Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бумажный герой. Философичные повести А. К. - Александр Давыдов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Не скажу, что чересчур удивился, когда мой зародыш, зачаток, превзошедший рептилию, рыбу, птицу, потом и зверя, всё определенней обретал вид именно женской фигуры, – наоборот: был этим тронут до глубины души. Почему б и нет? Не раз меня винили в мужском шовинизме. Глупость и глупость. Мать как начало начал – древнейшее преданье, словно первый младенческий писк новорожденного человечества. Так же и для меня – изначальный миф моей жизни. Нет нужды, что слишком часто был легок в связях, которые даже трудно назвать любовными; почти всегда неглубок в чувстве, но, может, только в защиту, – на беду или нет, но заранье обреченную, – от Великой Богини плодородья и смерти, когтистых ночных ужасов и умиротворенья души – одновременно и матери, и жены, и блудницы. Тут единое таинство рожденья и смерти, что равняет мельчайшего с величайшим. Я ль отрицатель женского, коль в моем взоре всегда маячит пятном черная матушка, коль тихий шаг ее различу в любом уличном гуле? К ней взываю, ее страшусь, ни жить, ни умереть не могу без ее благословения и готов посвятить ей мой пока незавершенный шедевр.

Притом скажу сразу, женщина или дева, зревшая в коконе моего чувства, никак не походила на черную матушку; вовсе, должно быть, не ею благословлен мой нынешний труд. Эта была чиста, как звездная россыпь, словно безгрешная мать – наше несбыточное упованье. А тебе-то, мой ангелок, это радость, не рожденному женщиной, а сотворенному, вероятно, вселенским дыханьем? Да уж знаю, что правды от тебя не добьешься – ты от нее прикрываешься истиной. Ну тогда скажи: это ль последняя истина – прорастающая из сокровенного семечка совершенная женщина – изначально безгрешная мать? Этот ль идеал красоты, исполненной материнской любви и душевной щедрости, спасет наш погрязший в злодействе мир? Ты посмотрел бы, как он забавно развел крылышками, не умея ответить. Ну что ты, мой рождественский ангел, я скорей уж себя, не тебя вопрошаю, – но тоже ведь бесполезно; это куда как превосходит наши с тобой далеко не безграничные понятия.

На моей вознесенной к небу ладони вызревала с каждым днем, каждым веком и тысячелетьем безупречная женщина, которую не забывал я питать молитвой. Ну что ж? Вот и будущее обретенье – знак милосердия, что будет явлен миру. Оно еще только вершится, – пока в проекте, в прогнозе, – а мир уже, наверняка его силой, избавляется мало по малу от своей грубости, дикости, социальной несправедливости; страны постепенно гуманизируют законодательство: в Турции теперь не сажают на кол; в Испании не сжигают знахарок; в России отменили крепостное право и частную собственность, а в Луизиане, провинции Африка да и вообще на всем пространстве бывшей Римской империи – рабовладенье; слыхал, что вождь забыл какого тихоокеанского племени недавно известил эсэмэской Генеральную Ассамблею, что ввел бессрочный мораторий на людоедство и охоту за черепами. Все получается правильно – гармонично и верно, как хорошо выверенная духовно-ментальная постройка: исток наш в результате прильнет к исходу, тем исчерпав буйство времен. Выходит, что золотой век неминуем в будущем, и мы все упокоимся в том же лоне, откуда вышли, – к чему всегда и стремились, коль честно. Это и возврат к себе, покинутому. Мне вечно грезится, что покойная мать, оплакав меня, живого, потом выносит вновь для какой-то новой жизни. А вам разве нет?

Так или примерно так я рассуждал, но ведь уж как-то признался, что скор на мысль, но исполнен душевной лени, потому часто готов принять за итог лишь только обманчивый блик развязки, ее полуденный призрак. Помню, конечно же, как упивался неземным совершенством пропорций мной древле сотворенного кумира. Помню, и чем дело кончилось, но все ж, признаю, иногда выпадало из памяти, что теперешний образ, он – страстный порыв к идеалу, а не скучное и, как правило, даже бессмысленное его обретенье. Иначе б не впал в такой ужас, когда мной холимый плод вдруг оказался дефектен. Да, в самом обычном, прямом смысле: раз я заметил, что на женском боку, точней на бедре, выскочил сперва мелкий прыщик. В своем обычном перфекционизме, даже было решил его недолго думая сковырнуть. Но остерегся: может, какая-то родинка, нить которой, как мне говорил наш полковой лекарь, тянется в непознаваемую глубь организма, к самому солнечному сплетенью, где корень жизни. Или, может, испугался, еще хуже – это раковая опухоль, или так себя проявил ген смерти, который мне друг-биолог дал как-то рассмотреть в микроскоп. Чему ж удивляться? В любом сбое привычного, а тем паче желанного, мы всегда видим угрозу и некий зловещий знак. А ведь бывает, что это пока еще хилый росток нам до поры неведомого блага.

Раздел 22

Не минуло и пары тысячелетий, что мизер в сравненье с вечностью, как я верно понял: то, что сама собой созидала женоподобная сущность, вовсе не прыщ, не нарост, не опухоль и не лишнее, – не зародыш смерти, конечно, а вовсе наоборот. Сперва казалось, ко мне вернулся мой древний ночной кошмар, навязчивый сон – сросшиеся близнецы из кунсткамеры, куда меня неосторожно сводили ребенком. После я, должно быть, некстати вспомнил блеклый анемон, выросший из бедра возлюбленного богини. Оказалось, вызревавший образ это не просто Великая Матерь – всему начало и конец; в своем становлении он теперь словно двоился: нет, не мой прежний андрогин, а две фигуры, мужская и женская, будто растущие из единого корня, – конечно, из того самого зернышка истины, – в невиданном обобщенье, воистину превосходящем все мирские искусства. Я наконец-то с облегченьем узнал в еще не до конца определившемся изображении благороднейший символ любви и скорби: Богоматерь, оплакивающая Сына. Из материнской формы на моих глазах проявлялся сын, которого мать уже готова оплакать. Меня упрекнешь, ангелок, что мой биогенетический миф не чересчур каноничен? Уж не знаю, не буду спорить – я не тверд в каноне, хотя и отношусь к тем продвинутым умникам, кто изучил школьную латынь, что им позволяет читать Святое Писанье, – но понимать ли? – в наши дни доступное только горстке просвещенных, которые, бывает, мертвы душой. Так и неудивительно, что для народного духа живей, родней не канон, а преданье – легенда о Всемилостивой Богородице, благодатно омывающая сердца равно и знатоков, и простецов. Сколько мне приходилось наблюдать трогательных сцен в деревенских церквушках: с каким ликующим вдохновением сельский попик возглашал благодарственный гимн Богоматери, а крестьяне с истовой верой ей несли в дар плоды своих трудов, моля избавить от зубной боли, сглаза, голодомора, поветрий, превратностей судьбы и жестокосердья властителя. Я ведь не законоучитель, а в своей вере, как и они, простодушен.

