерцают отличным друг от друга светом, – да еще отличаются своим ароматом, который едва ль не заглушает могильный смрад, – сознательно оставляю двойное управление потому что [до конца строки нрзб] выходит, человеческая жизнь не роман, даже не повесть, а всего лишь заметки небрежного репортера, хотя не лишена завязки (утаенной памятью) и развязки, почти всегда нежданной. Иным и хочется ее собрать в горстку, но это вряд ли возможно. Уж тебе говорил, что я не бог, но червь. Так вот иногда себе кажусь действительно червяком, разъятым на части или, скажем, на главы или параграфы. Ведь ты помнишь жестокую забаву нашего раннего детства, когда разрезав дождевого червя лопаткой, мы, изумленные, наблюдали, как его каждая часть будто живет своей, отдельной жизнью, извивается в собственной муке. По природе собственник, я давно убедился, что попытка присвоить свою жизнь целиком так же бесцельна, как эта его располосованная на части судорога.
В моей личной истории тот же ритм, что обнаружил в этом раскопе. Постные годы мне казались пустынными и безвыходными, вроде камеры-одиночки для бессрочно и безвинно осужденного, где я навек замурован. Не образ ли ада? Но это изнутри, а постфактум я уже ностальгировал по тем эпохам, конечно, не прозябания, а скопления жизненных сил, – даже по их сугубой горечи, без которой жизнь не сладка. В них был и отчаянный романтизм противостояния неизвестно чему, видимо, пустоте, плескавшейся у самых губ; если попросту говорить, той смерти, что куда хуже физической. А годы жирные? В них невеликий толк: они лишь беспечная растрата всего прежде накопленного. Разумеется, иногда хотелось из булки наковырять фунт изюма, то есть сохранить в памяти лишь яркие моменты существования – горстку обычно поздних, а не своевременных прозрений и созидательных порывов – а прочее позабыть. Однако жизнь, конечно, пуста без какой-то изюминки, но от сплошного изюма – оскомина и [нрзб].
Меня вновь понесло куда-то в сторону, но ведь невыносимо скучен был бы подробный рассказ о том, как я с помощью нехитрого инвентаря вгрызался в подоплеку моей долины, в ее почву, то жирную, словно плодородный чернозем, то сухую, столь неподатливую, что ее приходилось долбить кайлом (оно тоже оказалось под рукой). Притом не скажу, что было много полезных, интересных или поучительных находок: кроме костей и всевозможных руин (люди, как знаешь, так и норовят расколошматить все созданное предками; однако не в крошку, а все ж сохранив руины, столь привлекательные для туристов) лишь очень редкие блестки гениальных, но уже не актуальных прозрений. Что ж удивляться, коль это именно прошлое, от которого я решительно отрекся? Столь совершенно прошлое, что из него никак не вылепить будущего. Это уж ты мне поверь, знаю, о чем говорю.
Так я день за днем мучительно рылся в подоплеке, – там, будто сгнившие корни, ветвились былые взаимосвязи или, может быть, древние страхи, пробиваясь сквозь культурные слои – останки истории человечества, – пока не достиг самого дна, где залегала прочнейшая основа мироздания, которая тверже базальта. Так я еще в детстве и представлял себе самый край тогда еще не скривленного мира: жесткий предел всему – и времени, и пространству. [На полях: «Почему бы нет? Полная беспредельность еще куда парадоксальней и фантастичней!» И ниже: «Если б коренной базальт или, возможно, гранит не был столь тверд, мы б его давно протерли своими крутыми лбами, – то есть потугами горделивой, самоуверенной мысли, – до черной дыры, куда б, наверно, утек до последней капли весь смысл мирозданья».] Как минеролог-любитель ты меня спросишь, на что походил этот «базальт». Разумеется, ни на один из земных минералов, поскольку в нем угадывалась полная надежность, – уж его, не то что не пробить кайлом, не сокрушить даже и ядерным взрывом, и туда не вникнуть даже самой изощренной, пытливой мыслью. Этот вселенский принцип залегал, – будто всеобщее содержание – глубже людских заблуждений, – немой, ибо глубже и слов тоже, он казался надежнейшим обетованием. На этакой первооснове можно было возвести здание любого размаха. Над гигантской ямой до самого дна вселенной по утрам, когда моя долина, пустынная из края в край, была соблазнительна, как лишь проснувшаяся нагая красавица, курился густой туман, будто в этом котле варились самые чистые помыслы. То был радостный час почти полного затишья, когда в скудных травах тихонько свиристели вещие птицы и они [нрзб].
Теперь следовал этап более творческий: осуществить в материале проект моего дома, – это все ж не воздушный замок! – его точно вписать в уже наперед размеченное пространство, чтобы там не осталось каких-либо темных углов, где б могли угнездиться сомненья. С материалом проблем не было: моя местность буквально усеяна камнями, что за всю историю человечества отвергли нерачительные строители. Тут и огромные валуны, покрытые плесенью предрассудков, и мелкие камешки частных истин, которые бывают дороже золота. За долгие годы, – бывало, века и даже тысячелетия, – своей невостребованности, надо сказать, они порядком обомшели и будто б одичали, – напоминали какие-то бессмысленные глыбы, а голос истины сквозь их кору доносился едва слышно. Их следовало очистить ото мха заблуждений, обработать, а затем пригнать один к другому, чтоб сквозь дырявые стены не веяло стужей мирового пространства. Имею в виду, что частные истины иногда противоречат друг другу, а эти замшелые глыбы чересчур [нрзб] да и не все эти глыбы оказались пригодны, надо было отринуть «пустую породу». А это не так-то просто, ибо, случалось, что в какой-нибудь тяжеловесной догме таилась золотая прожилка и
[Строка зачеркнута.]
как именно что упорный червь – не земляной, конечно, и, разумеется, не могильный, – своим шершавым брюхом, я век за веком шлифовал каменья. Вот уж грязный труд: из моего насквозь протертого брюшка сочилась нутряная слизь, так что я, не то чтобы эстет, но просто личность брезгливая, и себе самому делался отвратителен. Вообще-то была возможность построить дом из кирпичей: на окраине моего пространства все еще пыхтел кирпичный заводик, застрявший в самых глубинах коллективной памяти со времен фараонов. Но я уже предпочел смыслы дикие обработанным и спрессованным в однообразные брикеты какими-нибудь греческими любомудрами, на которых и зиждется это обгаженное мироздание.
По истеченью веков, когда и этот мой труд был закончен, оставалось собрать в одном месте все эти там и сям разбросанные камни. Но как, коль пространство моего творчества абсолютно не техногенно? Ручных-то приспособлений, вроде простой деревянной тачки, даже чересчур много, однако не добыть ни трейлера, ни даже дрезины. Чтоб вгрызаться в подоплеку и шлифовать истины у меня все ж был некий интеллектуальный и духовный навык. Тягать же на своем горбу эти разномастные истины, чтоб их сложить в кучу, – труд столь же непосильный, сколь и тупой. Я б даже сказал: нечеловеческий, – ибо на нем надорвалось бессчетное множество разного рода энтузиастов. Вот здесь пока и поставлю точку, друг мой, чтоб передохнуть и набрать воздуха.
[Без подписи, и приписка в конце: «У меня мелькнула мысль, что Дом можно было б сотворить попросту из бумаги, которая все ж физически полегче ментальных глыб, – еще вспомним, что рукописные сочинения Платона и Аристотеля оказались долговечней Парфенона. Однако бумага пожароопасна: из-за клочка исписанной бумаги, бывало, разгорался мировой пожар».]