Недавно в одной умной книге я вычитал верную мысль о различии северян и южан. Наши грозные северные соседи будто заворожены величьем Креста и запредельностью крестной муки. Гляньте хотя б на их островерхие храмы, словно буравящие небеса, – тут и вызов, и взысканье последней истины, и гневная тоска от ее недостижимости. Там, на европейском севере, будто рождается свой, вовсе не благодушный, а садомазохический, иначе не скажешь, жестокий миф крови и почвы. Сейчас полудикие, но с уваженьем к закону, справедливости и правилам общежития, германцы, придет время, упьются кровью, что изобильно оросит их почву. Помяните мое слово – еще докатятся до охоты на ведьм, расовых чисток и даже костров инквизиции. Уж не ладаном пахнёт в их церквях, а смертоносным удушающим газом. А то они и вовсе целиком отправят в огненную печь какой-нибудь безвредный малый народ, вроде пруссов, ливов или цыган. Все же надеюсь, что до этого не дойдет.

Иное дело наша страна, где мягче и климат, и нравы. Для нас не Распятие, даже не Воскресение, а именно Рождество – самая сердцевина предания, нежнейшая из детских легенд: юная женщина или дева, прелестный младенец, немолодой благообразный мужчина, маленький ослик, – я их видал под сенью пирамид и навсегда сберег в благодарном сердце. А волхвы к тому времени уже разбрелись по своим весям, – я их потом встречал только на рождественской елке. Да в убогом вертепе, осиянном Божественной славой. Вот и мой вертеп – неказистая мастерская с видом на кирпичную стену доходного дома, где провел я века, как-то нечувствительно переменился. Все тут переиначил выстраданный моей душой нерукотворный образ. Будто пали стены, отворилась кровля, и теперь я – потрясенный богомаз – как в самом средостенье вселенной осыпан с головы до ног золотым звездопадом. Мир, хотя мне открывшийся беспредельным, оказался так же внятен и прост и тоже покоился на трех основах – только уж не китах. Один всего-то был ангелок, – мне и того хватало с избытком, – теперь же мириады ангелов золотистыми трубами, арфами, пленительным детским дискантом возглашали славу.

А сейчас вот пора перейти к первому разделу. Теперь вызрело меткое слово, взросло древо истины из мелкого росточка, труд мой уж близится к завершенью. Я чувствую себя бегуном на исходе марафонской дистанции. Спите покойно, дамы и господа, граждане и товарищи, властители и слуги, конформисты и бунтари, автомобилисты и пешеходы, эллины и иудеи, правдолюбцы, правдознатцы и правдоборцы, гениальные безумцы и дети века сего, – шедевр мой ждет лишь последнего штриха, чтоб уж наверняка спасти мир своей красотой, милосердием и ни для кого не оскорбительным совершенством. Вы проснетесь в благодетельном мире уже без казней, злобы, войн, системных кризисов, социальных и научно-технических революций. Когда проснетесь? Ну уж этого не знаю: утро наступит рано или поздно, – ждать, надеюсь, не так долго, в данном случае, тысячелетье туда-сюда – не существенно. Да и хватит мне метать числа, – поверьте заядлому игроку в кости, лото и другие настольные игры: 22 – цифра многозначительная. Особенное, если играть в очко: это минимальный перебор, особенно досадный, – если, конечно, не выпадет два туза кряду. Будем считать, что они мне как раз и выпали.

Пускай уж теперь и впрямь конец прильнет к началу, – озаренная вдохновеньем душа, и закончив работу, останется вдохновенной. К тому ж, я вчера или не помню когда слышал по радио, что в мирозданье, оказалось, бесчисленное множество запредельных нашему пространств. Даже возникла чудовищная мысль: может, весь наш видимый мир помещается на кончике какой-то великанской зубочистки. Открытие не из приятных, но это вовсе не значит, что его и не нужно спасать: в нем всего довольно, – поверьте мне или проверьте сами, – для душевной муки, прозрений и восторга. Он, может, и мельчайшая капелька, но чистейшей божественной влаги, где отражается все что ни есть, было, будет или так и не случится. Другие миры и пространства пусть уж спасут новые шарлатаны, гуманисты и доброхоты. Приветствую же вас, будущие спасители, на пороге своей и вашей первой главы. А мне осталась лишь пара слов пред завершеньем вех. Выйдет помесь пролога с эпилогом, то есть отчасти упражнение в генной инженерии. По правде сказать, читать завершающий раздел не только не обязательно, но и нежелательно. Не советую, короче говоря.

Раздел 1 (он же последний)

Признаю, что хотел ободрить будущих безумцев, потому и закончил раздел на бравурной ноте. А я ведь устал, мой ангелок, сейчас витающий средь мириад тебе подобных и тех, что победоносней и краше. Не обычной земной усталостью, а будто вселенской. Ведь растратил всего себя, как, бывает, и мирозданье; извел, выжал до мизерной капли. Пришлось отверзнуть все шлюзы, кингстоны и клапаны моей с истока времен копившей богатства души, – и обретенный в творчестве прибыток духа я тоже неэкономно растратил. Применил наконец-то свою неприкаянную любовь, тем смирил людской гнев, насилье и любую пагубу, но теперь расточён и бесцелен, как взирающий на пустопорожнюю вечность бездельный бог древнейших сказаний. Ладно, отбросим остатки гордыни: как художник, рожденный на свет для единственного, пусть и бесподобного творения; или сосед мой – герой войны, доживающий век в агрессивном и одновременно убогом полумаразме, всегда сумеречном состоянье души. Ну и еще поскромней: как пчела, которой дано только раз ужалить. Нет, в отличье от героя-соседа не требую награды даже в виде персональной пенсии. Нисколько не удивлен, что, как ни гляжусь в зеркало, не заметен вкруг моего чела сверкающий нимб. Моя ль заслуга, что избран провиденьем совершить то, что другие либо не смогли, либо не захотели? Что положено было от начала века, то в назначенный срок и свершилось.

Мои трудолюбие, усердие, упорство должны были б меня изменить – вознаградить новыми, блистательными свойствами, если даже не обновленным телом, тленью не подлежащему. Я изменился, это верно, однако по-иному, чем ожидал: стал теперь обобщен, – потерял все обаятельные несовершенства моей натуры; так мне досаждавшие, но сейчас понимаю, милые чудачества. Страстно, упорно и слепо мечтал их изжить, а теперь вдруг пожалел, как в детстве жалел все потерянное и жалкое. Я стал человеком вообще, будто всечеловеком, без единой индивидуальной частности, – недаром меня теперь постоянно с кем-то норовят перепутать. Нет, не ореол мне мерцает в зеркале, а ветхий Адам с бесчисленной чредой потомков. Может, вот оно и есть – глухое, немое совершенство, к чему я всегда стремился? Нет, ангелок мой, не страдай за меня, это не грусть о потерянном, – я грустить, ты знаешь, не умею. Обычный мой отходняк, когда закончишь важное дело, а тем более, как сейчас, дело жизни – чувство пустоты до вселенского вакуума, да и, увы, чисто физические последствия вроде головной боли от множества бесплодных идеологий и ломоты в костях от пережитых оледенений. Годы, друг мой, годы, века и века, эры, эоны, исчерпанья вселенной до конца, – и так многократно. Тело ведь у меня прежнее, как у всех, а душа разверста для всемирных скорбей. У тебя, бестелесного, вроде и нечему болеть, но душевный зуд ты способен понять, а он, знаю, похлеще зубной боли и даже воспаленья среднего уха, что уже маета несусветная. Но ведь можно и должно испытывать удовлетворенье: коль себя растратил до капли, значит, свершил все, что мог, и больше нет с тебя спроса. Образ, мной созданный, внятен, величав, достоин, истинно милосерден, притом без ложной новизны, а как обретенье утраты. Я и собирался поставить на кон высшую ставку, – и все обрел, всех одарил, а лишился каких-то пустяков; надо признать, что это мне свойственно – всегда жалел о мелких потерях, а крупное щедро дарил.

Как-то знакомый доктор, кажется, дантист или, может быть, пульмонолог, мне поставил диагноз mania grandiosa. Верно, но, конечно, не в тупом медицинском смысле. Уже говорил, что меня вечно манила, сияла, как цель, перспектива грандиозных постижений мысли и духа. Со своим маньякальным упорством я искал завершенья всему – идеала, образа, облика, вековечного лика, конечно тезиса, что исчерпает всю мысль. И вот я наконец в средостенье вселенной. Шедевр мой, стремясь к окончательному довоплощению, уже переворошил, переустроил и пространство, и время согласно высшей правде. Он, хотя и добро, и милость, но тут, может быть, холодно и самой нагой истине, а мне еще и смутно с непривычки, ибо в своей маленькой жизни – я личность века сего. Может, оттого и мерещатся вокруг глухие стены. Как видите, был прав, что начал со второго раздела. Раздел первый, хотя он же последний, и теперь оказался самым, пожалуй, бессмысленным и, как наверняка решите, уклончивым. Думаете, не удалась моя хитрость? Еще как! От последней главы ожидают итога, морали, а с первой какой спрос? Вот вам и охи, и вздохи, и даже едва ль не сетованья на судьбу-злодейку. Заодно и еще напоследок немного посетую, чтоб стать родней вам, люди, вам чуть поплакав в жилетку. Да, мой шедевр сознательно утаен и вовек благотворен, но все ж мне бы хотелось, витая в каких-нибудь низеньких тучах, рядом с родными душами, слышать траурные речи, превозносящие мои, неважно, мнимые или действительные заслуги, и стремящийся в небо гул славословья моих многочисленных благодарных потомков. Как видите, я, в общем-то, по натуре таков же, как все остальные: жажду остаться хоть меткой, хоть значком, хоть зарубкой, хоть загвоздкой, занозой в теле всемирной или хотя б новейшей истории. Но утешает, что и мирские гении, по сути, всегда безымянны. Анонимны величайшие эпосы, анонимны древнейшие творения зодчества. Шекспир – это бренд, но кто знает в точности, как имя автора шекспировских пьес? И так ли это важно? О Гомере вообще не говорю, столь его историчность сомнительна. А рабле, сервантес, гёте, достоевский, леонардо, микеланджело, – все это, в общем-то, имена нарицательные.

И вот совсем на пороге свершенья, я, истинно милосердный, замедлю тут шаг; не стану вас да и себя угнетать какой-то, упаси Боже, моралью, речевкой, резюме или же назиданьем. Да Бог с ними, вселенскому доброхоту подобает щедрая беспечность. Я рассказал вам бесцельную притчу, словно достойный учитель, подсунул пустой фантик вместо конфетки. Сам-то ведь вдруг оказался хорошим учеником, верно поняв до гениальности лживый совет великого ваятеля, чей образ вселенского милосердия (см. картинку вначале), им незавершенный ввиду безвременной кончины, издавна мне запал в душу. Ай-ай-ай, как я вас обидел, детишки. Не плачьте, милые, и ты не плачь, ангелок, и сам я сдержу рыданье, – уверяю вас, запечатленный порыв куда как ценней любого свершенья, тем более когда это порыв материнской любви к сыну, смертью смерть поправшему. А сотворенье шедевра всегда процесс бесконечный, ведь его творишь в вечности и для вечности, это как авиарейс без посадки. Виноват, что позабыл вас об этом заранее предупредить. Мой-то шедевр уже не нуждается в своем авторе, коль, тем более автор неведом и безымянен. Да и не автор, а до поры усердный копиист, списывавший, как умел, небесные прописи, да так и бросил, свой труд не закончив. Пускай же конец окажется неувенчанным, как зазор меж свершеньем и обетованьем, меж прологом и эпилогом; как трещина в мирозданье, что несется в безбрежную даль, – сквозь нее пробивается травка живущего мира. Ну, или мой труд сам себе пусть найдет завершенье потом, когда-нибудь после. Или вот что лучше: нерадивые ученики, многознатцы и простецы, дураки и умницы, леди и джентльмены, профессора и студенты, молчуны и суесловы, всех призываю: попытайтесь додумать, дофантазировать, дотворить за меня мой шедевр, чтоб он стал нашим общим деяньем. Чем вы, в конце концов, рискуете, если всем нам гарантировано бессмертье души и милосердье Господне? Начните, как я, прямо со второго раздела. Первый, как видите, я за вас уже написал. А затем окончательно канул в средостенье вселенной, где вечный свет, покой, но не факт, что конечная истина; иль в камере буйнопомешанных, – как на это посмотреть. Я спас людей от самих же себя, и мне теперь все едино. Главное, что мой ангелок вьется рядом.

Domus

Дюжина писем неизвестного к неизвестному

Письмо первое

Друг мой,

как помнишь, один мудрец, не из самых, правда, премудрых, подал совет: если никак не даются дела мелкие, возьмись за великие, глядишь, и получится. Не буду утверждать, что мне вовсе не удаются мелкие дела. Я достаточно разбираюсь, – по крайней мере, до поры удавалось, – в делишках века сего, жизненный навык всегда мне подсказывал верное решение. Я не худший умелец жизни. Но тогда откуда ж, скажи мне, это вечное чувство неприкаянности и, я б сказал, бездомности? Подчас мне казалось, что могу распутать все хитросплетенья жизни, развязать ее любой малейший узелок, но притом будто б не владею каким-то простеньким житейским секретом, известным и любому придурку. Именно что простеньким, не из каких-то там глубокомысленных тайн бытия. И вот без этого медного грошика как-то неуютно, холодно мне на белом свете. Я его старался выведать и так и сяк, пытал и простецов, и умников. Молчат, таятся, избегают ответа. Так ведь и нет наверняка никакого ответа, – нет слов, а есть пуповина, которой люди века сего накрепко связаны с существованием. А я без пупа, – если не бес и не ангел, то, возможно, какой-нибудь инопланетянин. Сам наверняка помнишь, как я в детстве воображал себя подкидышем, как, впрочем, и многие младенцы века сего. Оттого еще больше, страстно и надрывно любил своих якобы приемных родителей, пригревших меня, сироту.

Столь же благодарное чувство я иногда питал и к человечеству, меня усыновившему. Люди будто б и не замечали моей инакости, – а мне-то казалось, я зримо выделялся из их резвящейся массы, – друг к другу часто жестокие, ко мне бывали довольно-таки благодушны. Впрочем, я наверняка способный ученик, все нравы и повадки чужой мне среды выучил назубок, думаю, стал больше похож на человека, чем сами люди. Вовсе неудивительно, коль я их наблюдал со стороны, чуть искоса, аккуратно, хотя и не злобно, подмечая их слабости и несовершенства. Однако не мог не замечать даже у, казалось, распоследнего засранца робкого влеченья к добру, что меня всякий раз удивляло и трогало почти до слез. Кто знает, может быть, там, на моей предполагаемой родине, нравы пожестче, хотя и поразумней, без всепрощенья, какой-либо филантропии, и жизнь там куда как сурова в своей беспощадной истинности?