Письмо шестое
Прости, друг мой, если пауза чуть затянулась. Наверняка помнишь всегдашние запинки и заминки моей жизни. К тому ж, дабы изречь что-то воистину значительное, следует изрядно запастись воздухом, поскольку [нрзб] да и время от времени надо, сделав паузу, чутко прислушаться к жизни, в которой – ты знаешь – я не слишком уверен. Вдруг да выкинет какой-нибудь необычный, нелепый или вовсе шутовской фортель. Не знаю, у кого как, но моя-то жизнь не всегда надежна, – часто бывало, что иду по прямой из пункта А в пункт Б, а там уже стоит совсем другая буква, и в результате получается, вовсе не то, что [нрзб] тебе может казаться, что я неуклонно погружаюсь в безумье. Это ложное чувство: мысль моя ясна, как никогда прежде, но столь полноводна, что любые словосочетанья – лишь только зыбь, взбурлившая на ее могучем гребне. Правда, с годами у меня обнаружилась, что ли, какая-то рассредоточенность сознанья: цель я, как и прежде, не упускаю из вида, но вот самого себя иногда кажется, теряю средь [нрзб]. А тебе – чем дальше, тем больше может казаться, что от некоторой все же ясности я сползаю к полной невнятице, что ты припишешь моему когда-то поставленному, но безусловно ложному диагнозу. Это естественно, ибо я постепенно овладеваю языком высших понятий, который тебе никогда…
[Начало строки размыто] и все-таки нашел помощника – странное существо, напоминавшее ассирийского быка. Видимо, один из ублюдков человеческой фантазии, изгоняемых из кичащегося своим здравомыслием мира в ему (миру) запредельные пространства вроде моего, – как домовому теперь находится место лишь за печной вьюшкой. Этот бычара, однако, не скажу, что был трачен временем, – видимо, поскольку не книжного, а мифологического происхожденья. Напротив, мускулист, даже величав, и смердел самым натуральным скотским запахом. Он был крылат, хотя его крылья все же недостаточные, чтоб оторвать от земли эдакую тушу, – скорей, как амбиция, а не истинная возможность полета. Лицо ж у него человечье, бородатое, с довольно-таки тупым, самодовольным выражением. Такое вот эклектичное, маргинальное существо, – то ли Божья тварь, то ль коллективный фантазм. Не думаю, что продукт эволюции, вероятно, следствие какого-то противоестественного мезальянса, – вспомни прецедент с Пасифаей.
Речью он не владел или был просто неразговорчив, по крайней мере, выражался лишь междометиями. Впрочем, междометия, как и им соответствующие телесно-мимические знаки, вроде прищелкиванья пальцами (или возьми неприличный жест, одним вскинутым пальцем), вздергиванья бровей или подмигиванья, возможно, ясней слов, ибо чистосердечны и прямо нацелены на коммуникацию, пускай даже и с самим собой, тогда как глаголы вечно лгут, существительные условны, прилагательные субъективны, наречия сомнительны, а местоимения эгоцентричны, – уж не говорю о том, что все это сопрягается ложной грамматикой повседневных нужд и ближних целей, – да еще и не собственных, а внушенных обществом в целом иль непосредственным окружением. Лживость любого языка это почти трюизм, поскольку она засвидетельствована многими мудрецами, как профессиональными, так и дилетантами мысли, но убедиться на собственном опыте, то есть [нрзб]. Это я все к тому, что с ассирийским быком мне было проще договориться, чем со своими однокашниками, сослуживцами и вообще современниками.
Да, более чем странное существо. Не реальное в общепринятом смысле, но и не фиктивное: возможно, метафора какого-то моего личного иль скорее всеобщего страстного чувства. Ведь страсти как раз и выражаются посредством междометий, ибо в отличие от разума не знают экивоков. К примеру, с животными, которые не рациональны, а страстны, я нахожу полное взаимопонимание, с тех пор как общаясь со своей кошкой[2], понял, что их чистый, не сбитый с толку разум им всегда точно указывает цель. Потому язык их не требует грамматики, обозначая лишь в чистом виде предпочтения. Синтаксис там присутствует, но самый наипростейший. Да и в моей постройке будет минимум грамматики, совсем немного синтаксиса, – постараюсь, чтоб она вознеслась к небесам, будто единое восторженное «ах!». Ну и уже хватит лингвистики, поскольку [нрзб].
Даже не знаю, что заставило моего Китовраса подтаскивать камни, – мне уж точно нечем было его соблазнить, – не горстью же своих истин и не филантропическими намерениями. Кто знает, какой именно дремучей, древней страстью был одержим этот получеловек, кстати, буквально прямолинейный, как скорый поезд Москва – Петербург, и, разумеется, [нрзб]. Он трудился усердно, этот фантастический зверь, – фырчал, сопел, потел, вонял, пускал слюни, – лишь изредка мне приходилось его подгонять, как заупрямившуюся конягу. Не хлыстом, конечно, а добрым словом.
Мне же требовался отдых, дабы скопить в себе энергию созиданья, достаточную, чтоб закончить мой труд. Работа ведь меня ожидала кропотливая, требующая растраты нравственных, духовных, а также интеллектуальных сил, которые прежде надо сосредоточить, собрать в мощный кулак. А это весьма непросто при моей нынешней рассеянности, само по себе требует немалых усилий. И к тому же, одновременно с накоплением сил следовало наперед продумать постройку, которая должна быть словно изоморфна первичной, ничем не замутненной истине, тем обнажив первоначальный замысел, который нашими усилиями превращен в какой-то дурной умысел. Продумать – не значит что скрупулезно сочетать посылки и выводы, руководствуясь формальной логикой. А верней: сопрягать наличествующее в данный миг с ему насущно необходимым, поскольку мое мышленье должно быть аналогом будущего здания, суть которого – вернейшая взаимосвязь того с этим, точней – с тем самым, что [нрзб] гармония как точное соотнесенье, это и есть красота, которая спасет мир.
[Строка зачеркнута.]
когда ж скопилась порядочная груда, можно было приступить к возведению стен.
Может, я действительно безумен, как меня многие пытались убедить. Они правы, коль считать безумными всех не поддавшихся общественному гипнозу, живущих наособицу. [На полях: «Уверен, стоило мне признать себя психом, меня тут же сочтут шутом-симулянтом. Какой ведь псих признается в своем сумасшествии? Такой вот вечный парадокс».] Кто ж как не безумец отринет чужие, ложные миры во имя единственно для него истинного, им упиваясь в ужасе и восторге? Он заслужил и успенья в собственной истине. Безумец вовсе не шут и не лузер, – он прагматичен в самом высшем смысле, как животные, презревшие людскую грамматику и синтаксис, вечно спотыкающийся о запятые; он устремляется прямо к цели, воплощенной нарастившей плоть метафорой. Скажу в отместку, что мне-то, наоборот, именно ваш мир кажется дурдомом, полным бездарного вовсе не творческого безумия и унылого шутовства. Что он как не психбольница, разбитая на палаты согласно мотивам паранойи: в одной – чайники, в другой – наполеоны, в третьей – политики, в четвертой – судьи, в пятой – страстотерпцы, в шестой – известно кто. Ну и так далее, поскольку [нрзб] еще палата спасителей человечества, которые, как известно, беспощадны в своем перфекционизме, потому за ними надо приглядывать еще внимательней, чем за буйными психами: необходимы решетки на окнах, смирительные рубахи, чтобы не смогли [нрзб] было б лучше по принципу дополнительности: в широком смысле садисты, то есть политики, спасители человечества и все подобные с мазохистами, вроде изобретателей вечного двигателя, которые [две строчки зачеркнуты, и в конце страницы: «Меня была б достойна палата демиургов, то есть людей с самым беспощадным воображением, которые – признаю – опаснейшие из всех доброхотов».].
Ваше безумье, конечно, заразно, однако и мое не меньше, – не сомневайся, мой друг судейский: мне удастся заразить весь ваш мир бациллой истины, высокой болезнью, и тогда судить придется не по каким-либо сомнительным кодексам, а по наивысшему закону. Бывает, конечно, плоское, банальное безумие, и бывает – искрящийся фантазией рационализм, но первое не обо мне.
У безумцев, говорят, раздвоенье личности. Какое там раздвоенье? Во мне этих личностей мириады, – уж не говоря об усопших и пока не рожденных. Они подчас поднимают еще какой гвалт, разноголосицу, как в слишком вольнолюбивом парламенте. Все ж мне, понаторевшему спикеру, их удается помирить друг с другом. Хуже, что мое время постоянно рвется: как помнишь, я тебе говорил не раз, что моя жизнь подобна бусинкам, нанизанным на гнилую нитку, каждая из которых замкнута в себе и самодостаточна, будто аутичное, закукленное время. Это действительно ад, когда рвется нитка, и эти бусинки мне приходится собирать по всему мирозданию, притом что некоторые норовят закатиться в щели. Возможно, именно стремленье к совершенству постоянно разрывает, как мою мысль, так и мою жизнь. Но это ли не божественное безумие? Этим словосочетанием и закончу свое очередное письмо, на которое вряд ли дождусь ответа.
[Без подписи]
Письмо седьмое
Друг мой,
от тебя все нет ответа, – а ведь я теперь лишен собеседника, даже столь примитивного, как мой Китоврас, который, собрав камни, унесся в поля – там щипать скудную здешнюю травку. Надеюсь, ты жив-здоров, и только множество дел, забот и обязанностей тебе мешает ответить старому другу. А может быть, весь ваш мир уже провалился в тартарары, уничтоженный глобальным потеплением, ядерным взрывом иль каким-нибудь залетным метеоритом, и я посылаю письма в пустоту? Я ведь не в курсе ваших дел: тут у меня ни интернета, ни телевидения, ни даже радио, и газеты, как понимаешь, не доходят, – лишь иногда долетают какие-то газетные клочки с обрывками позавчерашних новостей. [На полях: «Но ведь даже интернет не создает верной картины мира, а только умножает его ложь, коль он беззащитен перед всевозможными глюками и ехидными вирусами; изобилует бесчисленными сайтами, блогами, интернет-порталами, где средь громогласных призывов и сомнительных обвинений не различить правды. В прежние-то времена ложь не была столь громогласной, а правда столь профаничной».] Да нет же: мир не настолько физически хлипок, как уверяют журналисты, лжепророки и всяческие шарлатаны, чуть не каждый год сулящие конец света. Сущее, такое вроде хрупкое, трепетное, беззащитное, все-таки на редкость живуче, поскольку [конец предложения зачеркнут, и на полях: «А действительно жуткая мысль: вдруг да жизнь на земле вся вымерла и лишь бесы гримасничают и злорадствуют в чистом виртуале. Для кого ж тогда мой Дом? Так и незаселенный, он и сам будет посланием в никуда: не инопланетным же или каким-то грядущим цивилизациям с вовсе иной моралью и ценностями, которые наверняка вовсе не нуждаются в моем доброхотстве? Гоню от себя эти мысли, что наверняка мой лукавый демон мне навевает».].
Уверен, что мир все ж простоит еще некоторое время, – дождется новоселья в моем всеобъемлющем доме, который будет создан по человеческой мерке в самом полном смысле. Притом что мне видится вовсе не человекообразным, но человекоподобным. Имею в виду не анатомию человека, а его душевное устройство, хотя оно, конечно же, так или иначе соотносится с физиологией, если каждая мышца, сухожилие, не говоря уж о внутренних органах, будто имеет собственный характер и безусловно влияет на общий душевный настрой. Ты ж наверняка замечал, что печень, почки, селезенка, легкие впрямую воздействуют на наше как миросозерцание, так и мировоззрение. Да уже зубная боль легко превращает исторического оптимиста в самого безнадежного пессимиста. О сердце и говорить не стоит, коль оно задает ритм нашему истинному, внутреннему времени, которое то вдруг пускается вскачь, как необъезженный конь, то замирает, – и эту вселенскую паузу преисполняет вечность. К тому ж сердце – аналог таймера, ведущего обратный отсчет до самой нулевой точки, когда – стоп-машина, и тебе наплевать уже на объективированные время и пространство, которые остаются другим.
Размышляя примерно таким образом, я закладывал фундамент своей постройки, скрупулезно подгоняя одну к другой уже отшлифованные глыбы. Это наверно важнейший этап строительства. Сам понимаешь: здание, возведенное на антиномичном фундаменте фиг-два устоит. Вся ваша так называемая реальность наверняка покоится на дурном фундаменте, так что не какая-либо глобальная катастрофа из вышеперечисленных, а веянье могучего духа низвергнет все его стены, как древле пал Иерихон.
Я уж говорил, что над глубочайшим раскопом курился туман, будто пар над кастрюлей с густым, пахучим бульоном. Я только и делал, что разгонял свои туманные видения. Туман пер в глаза, тяжелый, обременял ресницы. Но, изощрив духовное око, я упорно сопрягал друг с другом основополагающие смыслы, их связуя своим трудовым потом. Полжизни прошло, прежде чем я понял, что творчество не столь порыв, сколь усердный труд, усилие, даже рутина. Припомни: наши ранние творческие порывы бывали очень уж легковесны, ярко вспыхивали, но и быстро прогорали, как сухая солома. Мы ждали вдохновенья, которое наступало редко, и его порывы оказывались не слишком продуктивными, хотя и благотворны. Не знаю, необходим ли творческий порыв, чтоб вынести справедливое судебное решение, но, во всяком случае, тебе стоит [четыре строки зачеркнуты].
И опять был день, ясный, как озаренье, и была ночь, угрюмая, как психотическая депрессия, и вновь наступил день. Я разглядел проклюнувшийся цоколь и сказал себе, что это вовсе неплохо. Именно своим духовным оком я уже прозревал воздвигнутый на этой основе дом, цельный, будто хорал эпохи не только более давней, чем нынешний век электронной музыки и всяческой додекафонии, но и предшествующий эре всеобщего скепсиса, когда даже церковная музыка стала или напыщенной, или робкой, как чересчур туманное упованье. Застывшая музыка моего Дома подобна островерхому хоралу, вовсе не кудревата, а торжественно проста и… [нрзб]
Итак, мой друг, на этой верной основе я начал возводить стены моего подробно вымышленного здания в полном согласии с собственной мечтой – однозначно, точно и непротиворечиво. Для этого следовало поймать некий душевный настрой и особого рода умонастроение. Вдохновленный моей фантазией, впитавший силу моего божественного безумия, Дом, разумеется, вовсе не будет напоминать те скучные билдинги, в одном из которых ты каждый день, кроме выходных, отпусков, а также командировок, бесцельно растрачиваешь время с восьми утра до шести вечера. Они ведь, несмотря на там царящую суету, по сути, безжизненны, неорганичны, – мне напоминают зуб с удаленным нервом, который уже не часть организма, даже влияющая на миросозерцание (см. предыдущее письмо), а просто какой-то минеральный придаток. От них так и разит неудержимой скукой.
Все же готов признать, что эти деиндивидуализированные, притом спесивые строения как раз наиболее пригодны для так называемой трудовой деятельности современного человека – стандартной, тупой и, в общем-то, бессмысленной. Признаться, была у меня мысль сделать свой Дом шарообразным, поскольку это и впрямь совершенная форма, но я тебе, кажется, говорил, что в этом случае нам бы всем грозила участь белки в колесе. К чему ж тогда было распрямлять мироздание, как не для [нрзб]? Кстати, я уж не стал тебе говорить, – все равно ведь не поверишь, – что я распрямил не только пространство, но и время. Разумеется, не киянкой, поскольку время материя уж очень деликатная, чуть что – рвется. Растянул его, разгладил, дабы не свивалось в петли, не создавало заторы, а вело прямиком от истока к исходу, который [нрзб], а шарообразная форма годится лишь для какого-нибудь экспоцентра. Мое ж строение будет как взмах, как единый выдох, как призыв, как мольба, своим клином врезавшееся в куполообразные небеса.