Я наверняка не единственный такой инопланетянин, однако своих не узнаешь. Они скорей чураются друг друга. Я, бывало, пытался приманить предполагаемого соплеменника, которого опознавал по едва заметному смятенью мысли и взгляда, но тот или боялся разоблачения, или ж действительно вовсе не был никаким инопланетянином. По крайней мере, ни гугу, – ничем не обнадеживал, ни единым даже чуть намеченным масонским знаком, не обнаруживал свою иноприродность миру сему. Может, я и впрямь единственный истинный бомж на всем этом столь радушном белом свете? Все стены мира для меня условны, и любая кровля будто небрежно слажена: зияет прорехами и пробелами. Было время, небесный свод мне казался будто б куполом вселенского собора, лишь потом, с течением жизни я стал бесприютен, как шелудивый пес. Я бродяга и странник в этом, признаться, чуждом мне мире, где я вечно не в своей тарелке. [Над строкой: «И все ж сомненье: не все ли другие так же, коль тарелка эта чужая и всеобщая?».]

Сознав это, я и не взбунтовался, и не впал в отчаянье. Вовсе не был готов проклясть вселенский замысел, где я десятая спица в колеснице. Скорей наоборот, оказался польщен столь высоким доверием Провиденья ли, не знаю уж каких высших сил, – из меня никакой богослов. Я ведь волен, а не подобно другим вмурован в смоляную капельку утешительных заблуждений и убогих заповедей здравого смысла. Да, я открыт для бед, я разверст для трагедии, пусть ею даже правит слепой и мстительный рок, другие ж довольствуются мелодрамой. Нет, я уж не размениваю вселенскую трагедию на приватные драмы. Нависшие надо мной угрозы беспредельны, но притом я вечно бдящий, и грандиозны виденья моей бессонницы, а не как убогие, бескрылые грезы человека века сего, где лишь недальнее предвиденье и грязца ночной поллюции.

Я разверст и сам вечно на виду, пусть как досадная соринка, попавшая во всевидящее око. Я бездомен, потому открыт временам и пространствам. Что ж тут мельчить? Просто глупо. Мое время беспредельно, предо мной простерлась вечность, которая истекает не иссякая. Если ж обернуться назад, вспять теченью, то окажется, что и там – вечность, способная наперед исчерпать все возможности мироздания, если б те были конечны. Любая фантазия осуществима в неисчерпаемости времен, ни единый замысел, – и дураку понятно, – не шагнет за предел безбрежного бытия. [Приписка на полях: «Будем надеяться!».]

Конечно же, и я отчасти человек века сего, и я подвержен привычке, чужим мнениям, подложным целям. Но душа моя никак не свыкается с облачением, что ей не по мерке. Раз – и она вдруг опять нага и невинна, будто новорожденная. Долго, слишком, наверно, долго я почитал это слабостью, но теперь убежден – в том-то и моя сила, что невольно отторгаю косность бытия, то есть ей органически не подвержен. Видно, там, откуда я родом, на какой-нибудь планетке, затерянной в галактических спиралях и отдаленных туманностях, бытие посвежей, а истина еще не изгажена до конца или, наоборот, уже хоть немного отмыта от скверны. Может, там – кто знает? – жизнь в цвету, в каком-то непостижимом для нас расцвете. А может, вовсе и не так уж далек тот мир, откуда я родом. Может, до него рукой подать сквозь какой-нибудь кротовый ход, чем источена вселенная. И вообще, планетка ли, а не всего лишь иной зрительный ракурс, непривычный модус земного бытия?

Так вот, вернусь к тому, с чего начал. Мне обрыдли мелкие дела, меня опутавшие будто клейкой паутиной. Канули те времена, когда нас с тобой по малолетству еще не манила вечность и всякий миг жизни был сам собой драгоценен. Свой же великий замысел я сперва выносил, а потом выпестовал, как младенца. А выносив и выпестовав, устремился к нему со всем пылом своей, в общем-то, бесшабашной натуры, – ты прав, что я в чувствах несколько вяловат, зато мысль моя бурлит подобно самой отчаянной страсти. Да и возможна ль неудача, коль движение – всё, обретенье ж – тьфу?! К тому еще это уже был третий на моем веку, как сейчас говорят, амбициозный проект, и каждый по-своему вполне успешен. Искал два коренных образа – гения современности и вечной красоты, которая непременно спасет мир[1]. Нашел ли? Это уж как сказать? Главное, походя отыскал очень многое, глядишь, и даже нечто более ценное, по крайней мере, для меня лично. А завершить, дотворить свой нерукотворный шедевр, живую матрицу вечной красоты, я, как помнишь, доверил всечеловечеству, которому оставил взыскующую пустоту как зазор меж обетованьем и свершеньем. Да сбережет наши робкие труды Предвечный на все времена!

Не надо, не надо мне говорить, что я приписываю себе чужие заслуги или, пускай, постижения или, к примеру, чужой труд выдаю за собственный. «Я», как ты мне сам когда-то говорил, не более чем скользкий обмылок, никогда не дающийся в пальцы. Пусть не я точно, именно «я», каков сейчас, мозаику как гениальных, так и обыденных лиц усердно складывал в трагический лик гения современной эпохи. Пусть не именно «я» тысячелетиями взращивал из зерна истины двоящийся, притом цельный образ вечной красоты и милости. Но, уверяю тебя, тут и моя заслуга. Отчасти подсказал, подбил творцов на свершенье, к тому ж неизменно был рядом, нечто шептал им на ухо, подавал советы, прошеные и непрошеные. Не знаю уж, в каком естестве им виделся – беса или ангела. Но и в любом случае их труд анонимен в своем вселенском замахе, и я причастен ему. Да и что такое «я», коль не всегда переменчивый огонек пламени, струящегося над свечкой? [Приписка на полях: «где-то вычитал».]

Третий мой замысел таков: обзавестись, наконец, жилищем. Стремленье куда как естественное для бомжа и бродяги на склоне лет, верней – на ущербе подрастраченной вечности. Что ж, спросишь, в нем грандиозного, в этом замысле? Построить себе дом по вкусу доступно любому нынешнему богатею даже самой средней руки. Если ж речь идет о жилище нематериальном, ментальном, так сказать, то наверняка и того попроще. Сколько ведь у каждого накопилось внушенных вкусов и привычек, грез, упований, воспоминаний истинных и задним числом выдуманных, намерений, убеждений, чистосердечных и не слишком, каких-нибудь там мутных или, напротив, гуманистических идеологий, то есть именно того строительного материала, из которого и возводят постройки, спасающие от вселенского неуюта. Но нет, я задумал жилище воистину грандиозное. [Приписка на полях: «Подчеркну, что именно дом, а не храм. Многие уже пытались возвести храм, однако всегда выходил, по сути, храм собственной гордыни, холодный и напыщенный, – там и самому его создателю обитать неуютно».] Именно что беспредельного замаха, дом равновеликий вселенной, то есть безмерный во времени и пространстве. Ты потрясен, друг мой, ты удивлен? Но я-то помню, как ты, теперь законник, некогда бунтовал против неуклонных законов мира сего. Вспомни, как нам с тобой, юным бунтарям, неофитам бытия, даже и непреложность смерти казалась поклепом на мирозданье. Нам, видите ли, было предпочтительней, как индусам или каким-нибудь растениям, упокоившись в земле, затем возрождаться к новой жизни, и так до дурной бесконечности. Ничего не имею против индусов, однако мы всё же иной породы и не растительного происхождения, оттого нам предстояло примириться с вовсе иной перспективой, что потрудней, но во многом и привлекательней. [Приписка на полях: «Лично я, возможно, из культурного предрасположения предпочту совершенную уникальность существования».]