Ты спросишь, какой общей идеей я руководствовался? Если б я попытался ее разъяснить, хотя б себе самому, вышла бы довольно куцая банальность. Да и вообще, руководствоваться какой-либо одной идеей способны лишь мономаны (заметь, что кровавые спасители человечества как раз и выдвигали единственную идею, в чем-то даже простодушную, по крайней мере, общепонятную). Я же, скорей, руководствовался собственным живым чувством, осторожно подгоняя истину к истине, стараясь уловить едва различимые веянья их симпатий и антипатий. Древние верно утверждали, что мирозданье все пронизано Эросом, токами влечений и отторжений. Мне пришлось убедиться на собственном опыте, что игнорируя вселенский эрос, сопрягая чуждое с чуждым, мы грубо насилуем сущее.
Всякий камешек я пробовал на ощупь, внимательно приглядывался к его оттенку в различном освещении, даже языком пробовал на вкус, – чтоб каждому найти его однозначное место в мною возводимой постройке. За годы жизни я-то уж научился избегать всяческих подвохов мышления. Но теперь изощрил не только мысль, посредством которой решал подчас зубодробительные головоломки, но и свои чувства, чтоб гарантированно избежать парадоксов (глубоко уверен, что за них ответственны и чувства также), которые выдают незрелость ума и общую неразвитость личности. Вспомни, как в былые годы мы с тобой для красного словца не только не жалели ни мать, ни отца, но и все человечество в придачу, – так выворачивали наизнанку любую банальность, что она и впрямь выглядела значительно. [Над строкой: «Выходит, и мы с тобой, увы, внесли свою толику в нынешний вселенский разор».] Еще припомни свои ранние стишки, где ты рифмовал «вечность – бесконечность» и, кажется, «пространство – постоянство» (или, наоборот, «непостоянство»), – тоже банальные, но, признаю, все-таки с каким-то изящным вывертом и ярким чувством. Я же теперь сопрягал истины не согласно их очевидной, пустопорожней рифмовке, а следовал точным ассоциациям древнейшей поэзии, которая была еще не просодией, а пророчеством, поскольку труд мой иначе не назовешь, как эпическим.
Короче говоря, в процессе творения я вовсе не пытался оригинальничать, но и бдительно увертывался от тирании общего смысла. Трудился я именно что самозабвенно. Если ты меня спросишь, сколько же времени ушло на возведение стен, даже не знаю, как ответить. Время ведь в моей долине строго индивидуально, поскольку оно время творчества. Можно сказать, что труд мой вечен, ибо тут даже пара вечностей может легко кануть в быстротечный миг, отмеренный секундной стрелкой.
Требовалась именно ручная работа, но больше сходная с трудом ювелира, а не каменщика. Иначе б я ее доверил какому-нибудь подрядчику, себе оставив общее руководство проектом, что куда проще, приятнее и позволяет не пачкать рук, притом учти, что этих истинных каменьев было великое множество, почти как звезд на небе, – пожалуй, не меньше, чем уместилось бы ангелов на игольном острие или на шпиле собора. Где, спросишь, здесь найти подрядчика? Я уж тебе говорил не раз, что полноценные личности со своей судьбой, правдой и совестью тут не водятся. Но вот всякая шушера, разные жучки куда угодно пролезут, ведомые своими корыстными целями. Вероятно, знают какие-то кротовые норы, щели в пространстве и времени, что рассохлись, как старая бочка [над строкой: «В эти самые щели человечество, подобно нерадивому хозяину, сметает всякий мусор, но туда может завалиться и золотая монета»], – а может, заводятся сами собой, будто клопы и тараканы иль, может быть, плесень. Они хоть что тебе добудут: местечко в Звездной палате, любую хлебную должность, орден «За заслуги перед Отечеством» и любые атрибуты власти или признания, – хоть даже атомную бомбу иль обломок Ноева ковчега. У них, конечно, слюнки потекли, как только прознали (а источники информации у них весьма надежные) о моем столь масштабном строительстве. Дело в том, что коррупцию эти тараканы считают основополагающим законом мирозданья, – даже и себе местечко в раю, многие из них уверены, что выторговали. Подчас они создавали такую суетливую разноголосицу, что мне пришлось изощрить слух, чтоб в этом гомоне различить тихий шепот истины иль ропот совести.
Но ты-то наверняка понимаешь, что за так эти коррупционеры пальцем не шевельнут, – а в моем ведь пространстве вовсе иная система ценностей, чем в вашем дольнем мире; и другая экономика, то есть правила их взаимообмена. Плевать им, конечно, на чистое золото моих постижений, – на самоё истину, которая самоценна, непрагматична и неприменима, – коль предпочитают фальшивую монету, то есть дутую, по сути, фиктивную, ничем не обеспеченную, мировую валюту, столь удобную для всякого рода спекуляций. Какой, сам понимаешь, возможен откат от чистой истины, благороднейшего чувства? И к тому же [нрзб]. Так выходит, тут дело не в моих добросовестности, усердии, а мне просто было нечем с ними расплатиться? Отнюдь! Забыл тебе сообщить, поскольку это мелочь в сравненье с моей великой задачей, что на самом краю долины вдруг прорвался нефтяной фонтан, а, как известно, в нынешнем мире власть, богатство и слава измеряются в баррелях нефти, то есть [нрзб]. Возможно, когда распрямлял мирозданье киянкой, образовалась щель на самом горизонте, меж почвой и небесами, в которую [нрзб] наверняка, нефтяной фонтан тоже метафора, как и всё тут, однако [нрзб]. Короче говоря, я решительно отверг содействие так называемых деловых кругов, без чего в вашем-то мире не только творятся мерзости, но и не обходится ни одного филантропического иль высокодуховного начинания.
[На полях: «Да они еще и халтурщики: ведь рухнули все постройки, которые предполагались вечными, как то: Вавилонская башня, Троя, храм Артемиды Эфесской, Парфенон, не говоря уж о Содоме с Гоморрой, чьи дворцы и храмы мне видятся сквозь мутную поверхность слезного озера, – и так до самоновейших времен. Тому причина – Божий гнев иль исторические превратности».]
Кстати, мой демон-критик, в котором я, будто ранние христиане, видел также и ангела (я уже тебе говорил, что он всегда вокруг меня вьется, щедро осыпая советами, будто перьями своих крыльев иль щетиной его хвоста), вероятно в насмешку, мне советовал привлечь к возведению стен какую-нибудь мифологическую нежить: кроме Китовраса в моей зачарованной долине еще водились и сторукие гекатонхейры, уже отмотавшие в подполе мироздания свой вечный срок за попытку вселенского переворота. Они, конечно, – извини за шутку, – мастера на все руки, но это глупость, разумеется, и к тому же [нрзб] критика, может быть, и полезна, но в данном случае я к ней не прислушивался, чтоб сохранить полную непредвзятость, необходимую для осуществленья
[Конец не читаем из-за нефтяного пятна.]
Письмо восьмое
Друг мой,
все ж пришли мне весточку. Хотя у меня здесь туго с почтовым сообщением, можно использовать голубей, поскольку голубь – вестник мира и благодати. Иль еще сновиденья, которые летучи, легко разносятся по мирозданию. Навести, что ли, мой сон, где будешь всегда желанным гостем. Я уж тебе там расчищу местечко от гостей непрошенных: младенческих страхов, незнакомых или ненужных людей, бесплодных мечтаний и тошнотворных фантазмов.
Мне ж одиноко, мой друг. Может быть, из твоего далека труд мой выглядит чересчур уж вдохновенным, чередой побед. Однако сама жизнь так и норовит нанести нам поражение. Подчас будто отказывает вся небесная механика, светила самовольно замирают на месте, созвездия пресекают ход, уже не суля никакого будущего, и ты оказываешься в самой пустынной пустоте из всех возможных, когда безнадежно развоплощаются прошлое и будущее. Творчество, в принципе, неравномерно – не только взлеты, когда труд благословлен и благословенен, но и провалы, крушенья, тягостные пустоты, когда лишен вдохновенья и фантазии, – которые хочется вымарать, как из своей жизни, так и из этих писем. Но это и хорошо, иначе любой творец легко впадает в победную и легковесную гладкопись. [На полях: «Не слишком ли гладкими выглядят мои письма?»] Так ведь иногда хочется, чтобы сам процесс творчества был столь же совершенен, как задуманное творение. Однако эти приступы слабости роднят творца с самым человечным из всех человечков, без них творчество делается немилосердным, – в общем-то, пустой забавой. Восходя к божественному, творчество всегда исходит из человеческого и [нрзб] поверь, иногда отвращение к бытию охватывает и демиургов, – даже чаще чем людей творчески бессильных. Тщета бытия становится плотной, будто материальной. Впадаешь чуть ли ни в грех отчаянья, когда все твои труды кажутся мизерными, а творенья несовершенными. Тогда вселенная представляется чересчур обширной, а время слишком уж всевластным. Вдруг оказываешься в депрессивном мирозданье, все законы которого будто тебе в обиду, а его история – в укор тебе лично. Но эта мука и рождает трагедию – возвышеннейший из жанров. Выходит, мой Дом – подобье вселенского катарсиса, изживанье общечеловеческой трагедии, которая [нрзб]. Как знаешь, я всегда стремился быть предоставленным самому себе, но иногда чувство всеоставленности сильно горчит. Я себя здесь чувствую одним-одинешеньким, и лишь родные могилы вперились мне в спину своими анютиными глазками.
Возможно, еще дело в том, что моя долина, прежде трепетная, чутко затаенная, теперь представляла унылое зрелище гигантской строительной площадки. Стройка будто лишила ее сокровенности, даже красоты, ибо в глубоком, таинственном затишье, где таится любая пока еще не реализованная потенция, душа может прозревать все, на что она способна, – здесь же творилась некая определенность, которая [нрзб].
Я, конечно, умом понимал, что этот разор – необходимая предпосылка созидания. Но все ж потребовалось распотрошить все ложное устроение мира. А оно ведь и для меня привычно с рождения. Можно сказать, что его патологичность мне родная: его уродство – мое уродство, коль и моя душа будто выкроена по этому дурному лекалу. К тому же все мировые фикции за века и тысячелетия цивилизации хорошо одна к другой притерлись, меж ними образовались плотные хрящи, так что приходилось рубить по живому, чтоб разъять ложные связи и фиктивные соположения. Такой труд, подобный мясницкому, надрывает душу, поверь мне.
Однако укладывая камень за камнем, усердно, кропотливо сопрягая посылки с выводом и так возводя уровень за уровнем, ярус за ярусом, этаж за этажом моего демократичного, а вовсе не иерархичного здания, – ибо всем этажам, которым я уже и счет давно потерял, доставалось поровну света, и равно истинными предполагались, как его крыша, так и его подножье, – я постепенно взобрался на такую высоту, что земля, со всеми ее пустыми треволнениями и бездарной суетой мне уже казалась с ладошку. Дом теперь вздымался выше облаков, превыше видимых небес, и до меня лишь неразборчивым гулом, младенческим лепетом, доносились профанные речи: советы и критика на всех языках вселенной, хотя [нрзб]. Солнце – ваше единственное светило, потому у вас иерархии всегда вертикальны. Мой же дом с верхушки до пят будет осиян вечной истиной, свет которой невозможно пополнить, – ведь Божье Око вечно в зените, и неизмеримо щедра Божественная Благодать. К тому ж, в отличие от ваших зданий, там не будет фасада и задворок, – притом что вся жизнь ваша фасадом словно повернута к прошлому, а к будущему тем, что раньше называлось черным ходом, а теперь аварийным выходом, – его ж любая сторона будет парадной. Оно предполагается однозначным долженствованием, категорическим утвержденьем, но также и призвано отрицать все недодуманное, недочувствованное, недописанное и
[Строчка зачеркнута.]
обзор, открывающийся с каждого уровня, а не только лишь с верхних, будет бескраен. Таково свойство подлинной вселенской оптики и геометрии, которые могут показаться парадоксальными только жукам, вечно копошащимся в навозе. Особенность моего дома – совершенная ясность и всеохватность. Подобное чувство всеохватной ясности – либо симптом безумия, либо исключительной мудрости, что редко дается смертным.
Не помню, говорил я тебе или нет, что моя долина все-таки была переменна: не то чтобы подчинялась смене сезонов, а будто сама их сменяла, вольно и прихотливо. А возможно, их смена выражала состоянье моей души. Иногда пространство делалось по-зимнему суровым: сходила на нет скудная растительность, даже слезное озерцо покрывалось ледяной коркой, а небо то становилось мутным, будто запотевшим от моего дыхания, иногда же покрывалось робким цветеньем, вероятно изображая весну, тогда душа моя радовалась по привычке, будто в ожиданье летних каникул, – все-таки первичное, детское, нежное, всегда правит нашим чувством. Вот этой случайной весенней нотой и завершу свое письмо, которое вышло покороче других. Шлю привет всем нашим друзьям, как живым, так и умершим.
[Подписи как всегда нет, но вместо нее почему-то крестик.]
Письмо девятое
Друг мой,
я поднимался все выше и выше. Сперва превзошел кучевые облака, так что мне были уже не опасны земные грозы. Затем и верхние, хрустально-перистые, которые сначала стали моему зданию по пояс, потом по колено, потом по щиколотку. Однако до самых всевышних небес было еще далеко. Но мой дом, уже не только одно воображенье, а, постепенно воплощаясь в камне, будто вбирал в себя пространство, его организуя по-новому, согласно истинной архитектонике бытия, – если он даже и метафора, то наиболее совершенная. Перемены наверняка чувствовались и в вашем мире, целиком опутанном ложными взаимосвязями, будто рабскими путами, – даже трудно понять, как расположенном относительно моего нынешнего, – каким-нибудь пока едва заметным сбоем реальности, мельчайшими приметами, легкой путаницей повседневного и привычного. Возможно, некоторым усугублением абсурда: долетавшие до меня газетные клочки так и полнились паническими воплями, что, мол, политика и общественная жизнь как великих, так и малых держав теперь стала безумной. Тому во множестве приводились несомненно убедительные примеры, но, увы, обрывавшиеся на самом показательном месте. Прости, друг мой, но не сомневаюсь, что твои судебные приговоры теперь столь же абсурдны, как и все больше сатанеющая действительность. Короче говоря, уверен, что неистинный дольний мир как-то отзывался моему творению. Так в наиболее чуткие души проникает тайный призыв пока не открытого гения, – хотя бы беспричинным смятеньем, ночным вторженьем ужаса. Ты ж сам как-то говорил, что миром владеют призраки. Я тогда не понял, о чем ты, а теперь очень даже понимаю.