Понимаю, сколь ты теперь далек от тех юношеских провиденциальных заблуждений.

Наверняка подумал, что это какой-то бред собачий, мой план вроде как удвоить наличное. Уточню, что я собрался не удвоить, а скажем, переустроить наличествующий мир, который не дом, а пугающий простор, где свищут все ветра, донося кладбищенский дух. Уверен, что с высот своего нынешнего вельможного конформизма ты б мне посоветовал лучше построить дачку или коттедж на условной Рублевке или даже на самом Млечном Пути. Или ж, наоборот, где-нибудь в сторонке, – мало ли во вселенной укромных мест?

Ты вечно мне твердил, что я, мол, самоуверен. Это верно: мой масштаб мне всегда виделся куда большим того скромного места, что я занимаю в пространстве, включая социальное. Так самоуверен, что даже не честолюбив, – любые почести мне казались мизерными в сравненье с моими до поры утаенными возможностями. [На полях: «В себе-то уверен, однако вовсе не уверен не то чтобы в людях, не то чтобы в мирозданье, а в надежности моего взаимодействия с ним. Не до такой все же степени, чтоб тревожно озираться, не подкрался ль кто-то сзади, но признаюсь, что проблема коммуникации с миром для меня всегда была остра, глубока и насущна».] А вот ты-то был всегда неравнодушен к атрибутике славы и признания. Я давно не заглядывал во всезнающий интернет, так что мне неведомо, верховный ли ты уже судья или пока еще нет. Если пока и не верховный, то наверняка им станешь, чтоб до конца изжить свои комплексы (я ведь тебя знаю как облупленного: из вечно подсудимого ты всегда мечтал стать высшим судьей себе да и всему человечеству), коль до тех пор вселенная не разлетится вдребезги. И тогда наступит суд, где всем нам будет воздано по заслугам и

[Строчка зачеркнута.]

Честно говоря, привязавшийся ко мне хрен его знает какой критикан, возможно, демон из тех, кого застенчиво избегают наименовать даже теологи, уже меня застыдил почти твоим голосом. «Это, – зудел, – подумать, какая ж гордыня! Господень замысел ему, видите ли, не по нраву. Да кто ты такой в сравненье с величьем вселенной? Вошь, ускользающая точка. Тебе ни ума, ни духовного развития, ни душевной щедрости да и попросту вкуса не хватает, чтоб оценить всю его глубину, разом и гениальную простоту, и заманчивую, беспредельную сложность». Но я упорно ему твердил в ответ: «Признаю: может, у меня и впрямь ни ума, ни вкуса, а так называемой духовности, так и вовсе кот наплакал, но мое дерзновенье, возвышенное, как хорал, чистосердечное, как молитва, глядишь, и угодней Творцу, чем убогое смиренье детей века сего, лживая застенчивость неискреннего раба. Я ж да, принимаю вызов жизни во всей ее полноте, глубине, высоте, ширине и нам с избытком отпущенного времени.

Пускай кто угодно скоротает земное существование в плену частностей, будто улитка в раковину, хоронясь в уют своих житейских драм, но только не я. Довольно уж пробавляться полуправдой. Да, да, утверждаю, что и смерть не трагедия в их ложных, мелкотравчатых мирках. Это они, что ль, благочестивы, замызгав, заблевав, зашугав гениальный замысел так, что от него остались только ножки да рожки, пустые фикции, бессильные образы, выцветшие лики? Признаться, что даже мне он теперь кажется иногда не только лишь каким-то блеклым, но и неблагородным, даже вовсе бесчеловечным». Я много раз ему это втолковывал, и с большим пафосом, – однако не убедил. В конце концов мой демон, как все подобные, диалектик и парадоксалист, эдакий второсортный мефистофель, стеная и охая, удалился в какое-то параллельное пространство, которое у нас всегда под рукой, откуда меня, бывало, пощипывает и покусывает. Видно, он себя вообразил моей совестью, но я-то не перепутаю: совесть – душевный зуд, а он всего-то – смущенье ума. Понять ли ему благородное безрассудство? Однако мне этот навязавшийся спутник, думаю, не во вред, а скорей на пользу, ибо он, ну скажем, тень моих правомерных сомнений и [нрзб] шепот совести, и вообще почти невозможно передать людской речью, может показаться, что она (совесть) только и бормочет банальности, поэтому

[Две строчки густо зачеркнуты.]

в чем меня только не упрекали, – и я соглашался, – но никак не в мелочном эгоизме.

[Нрзб] быть настолько неохватным, чтоб внимать величавым ритмам распусканья-затуханья вселенной, а на деле-то столь мал, что живу в согласье с барабанной дробью современности. Скудно! Притом и эту дробь-то не всегда слышу, часто затерянный либо в упоительном миге счастья, либо в самоуничижительном миге отчаянья, а значит

[Три строчки густо зачеркнуты.]

ни с кем не вступаю в спор, упаси Боже, не соревнуюсь, наоборот – стремлюсь очистить, оттереть ото лжи оболганное предание. Дерзаю, но не восстаю, ибо миролюбив и, уверяю тебя, благочестив. Тот мой настырный демон, и он тоже, меня часто упрекал в эгоизме, что, мол, постоянно себя жалею. Ну, допустим. И чем плохо? Тот, кто к себе не испытывает жалости, другого уж точно не пожалеет. А я-то, сам знаешь, был всегда исполнен жалости, не только к людям или к какой-нибудь там кошечке-собачке, даже и к никчемному предмету вроде ржавого гвоздя. [Несколько слов размыто капнувшей слезой] да и что наша вселенная как не воплощение всеобщей взаимосвязи? Лично я не способен наслаждаться уютом в своей рублевской дачке средь общего разора. Ты-то с годами научился. Но гляди, разор этот агрессивен, и ваши меркантильные безжалостные институции существуют лишь до поры. Мой же неохватный дом не даст нигде затаиться извне напирающему хаосу. И чужая беда не сокрушит мои стены, уставленные в бесконечность.

Вспомни, вспомни, друг, как мы с тобой когда-то мечтали о совершенном деянии. Не пора ль приступить, коль таймер уже завел обратный отсчет нам отпущенных мгновений? Впрочем, не зову тебя ни в участники, ни в соучастники. Слыхал, ты теперь судейский. Ну так и будь мне одновременно судьей, прокурором, а главное, свидетелем. В адвокаты не призываю: успешным защитником ты бывал только себе самому. А я и не нуждаюсь в адвокате. [Густая клякса] небескорыстно, поскольку мой вселенский дом и тебе наверняка пригодится. Ведь мое дело это не игра ума, не литература, даже и не музыка, а живая рана, потому что ж сумеет от него отгородиться, да и зачем?

Признайся, ведь и тебе холодно, вовсе неуютно в этом извращенном и гнусно оболганном мирозданье, сколь бы чинно ты не обустроил свой мелкий мирок. Моя же постройка будет не из утешительных мнений и какой-либо многоумной словесной трухи, не из намеков, наветов и полуправды, а из материала самой истины, которая в основе своей проста и внятна, коль не спутана в кудель недалекими умниками, лжепророками и учеными педантами. (Именно не из обычной правдивости, что и тебе была древле свойственна; глупость думать, что чистая истина столь же негодный материал, как чистое золото: она куда тверже алмаза.) На что она похожа, спросишь, какова на вид, вкус, ощупь? Любые аналогии чем только не грешат.