Мой Дом восходил к небесам в своей благородной простоте, и впрямь стараясь исчерпать вселенную, ибо я возводил его впритирку с запредельным пространством, любую щель замазывая надежной субстанцией своего трудового пота. Моя постройка выходила прямодушной, безо всяких излишеств: каких-либо балкончиков, башенок, эркеров, портиков, фризов, тиглифов и метопов, короче говоря, всего, что лишь скрадывает основную идею. [Над строкой: «Ты ведь знаешь, что я, хотя и потомок ювелиров, ни в чем не любил мелочной, ювелирной отделки, всегда был равнодушен к изяществу деталей».] Признаюсь, была мысль украсить ниши, разумеется, не какими-нибудь там демонами, химерами и горгульями, символизирующими различные угрозы при восхождении духа, а наоборот, бюстами великих мудрецов и пророков, как – помнишь? – стандартное здание нашей средней школы – четырьмя, кажется, медальонами с уже опостылевшими профилями всем известных просветителей. Но я отмел это школярское назиданье, к тому же, кто как не те мудрецы и пророки виновны в нынешнем плачевном состоянии земной цивилизации. Намерения-то у них были самые чистые, но ответственности за катастрофический результат это не снимает. Что до меня, то клянусь, при неудаче, в которую, конечно, не верю, не спирать на какие-то привходящие обстоятельства, включая вселенскую катастрофу, а целиком принять всю меру ответственности, – что и естественно при моем твердом волюнтаризме. И разумеется, обойдусь без жалких оправданий, что, мол, хотел как лучше, а [конец предложения нрзб].
Вообще-то мелькнула у меня еще мыслишка украсить здание антропоморфными фигурами, символически изображающими людские добродетели иль, может быть, общие идеи. Но первое было бы слишком банально, а главное, именно на этих-то идеях и базируется ваше ветхое, кривобокое мироздание, а куцая добродетель сейчас, пожалуй, еще хуже злонамеренности, поскольку лояльна к отжившим формам бытия. Лучше бы подошли фигуры ангелов в их запечатленном полете, но тогда б мой дом стал подобен храму, а это чисто гражданское здание, предназначенное для жизни, а не для мучительного восхожденья. При своей нынешней всеохватности, я все ж недостоин возводить новый Храм.
Однако, ничем не украшенные, стены выглядят неприветливо, сухо, тогда как мой дом обязан располагать к себе, смотреться приветливо, не отпугивать, а призывать всех и каждого там поселиться. Хорошо подумав, я решил, что все ж обязателен какой-либо декор. В результате из всех орнаментов я предпочел растительный, поскольку изображенье людей отпугнет многочисленных мизантропов, – ведь очень мало найдется смертных, которые не пострадали от людской злобы и несправедливости, а о благодетельном всепрощенье в наш век и говорить смешно. Что же касается животных, то иные считаются нечистыми, иные опасны, а иных подозревают в коварстве или даже в потворстве злым духам. А для иудеев и мусульман изображение живых существ неприемлемо в принципе. Растительный же орнамент всем приятен (ибо листва органична и милосердна), к тому же напоминает лето, загород, опять-таки, школьные каникулы. Притом может быть символичным, даже эзотеричным, своим хитросплетеньем отсылая к высшим реальностям. И вызревшие плоды – тоже выразительный и весьма привлекательный символ. (Яблок все ж избегал, учитывая их сомнительную репутацию.)
Так, руководствуясь своим вкусом, которому доверяю, я украсил стены не помпезным, а сдержанным декором, своими корнями, однако, тянущимся до самых глубин мирозданья, самых последних истин и сокровеннейших детских воспоминаний. Мой дом теперь все меньше напоминал какую-то отстраненную идею или спайку холодных истин, а уже походил на жилище. Однако, еще без окон, он все ж казался довольно суровым слепцом, в котором, впрочем, сквозило нечто гомеровское, эпическое или даже пророческое и [нрзб] их застеклил хрустально-чистым стеклом, невозбранно пропускавшим свет, коим полнится мирозданье. Значит, дом вовсе не нуждался в освещенье искусственном. А также в какой-нибудь теплоцентрали и даже в солнечных батареях: я полагал, что душевным теплом будет согрето вселенское здание, которое мне [нрзб]. Не предполагалось и социальных лифтов, что противоречило бы истинному демократизму здания. [Нрзб] внутренний декор предоставил вкусу будущих обитателей, не желая в этом ограничивать их свободу и
[Строчка зачеркнута.]
внутренние коммуникации. Ваш мир великолепно задуман, но бездарно перепланирован, тем нарушив замысел Великого Архитектора. В результате получилась совершенная путаница: какие-то закоулки, тупички, перепутья, вовсе лабиринты, из которых не выберешься. И рядом – громоподобная роскошь парадных залов, скука запыленных музеев, тщета библиотек, к которым при своем отчаянном книголюбстве, я всегда питал отвращение, да еще вонючие производства, еще и храмы, какие-либо культовые здания, сплошь и рядом превратившиеся в торжища. Однако не буду отрицать и прелесть уединенных балкончиков, где вдруг прорастает природа из неведомо каким ветром занесенного семечка – робкая травка, пробившаяся сквозь каменные плиты, или, бывает, хилое деревце. Но в целом-то нынешний мир противоречит даже и вашей собственной логике, – да и расхожему здравомыслию.
Структуру же моего Дома не стану описывать, ибо людская речь подчинена грамматике ложных целей, а суть моего здания, простого, но не примитивного – его исключительная точность, соответствие высшим понятиям. Было бы кощунством его скривлять приблизительным описанием. Поверь, что я во всем соблюдал точнейшую меру, гармонию общего и частного. Говоря условно и отчасти метафорически, были предусмотрены и залы собраний, и уютные частные пространства. Разумеется, храмы и молельни. Однако я стремился, чтоб ни единое чувство, ни одна людская потребность не остались неприкаянными. Зная, что среди нас достаточно мазохистов, да и вообще без упоенья страхом для многих жизнь не сладка, предусмотрел комнаты ужасов, впрочем, безопасные, как аттракцион в луна-парке, хотя, конечно, бывало
[Три строчки густо зачеркнуты.]
человек взыскует тайны, поэтому предусмотрел и запретные комнаты. Запретная, тем более притом незапертая дверь вызывает почтение, а бывает, что и сакральный ужас. Она будит воображение, рождает призраков иль образы величья, пускай за нею лишь подобье каптерки для всякого хлама, поросшего быльем. Если в том былье и заведутся какие-то вредные сущности, то не страшней клопов или тараканов, для искорененья которых у меня хватит фунгицидов. Ну вот, пока прервусь, друг мой, поскольку сам утомлен собственным многословием.
[Без подписи]
Письмо десятое
Друг мой,
могу тебе сообщить, что мой Дом, который был уже не слепец, а глядел в мир хрустально-чистым оком, вознесся, должно быть, до самых вышних высей, по крайней мере, верхушка его уже утонула в небесах. Я раз попытался подсчитать этажи, но исчерпал все мне известные числа. В моей долине вдруг наступила осень, однако не казавшаяся печальной, ибо Дом, терпеливо сквозь нее прорастая, возносился к будущему расцвету. Я уже говорил, что переживал моменты творческого бессилия, когда опускались руки и возникали трагические пустоты, исполненные лишь зыбкой надежды. Но теперь я прервал труд, чтоб насладиться предощущеньем победы. Когда работа успешно закончена, я вовсе не испытываю победного чувства, напротив – чувство душевной пустоты. Вовсе другое, когда дело спорится, будто творенье уже само угадало собственный смысл в его полноте. Не только предчувствует завершение, но уже и правит своим создателем, разумно и полно впитывая его усилия; более того – даже будто обретает собственную волю к свершенью, завершенью и совершенству. Теперь оно уже само ведет творца, кажется, наперед проторенной дорогой. В таких случаях у меня не то что опускаются руки, а самому хочется их опустить, предоставив предмет творчества его судьбе, – дабы ее не нарушить своевольством, а лишь осторожно домысливать своим творческим воображеньем. В этот миг уже себя будто и не чувствуешь автором, даже и соавтором. Словно отрешенно и удовлетворенно присутствуешь при неком самосозиданье, пред актом анонимного творчества, которое выше отдельного человеческого существа (а я все-таки человек, хоть, возможно, инопланетный, вынужден признать это). И сам ты будто не исключенье, не призванный, не избранный, а глядишь на него отстраненно, – в данном случае, не как создатель, а как попросту один из обитателей будущего Дома, который уже словно грезил своим грядущим совершенством, которое
[Строка зачеркнута.]