Ну, скажем, я возведу стены из пережитых нами с тобой быстротечных мигов подлинного бытия, стремительных, как вспышка молнии, в их совершенной реальности, каждый из которых уникален, притом неизбежен. Поверь, это будет всем нам уютное жилище, но другим, вовсе не земным, душным уютом. Его уют – это внятное построение, без каких-либо парадоксов, вкраплений абсурда и тягостных загвоздок, то есть оно будет создано по целиком человеческой мерке, – все там будет нам по уму и согласно первичным, никак не перевранным законам существования. Отнюдь не считаю, что Божий замысел в чем-то несовершенен. [Приписка в правом верхнем углу наискосок: «Это ты меня убеждал в разгар юношеского нигилизма, что он изначально неверен, оттого и провалился. Меня ж и тогда, наоборот, смущало, что он слишком удачен, чересчур глубоко замыслен, потому бездонен, а потому непостижим».] Только дом наш испакощен нерадивыми жильцами, да еще бездарные архитекторы мысли снабдили его неблаговидными излишествами. Так что теперь он нуждается в капитальном ремонте, точнее, в реставрации. [Нрзб] знаешь, что я в себе давно подозревал великого зодчего. Иначе как бы мне снились архитектурные сны, являлись в сновидениях восхитительные, совершенные города во всех мельчайших подробностях?

Итак, я тебе, насколько мог, внятно изложил свое отнюдь не богоборческое, – так как вовсе не предполагаю в своем равном мирозданию доме утвердить какой-то иной закон или заповедь, а напротив – благочестивое и гуманистичное намеренье. Его стимул – вселенская тоска, коей полнится мирозданье, как и жажда совершенства.

[Без подписи и приписка внизу: «Прежде-то много было зодчих, готовых переустроить мир посредством ли плахи, мысли или ж духовного усилия. Все они, разумеется, неудачники, чему свидетельство нынешний упадок, однако их порыв в какой-то мере достоин уважения. Теперь, после многих разочарований, на такое вряд ли кто отважится. “Наша эпоха – не для великих дел” – такова заповедь нынешних трусов и конформистов». И под ней: «Ты, наверно, прав, меня считая стихийным солипсистом, но как я страдал от переизбытка себя!!!».]

[И еще ниже: «Самым, пожалуй, для меня уютным жилищем была дачная хибара, где мы с тобой – помнишь? – себя тешили сивухой местного разлива и планами спасенья человечества. Но она уж быльем поросла. Прежде-то, чтоб отстранить мировой абсурд, нам хватало поллитры. Но теперь для меня пьянство себе дороже: очень уж тяжелы похмелья, когда враждебность мира становится просто невыносимой, терзает душу каждая его складка и морщинка. Да мне сейчас и все мирозданье кажется одним безбрежным похмельем».]

Письмо второе

Ну вот, как всегда, друг мой, сколько слов-то нагородил, а сути всего строчки на три, ибо, как известно, любой язык по своей природе своей лжив, лукав и неверен. Но, в общем-то, не так уж и мало. Наш покойный приятель, – ты знаешь о ком я, – утверждал, что, если всю человеческую историю очистить от плевел, то останется лишь Нагорная проповедь. Тут, конечно, конфессиональные предпочтения, но может быть и так, не берусь судить. Да и недостойно спорить с тем, кто уже не способен ответить.

Как я уже говорил, к осуществленью свой великой мечты я приступил, когда наличное мне вконец обрыдло. Глубокий мой скепсис словно б расчищал пространство моего существования. Ну как сказать поточней? Все настойчивое и общеобязательное мне стало с годами казаться излишним. Не сразу, а постепенно – одно, другое, третье, пятое, десятое… Так и сам не заметил, что облетел, как дерево осенью, стал гол как сокол. Тут-то и окончательно себя почувствовал бомжем и странником на белом свете. Но куда идти страннику? Словно б мало по малу затянулись болотной ряской протоптанные и вытоптанные пути бытованья, поросли быльем все жизненные колеи. Аллегории, символы мне бесстыдно сквозили теперь отовсюду. Повседневность стала будто б испещрена какими-то значками, пометками, некими тайными письмом. [Приписано сверху: «Любопытно, а кто адресат?».] Да так густо, что под ними и не разглядеть-то столь настырной, бывало, реальности. А ведь помнишь, как прежде я потешался над теми, кто в любом ерундовом событии, в случайном каком-то жизненном созвучье, хотя б отдаленной перекличке событий, видел перст провидения? Мне это казалось безвкусным и даже неким дурным медицинским симптомом, признаком психопатии, что ли. И сам я был скорей реалистом, чем символистом.

[На полях: «Можно сказать, что я потерял не то чтобы вкус к жизни, а верней, утерял вкус жизни. Над моим настоящим довлело будущее, причем так и норовящее сделаться прошлым. Не ясно? Увы, точней не выразишься».]

Притом не стану утверждать, что все проступавшее палимпсестом сквозь покров мне сильно поднадоевшей, ну, для простоты скажем, реальности, было истинным и благотворным. Да нет же, изо всех щелей рассохшейся жизни, не скажу чтоб сквозил свет, а перла какая-то мутная подоплека, там виделись узелки вроде б несводимых явлений. Хрен его разберет, где там истинное, где наважденье и морок. Жизнь обернулась не [нрзб] ным существованием, а сухой схоластической задачкой, для моего ума непостижимой да и ненужной. Как бы, друг мой, ты поступил на моем месте? Ты б наверняка смирился: лениво корпел бы над той зубодробительной загвоздкой или вовсе б от нее отмахнулся, продолжив рыться в привычном навозе, надеясь, что вдруг там отыщешь жемчужное зерно. А я вот нет – взял да и отрекся разом от не вдохновенной и не вдохновляющей реальности. Каким, спросишь, образом? Скажем, усилием мысли, воли, напряженьем духа. Звучит общо и неконкретно? Ну, считай, что оказавшейся под рукой едкой субстанцией вроде скипидара, извел все наличное, как оттирают сальное пятно с обшлага. Такое объяснение как-то зрительней, хотя, признать, менее правдоподобно и

[Строчка густо зачеркнута.]

[в]зглянул на жизнь под чуть иным углом. Уж тебе-то, юристу, известно лучше других, как ненадежны свидетельские показания. Сам знаешь, что тут все зависит от точки зрения, потому даже простейший фактик так трудно установить достоверно. Это и частичное доказательство, что мы обитаем в империи мнимостей. Привыкли мы к ним, привонялись к бутафорскому духу нами опоганенной жизни. Пусть я не бог, но червь, и сквозь все фикции докопаюсь рано или поздно до основы основ. Обещаю тебе, друг мой, хотя ты мне, разумеется, не поверишь и [нрзб]. Поэтому пишу тебе, может быть, не из такого прекрасного, но значительнейшего далека. А может, вовсе не из далека, а я прямо тут, с тобою рядом. Не решусь тебе в точности указать свое расположение, как в пространстве, так и во времени. Ведь мое нынешнее пространство будто неким образом вложено в это, оно и не тут, и не там. И время его лишь перекликается с вашим, потому не обессудь, коль в своих письмах я буду иногда путать настоящее с прошедшим и будущим.

Мой замысел, первоначально смутный, зачаточный, все разрастался, как вырастает дерево из мелкого семечка [нрзб] и вот, совсем немного изменив ракурс или, скажем, точку зрения, я себя обнаружил в каком-то вовсе другом ландшафте, – или, верней сказать, объеме, охвате [?] – чем тот, что был нам с малолетства привычен. Уточню, что не тот переменчивый ракурс, который зависит от нашего настроения, которому и мысль еще как подвластна. Типа: что в бодром состоянии духа для тебя гора, в дурном расположенье – яма. Нет, мой новообретенный простор был не переменчив, а неотступен, надежен до истеченья веков. Описать его? Тут нужна рука (разумеется, и душа) великого живописца, а я всего-то график. Самый упоительный, дивный пейзаж, самый выразительный ландшафт в моем описанье делается схематичен, скорей, системой эмоциональных помет. И он будто безлюден (может, обесчеловечен? – странное слово, но довольно-таки верное), коль там могут освоиться лишь только плоские человечки, одушевленные произволом моих страстей.

Увы, мысль моя обильно плодит схемы, притом что воображенье цветисто и даже безумно. Да и как точно опишешь, если это, в общем-то, и не место, не местность, а настрой души, будто ее басовая струна или возвышеннейшая, пронзительная органная нота, затаенная в ее самых глубинах? В общем, верь мне, что местность эта вселенского размаха, – разумеется, превыше нашего паскудного бытования. Это и есть пространство моего творчества, параллельное или, может, скорей перпендикулярное вашему, избавленное от всего излишнего, наносного и сомнительного. Ты можешь сказать, что она плод моего воображения. Коль так, то он спелый, до конца вызревший.

Красива ли местность? Кому-то могла показаться и депрессивной, как тот вмурованный в смоляную капельку миг, что не доступный ли нам образ вечности? Вовсе не была похожа, к примеру, на солнечные поля Прованса или, скажем, горделивые савойские взгорья, с вознесенными на пик будто игрушечными замками. Или, допустим, на исполненные тихой прелести пейзажи Средней России. Короче говоря, эта местность, которую я созерцал умственным взором, ни в чем не походила на те, где нам с тобой – помнишь? – довелось испытать чувство едва ль ни пантеистического восторга.

И все же, да, красива, но красотой глубокой мысли, неподдельного чувства, героического порыва. Может быть, сродни величаво-мрачной Иудейской пустыне, восходящей от Мертвого моря к Вечному Граду. Место было вроде и незнакомое, но и не вымышленное, будто наша потерянная самость, задремавшая у изначала путей, которая [конец предложения зачеркнут, над строчкой три вопросительных знака]. Образ наверняка неслучайный. У меня брезжило о нем некое смутное, ранящее воспоминание. Кто знает, может, это память о грозных и плодотворных ландшафтах той самой планеты, откуда я родом? Он вовсе не пугал. Его суровость была отнюдь не напускной, однако в нем угадывалось благородство, прямота, затаенная сила, бесполезная в мирках нашего убогого благоденствия. Мрачноватая, будто б и скудная местность, она внушала благоговение, была сродни упорной мысли иль истовой духовной сосредоточенности, – здесь ожиданье сгустилось до масляной плотности, оттого никак не могло оказаться тщетным. Тут было невозможно обжиться, ибо место не предполагало праздности, быта, душевной лени. В моем представлении, так могло б выглядеть роковое поле Армагеддона накануне последней битвы: все тут было обетованьем, но покамест не свершеньем.

Как видишь, она вовсе не так уж благостна, отнюдь не скажешь, что я угодил из требовательного мира в некий все же уют своих мысли и чувства. Тут не покой душе, а тревожный вызов, однако все важно и овеяно благородством изначального мифа. А природа вовсе не равнодушна, как земная, а взыскующа. [Нрзб] целиком непредвзятый взгляд, не синоним ли почти полной слепоты или, по крайней мере [нрзб]. Тут угадывались заначки памяти, до поры хранившиеся под спудом прожитых лет, притом ничто не воняло ни типографской краской, ни книжной пылью. Ничего здесь не казалось ложным или излишним, все первично и необходимо. И чувствовалось, что тут царит непреложный закон, в отличие от тобой чтимого уголовного кодекса, где преступник уравнен с пророком. (К чему такое изобилье законоположений и всевозможных правил? Ты ведь помнишь мою старую няню: она прожила свой век безгрешно и достойно, опираясь даже не на десять, а на всего два-три, максимум четыре, моральных принципа.)

Ну вот представь себе широченное каменистое поле из конца в конец мироздания, просторное, ничем не опошленное. На неплодородной почве какая-то чахлая растительность, но любой дохлый кустик не только заначка, но и значок – верное свидетельство бытия, что превыше быта. А где-то на краю зрения, в уголке глаза, озерцо, соленое, как наши горючие слезы, пролитые на руинах разбитых надежд, омут, гиблое место [над строкой: «иль той слезы, что пролилась над нашей колыбелью? Пробовал измерить его глубину позабытым на берегу лотом, и оно оказалось воистину бездонным»], куда, должно быть, канули Содом и Гоморра. Иначе б не струилась над водой тишайшая перебранка ангелов, так и ведущих торг о числе праведников, достаточном чтоб призвать милосердие…

И еще – соляные столбы, не один только, а множество, – как образ тех из праведников, кто не умел сдержать пустого любопытства.

[Приписка в нижнем правом углу страницы наискосок: «Из того же праздного любопытства лизнул один: соль похожа на поваренную, но горчит».]

Почва тут каменистая, и подпочва, или подоплека – базальт, но это неспокойная местность, – постоянно зыбится мельчайшими землетрясениями. Не оттого ль тут сплошные руины людского созидания, расточенные временем иль человеческой жестокой беспечностью? Однако не только низринутое, но много и недовоплощенного, а лишь начатого: свидетельства незнамо чьих туманных замыслов, гуманистических потуг, тщетных надежд, несбыточных упований, злобных иль, напротив, человеколюбивых намерений, недодуманных мыслей, противоречивых теорий, губительных иль, наоборот, благотворных концепций. Собственно, именно того материала, что пригоден для постройки вселенского жилья. А уж краеугольных камней здесь разбросано великое множество, собирай не хочу.

Тут раздолье археологу, но я-то – ты знаешь – равнодушен к самим по себе древностям, по натуре не антиквар и не коллекционер. Да в общем-то, и современность меня не увлекает: она столь тороплива, что не позволяет собой увлечься. Это именно ты свою современность стремишься приравнять к вечности, да еще по долгу службы вынужден копаться в прошлогоднем дерьме… Тут есть и чем поживиться черным следопытам, коль местность так и пузырится курганчиками, будто бубонами или шанкрами здешней почвы. Только сковырни эту засохшую болячку, еще неизвестно, какая повсюду разлетится зараза. Вдруг да наружу вырвется какой-то древнейший плотоядный демон, что так и вопьется в податливую душу будущего растлителя человечества, – а потом его было похороненное зло разнесется по всему белу свету. Но тут еще и навевало ностальгическую грусть просто печальное кладбище, притулившееся обок этого трагического пространства. Там сплошь безымянные могилы, – как образ того ушедшего навсегда, что осталось непоименованным, но лишь саднит душу чувством судьбоносной потери. Лично я склонен избегать кладбищ, как чересчур горьких мест, не располагающих к созиданию, но здесь поклонился каждой могиле, возложив на жалкий холмик букет здешних скромных цветов. Иное дело свалка несбывшегося, из чего, при должном упорстве, тщании, самоотречении и – необходимо – благочестии, можно возвести [зачеркнуто «светлое»; зачеркнуто «надежное»; тремя чертами зачеркнуто «беспечное»; зачеркнуто неуверенной волнистой чертой «достойное»] будущее.