всегда спотыкаюсь на ровном месте, уже устремившись к победе. Тут споткнулся о любимейшее слово совершенство. Учитывая двойственность (тройственность и т. д.) моей натуры, меня, случалось, мучит тягостная мысль: стремленье к совершенству – не одно ль и то же, что влечение к смерти, коль совершенство и есть полная завершенность, пресекающая все пути? Совершенство (недаром его называют мертвым) – не псевдоним ли смерти, разукрашенный неким романтическим флером? И более того: это здание, вбирающее в себя пространство и время, не пожирает ли мое индивидуальное, тикающее время? Не к смерти ль стремит мое нынешнее вдохновенье иль даже вдохновенье вообще? И вот еще опасенье: не слишком ли мой Дом окажется требовательным, даже невольно беспощадным, поскольку человеческая жизнь, кажется, и состоит из сладостных заблуждений, ложных, притом увлекательных путей, однако способствующих накоплению опыта чувств и разнообразных постижений, пусть даже и бесцельному.
Вот так, созидая Дом, я испытывал двойственное-тройственное чувство. Но что ж поделать, коль чувства и всегда неоднозначны? Внешняя противоречивость не так уж редко свидетельствует как раз о внутренней последовательности, строгой точности соотнесений и взаимосвязей. В любом богоданном творчестве жизнь и смерть слиянны, поскольку [нрзб] я тебе говорил многократно, что себя чувствую инопланетянином, понимай это в переносном или же в прямом смысле. Оттого, возможно, и мои чувства, речь, устремления, естественные в другой реальности, тут кажутся вовсе безумными, и сам я – психом, требующим строгой изоляции. Так и мне самому иногда кажется, но [нрзб] там, в далеких весях, возможно, дух не совсем еще завял, а слова и понятия хотя бы примерно указуют в направленье истины, которая в нашем мире дается лишь детям, безумцам, хотя далеко не всем, – и, возможно, старикам на последнем склоне их жизни.
Не желая ничего скрывать, я поделился своими сомнениями. Однако поверь, они вовсе не роковые, – да и что за творец, не познавший мгновений острейшего недовольства собой? В них, должно быть, повинна моя творческая пауза. Такие пустоты не сулят добра: сперва испытываешь удовлетворенье, потом самодовольство, затем же из этих щелей прет дурная разноголосица. Что совершенство мертво, это, видимо, не больше чем предрассудок. Как ни принюхивался, мой Дом, уже превзошедший не только облака, но и самые отдаленные туманности, отнюдь не смердел мертвечиной, – наоборот, был овеян благоуханной надеждой на жизнь вечную.
Самодовольство, конечно, дурное чувство, но я все ж имел право испытывать удовлетворение, по меньшей мере, своим усердием. Я ведь показал себя мастером на все руки – был одновременно и подрядчиком, и архитектором, и каменщиком, и сантехником, и электриком, и дизайнером интерьеров, а также исполнял и другие обязанности, даже названья которых для меня звучали непривычно и дико. Не так уж плохо я потрудился в сравненье с другими обустроителями, как своей собственной жизни, так и общественной. Вспомни (или попросту оглянись вокруг), что у них получалось. Бывало, вместо храма – пыточная камера; вместо парка культуры и отдыха – пещера ужасов; вместо Города Солнца – юдоль адской тьмы; вместо внятной планировки с широкими проспектами и просторными площадями – лабиринты. [Над строкой: «Их создателей часто называли мудрецами иль хотя бы любомудрами».] И еще немало ментальных пространств, у меня вызывающих глубокое омерзенье, как то: устроения вроде барочной беседки, приукрашенной избыточным и ненужным декором [над строкой: «Их создателей часто называли эстетами».], вроде особняка современного нувориша, спесивого и неуютного, или вообще подобные загаженному сортиру, да еще испещренному похабными надписями, а также [нрзб].
творенье всегда сопряжено с творцом связью глубокой, интимнейшей. Подозреваю, что я и внешне изменился. Увы, этого никак не проверить, ибо в моем пространстве нет зеркал, которые, правда, не слишком объективны, поскольку наш зеркальный образ переменчив, всегда подчинен душевному настрою. Однако в процессе творчества я стал внутренне совсем другим человеком, поскольку был распахнут новому миру, который упорно созидал. К примеру, прежде робел пафоса, теперь же всякий миг моего бытия был проникнут пафосом, чего я не стыдился. Прежде, я тебе говорил не раз, моя жизнь была вовсе не цельна, а состояла из замкнутых в себе, закольцованных бусинок, что всегда норовили потеряться. Теперь же она превратилась в единый порыв. Не лучшая ли гарантия удачи это чувство целокупного времени, уже не разобранного на мгновения, а как подобье стрелы, устремленного от невозможного истока к немыслимому исходу? От меня наконец почти отступился мой назойливый демон, норовящий все пути связать узлом, запутать все ясное и оболгать самое безусловное. Теперь же надо мной, казалось, вьются белые птицы, подвластные мановению творящего жеста.
Ты наверняка заподозришь, что теперь я больше чем когда-либо обуян манией величья. Отнюдь нет, как раз наоборот – я стал не горделив, а смиренен. Ведь не своевольничаю, а пытаюсь уловить дуновенья вселенской истины. Казалось, еще одно усилие мысли, чувства, и меня Провиденье одарит совершенной ясностью. Где ж гордыня, коль, уверен, мой Дом – тайное упованье всего человечества? Совместно выстраданный и вымечтанный, он будет не лишь моей, а всеобщей заслугой. Я взял на себя труд, но славу готов поделить на всех. Ты меня прежде видел изощренным, полубезумным мыслителем, потом – беспочвенным фантазером, способным лишь творить маргинальные мирки на обочине мироздания. Боюсь, и эту мою постройку ты сочтешь очередным архитектурным сновидением. Мало того что будешь меня ловить на мелких и крупных противоречиях (о них уже сказано), но вдруг и обвинишь меня чуть не в ереси, сам будучи, притом, личностью вовсе не верующей, а типа современного интеллигента – скептиком и агностиком. Где ж, спросишь, место моему творенью в истории, или даже вне ее? Мол, Вечная Книга гласит, что мир упокоится в совершенстве не чьим-то созидательным усилием, – ни даже всего человечества, – а Всевышней Волей изначальная невинность отзовется тысячелетним Градом невиновных.
Не стану отвечать на твои предполагаемые придирки, – демона-путаника я прогнал, избегну и пут твоего рационализма. Я ведь не богослов, не философ, вообще не ученый, а вовсе человек без профессии, – так что мне трудно на что-то взглянуть со стороны, объективно и отрешенно. Я остро чувствовал, как убывает мой век, и взялся за труд, настигаемый отчаяньем, которое всесильно. Грех ли решиться на дерзновенье, чтоб ускользнуть от уже смертного греха отчаянья, который я прежде полагал наименее из всех для меня опасным? Утверждаю вновь: мое творчество – благородный порыв, а не укор. К тому ж, только готовясь к судейскому поприщу, ты сам утверждал, что человека надо судить не по делам, а по намереньям. Мои – чисты, и я готов держать ответ перед любым судьей, даже и куда более властным, чем ты, друг мой. Конечно, я робею пред Последним судом, коему мы все подсудны, который не нуждается в прокурорах, адвокатах да и свидетелях, коль существует единственный и объективнейший. Мой Дом и станет моей защитительной речью, хотя б как благое намеренье. [На полях: «И все ж, надеюсь, что люди однажды, очнувшись от своих похабных, вовсе не провиденциальных сновидений, окажутся в обновленном мире, – о прошлом же и не помянут, так как всеобщая память столь же дырява, как наша личная».]
Зачем же, спросишь, я упорно обращаюсь к тебе, судье отнюдь не верховной инстанции, да еще и наверняка неправедному? Ты молчишь, и твое молчанье я могу понимать как угодно: и как молчаливое согласие, и как признанье твоей собственной вины. Но в любом случае уверен, что мои письма тебе не безразличны, наверняка ранят душу, – ведь сам когда-то говорил, что прошлое бессмертно. Разумеется, ты для меня не судья, хотя прежде и был судьей моих ранних замыслов, но ты мой давний друг, а когда-то – не просто родная душа, а будто часть моей собственной, постоянное «ты» или «он» моего внутреннего диалога. Ведь надо ж к кому-то обращаться: в пустоту обращенное слово словно тает в пространстве, – и сам-то делаешься фиктивным субъектом. А тогда, кто ж осуществит творенье, коль мое собственное, довольно зыбкое «я» развеется в беспредельном бытии?
Пускай безответные, но эти письма мне насущны. Пусть даже ты сам уже фикция, покинул мир, не оставив ни метки, ни вехи, ни какой-либо матрицы, но я привык беседовать с призраками, обитающими там, куда не доходит ленивая и тщетная людская почта. Должен признать, что мне скучны словопренья с живущими, убежденья которых нетверды, а слова неверны. Они для меня не больше чем объекты моей вселенской филантропии, поскольку [нрзб].
[Без подписи]
Письмо одиннадцатое
Дорогой друг,
извини, что так долго не писал тебе. И дело не лишь в том, что я себя порядком подрастратил. Действительно, от столь напряженной духовной и умственной работы и душа устала, и мысль притупилась (возможно, еще сказываются мои отнюдь не юные годы). Да я, кажется, и вовсе свел себя на нет, исчерпал едва ль не до конца, – со своими страхами, мечтами о лучшей жизни, чувством вины, с годами только усугублявшимся, короче говоря, всем человеческим, – разменяв до последнего гроша на чистую истину без грамма фальши. Я уж тебе говорил, что душа моя переустраивалась параллельно возводимому зданию. Ее хмуроватая осень и нудная зима сменились на время летним цветеньем. Она ликовала подобно листве, украсившей стены моего Дома, – и этот лиственный лепет будто изгонял смерть за пределы мирозданья иль ее утопил в темной материи вселенной. Дом вобрал в себя и время, и пространство, его переустроив, и теперь моя душа, казалось, обрела уже не всемирную, а вселенскую отзывчивость. Но это очень уж утомительно, друг мой, поверь, отзываться всей бескрайней вселенной из конца в конец. Ведь так можно и вовсе отождествиться с пресловутой объективной реальностью, лишиться индивидуального, того смутного, ускользающего образа, что мы зовем (а может быть, по ошибке считаем) собственным «я», которое так или иначе субъект нашего существования, – и другого нам не дано. Мне подчас кажется, что от меня ускользает даже моя долина, поскольку [нрзб]. Да и я сам будто ускользнул от себя, целиком воплощенный в творенье, которое [нрзб].
Ты можешь заметить, что я и здесь употребляю мне свойственные словечки, выражающие сомнение: «будто», «словно», «казалось», «возможно». Может быть (вновь оно), это дурная привычка, унаследованная от прошлого, когда мы осторожно ступали по еще непривычному для нас миру. Или тут все ж прилипчивая неуверенность в мирозданье, – есть ли гарантия, что все наши постройки, сколь бы ни были те величественны и благочестивы, не затянет в какую-либо черную дыру, которая [дырка в листе размером со средний палец] однако в том, что мое здание отвечает высшему смыслу, и сейчас нет никаких сомнений.
Завершен труд, длившийся, возможно, столетия, возможно, тысячелетия, а может быть, единый вдохновенный миг. Он не был увенчан каким-то общественным триумфом. Обошлось без ликующих толп, вездесущих репортеров, духового оркестра, разрезанья ленточки, парадных речей, короче говоря, без всего тошнотворного официоза, который мне [нрзб] разумеется, не почтили своим присутствием лидеры общественного мнения, представители международных, не говоря о межпланетных, организаций и, конечно же, ни единый правитель даже самого зачуханного государства, какого-нибудь всемирного изгоя. Это вовсе неудивительно, – ведь я взялся переустроить мирозданье на свой страх и риск, по собственному разумению, не получив поддержки лучших умов межпланетного сообщества или хотя б только земной цивилизации, себя мнящей главной средь всех (коль не единственной), уверенной, что только ради нее вращаются галактики, а законы мирозданья – лишь ей на потребу. Избежал консультаций с какими-либо международными (межпланетными) авторитетами, включая профессиональных гуманистов и правозащитников, долгих согласований и обсуждений. [На полях: «Они всегда готовы утопить живое, насущное дело в бюрократических проволочках: обсуждениях, зицунгах, слушаньях, конференциях и т. д.».] Но главное, мною возведенный Дом – подрыв их власти, да и власти вообще, теперь низложенной всевластной истиной, хотя и [нрзб].
в новом мире ни к чему не только правоохранители, но и правозащитники, коль торжествует всеобщее естественное право, что не нуждается ни в охране, ни в защите. В спрямленном мирозданье, в отличие от прежнего, кривобокого, кривоколенного, где даже законы физики враждебны уму и превосходят самую извращенную фантазию, нет нужды в многотомных кодексах, чтоб проштудировать которые от корки до корки – признай! – не хватает всей жизни. Я уж тебе говорил, что для обновленного мира я сочинил простейший устав, всего-то из пяти пунктов, как пальцев на руке, чтоб их пересчитать мог любой дошкольник. Теперь их перечислю:
Пункт 1. [Густо зачеркнуто.]
Пункт 2. [Густо зачеркнуто.]
Пункт 3. [Густо зачеркнуто.]
Пункт 4. [Густо зачеркнуто.]
Пункт 5. [Густо зачеркнуто.]
Как видишь, они просты, естественны, понятны даже ребенку. И они наверняка утешительны, ибо высохло до дна озерцо младенческих слез на окраине моего пространства. Выходит, что тебя, судью какой-то средне-высшей инстанции, я лишил работы, притом, однако, избавил от укоров совести, которым доступен даже самый мелкотравчатый коррумпированный судьишка.
Итак, друже, завершенье моего труда оказалось вовсе не праздничным и без каких-либо атрибутов общественного признания. Лишь мой демон-критик вился у моей постройки, наверно, отыскивая, к чему бы придраться, – и прощально мерцали у ее подножья фантомы, как моего, так и всеобщего воображения. Поверь, я не ожидал личного триумфа, – наверно, меня б даже стоило ослепить (может, оскопить?), как, бывало, создателей великих соборов, чтоб никогда больше не [конец строчки зачеркнут]. все равно ведь никак невозможно превзойти совершенство. Мой Дом, неисповедимым образом вложенный в ваше пространство, стал законом, верой, молитвой, а также [нрзб] до истеченья медлительной вечности, которая [нрзб] обречены существовать в истине, неизбежно изживая собственное несовершенство. Он обещанье новой человеческой породы, хотя, признаю: там с непривычки может заплутать привыкший к неистинному, пока не освоит верные связи причин и следствий, не выправит свою речь, не отвыкнет вилять и уклоняться от очевидного.
Итак, я завершил свой труд, не увенчанный публичным триумфом. Будто с себя сбросил бремя довлевшей надо мной ответственности, изжил до конца творческий дар и теперь никому ничем не обязан. Пред кем или чем, спросишь, ответственности? Да ведь она бывает никем и ничем не гарантирована, без награды и воздаянья, а попросту будто вольно плавает во вселенной. Не каждый ли из нас обязан творить свой мир, величественный или даже самый убогий? Не каждый ли себе создает дворец, дом, домик или хибару из того материала, что сумеет добыть, чаще ворованного, – чтоб там скоротать жизнь до последнего часа? Это даже не цель, а необходимость любого существования. Получается, всякий из нас сам себе архитектор, разница лишь в прилежанье и, конечно, даровании.