Ты, наверно, спросишь, населена ль моя местность или я тут вроде Робинзона, созидающего новую цивилизацию из обломков кораблекрушения (только без Пятницы)?

Или, если другими словами: одержал ли надо мной окончательную победу мой природный солипсизм, и будто ядерный взрыв, не выжег ли внутри и окрест все противящееся моему произволу? На этот вопрос даже и не смогу дать определенного ответа. Сам знаешь, что для меня любой субъект и прежде был объектом, даже и не персоной, а второстепенным персонажем, в лучшем случае хоровым сопровождением моей личной трагедии. Это не то чтоб гордыня, но я ведь инопланетянин, для меня обитатели вашего мира, как для европейца негры или китайцы – все на одно лицо. Ну, правда, случалось, что кого-то – к примеру, тебя, друг мой, – я возносил или, наоборот, низводил до себя самого, до своей суверенной личности. То есть великодушно наделял моими собственными мотивами, свойствами, даже мыслями. А тут вроде и мелькали некие тени, то есть зыбкие, плоские сущности, однако [конец фразы густо зачеркнут, и над строкой: «Думаю, все ж это населенная местность, иначе б откуда здесь разлетающиеся по ветру толки, сплетни, слухи, бредни и кривотолки?», дальше нрзб] женское начало? Но Великая Богиня страстей всегда бдит у моего изголовья. Как знаешь, она ревнива, не дает спознаться с земными женщинами в том смысле, что

[Две строчки зачеркнуты и приписка в конце: «Не во имя ль ее строю жилище? Впрочем, глупость!».]

Письмо третье

[Верхний угол листа оборван] местность, друг мой, казалось бы, неподвижный сгусток хмурого или, пускай, серьезного, без тени юмора, каких-либо хиханек-хаханек, целиком ответственного времени, будто покоящегося в котловине чьей-то непомерной горсти. Могло показаться, что здесь опочила вечность. Но не совсем так: время тут не инертно и не лениво, а скорей терпеливо, оно словно б чутко выжидает. Отнюдь не монолит, где свершено все от века, однако и не мера действия, а именно поступка, свершения, – не исторично, а судьбоносно, ибо [строчка зачеркнута] и все останется запечатленным вовеки.

Помню, ты некогда увлекался географией, предпочитая, не земную, что конечна, хотя шарообразна, и уже вся исчерпана, а духовную, или ментальную, – уж не знаю, как назвать, – где сплошь белые пятна. В те давно канувшие времена ты наверняка ждал бы от меня подробностей. Рад бы, даже б не поленился вычертить карту, но это был бы не иначе как блеф, и карта б оказалась крапленой, – да к тому же и местность эта вообще, что ли, не географична, так как противится быть размеченной любыми топонимами. Я тебе говорил, что все тут конкретно и достоверно. Не отрекаюсь, именно так. Однако ж не однозначной простотой силлогизма иль повседневного здравомыслия. Я б сказал, что достоверность этого пространства не статична, а динамична, поскольку неизменно отзывается настрою мысли и чувства, но [нрзб] некий мыслечувственный [над строкой: «ну и словечко сорвалось, сам толком не знаю, что за штука, но лучше не скажешь»] ракурс. И будто б лишена свойства непрерывности, одновременно и целокупна, и дробна. Не аналог ли мозга, где в плену студенистой массы мечется наша смятенная мысль, нас балуя редкими озарениями или хоть бы просто бликами разнообразных реальностей? Она строго объективна, но допускает бесчисленные трактовки и толкования. Притом скажу, что проект мой был вовсе не алогичен или внелогичен, но логика его более глубинна, чем та поверхностная, которой мы привыкли руководствоваться.

Ты знаешь, что я к сокрытому чуток, а к явному часто бываю слеп. Короче говоря, и сам толком не знаю, что тут наличествует, а в чем нехватка. Пока ее не чувствую, ибо все надобное постоянно оказывается под рукой. Кроме нужных инструментов и приспособлений (о них потом, а может, и вовсе никогда), еще и россыпь первичных элементов, из чего состоят и тела, и души. Последних (я о душевных элементах), полагаю, тоже ограниченное количество, хотя они пока еще не классифицированы столь удачно, как химические элементы, однако

[Строчка зачеркнута.]

можно б спрессовать в аккуратные брикеты – вот они и кирпичики для будущей постройки. Мог бы творить и вовсе из пустоты, что не противоречит [нрзб] или той темной материи, чем полнится мироздание.

Краеугольных истин вряд ли больше, чем музыкальных нот, которыми доступно выразить все неисчерпаемое богатство вселенной. [Приписка над строкой: «Аффектов – кот наплакал, а ведь на них можно разыграть целиком вселенскую мистерию (доказательство: Бах, Бетховен и т. д.). А слова не излишни ль вовсе?».] Спросишь, где гарантия, что именно я-то не ошибся, сортируя истины? Не перепутал ли плодотворные зерна с плевелами общих мест, расхожих банальностей, заблуждений эпохи? Напомнишь, что все мы пленники места и времени. Гарантий, разумеется, никаких, но мне подсказывало внутренне чутье, теперь отзывавшееся музыке небесных сфер, поскольку [нрзб] о здешнем климате. Он сухой, однако не жаркий, умеренный, воздух соленый от испарений того бездонного омута, что не промеришь лотом, то есть почти морской, – мне даже иногда чудится биенье вольных объемов влаги – мерное, с упорством стихотворного ритма. В общем, климат вполне здоровый. По крайней мере, отступили мои мелкие хвори, прикопленные с годами, как то: бронхиальный кашель, приступы мигрени, сердечные перебои, невыносимые, как замиранья вселенной, и, наоборот, сердцебиенья, пускающие время в галоп, почечные, как и желудочные, колики, нетвердость в коленках и убеждениях, а также возрастное притупленье мысли, – ведь тут мудрость поважнее хитроумия.

[Три строчки зачеркнуты.]

стройку начинают с проекта. Я не вырубил схему на каменных скрижалях, не начертал ее на грифельной доске мелом, что отдавало б школярством или, еще хуже – учительством; отказался и от бумаги, которая, хотя боится огненной стихии, но, сам знаешь: что написано пером, того и топором не вырубить, а вычертил ее на песке прутиком, – куда еще скромнее? Мой личный демон, всегда надо мной витавший с карканьем «гордыня! гордыня!», тут наконец поперхнулся. Песок, хотя и беспамятен, как ум склеротика, но и чуток, – и он позволяет мгновенно исправить ошибку. Я вычерчивал план, затем стирал его целиком, и так вновь и вновь, сознавая великую ответственность, – тебе ж известно, что часто ленивый, в кардинальные моменты, подвигнутый едва ль не отчаяньем мысли и чувства, я способен проявлять почти маньякальные упорство и усердие. Так я трудился, пока не почуял, что моя мизерная схемка – выраженье предельного масштаба. Ощутил это безошибочно: уж ты-то, друг мой, знаешь, что я всегда бываю к себе объективен: сам себе не просто придирчивый критик, а бывает, просто палач.

[Приписано слева по вертикали: «Вот странность: в самом центре своего песчаного проекта я как-то обнаружил след раздвоенного копыта. Видимо, здесь все-таки водится зверье».]

А придя к подобной оценке, я уже ничего не подправлял, не улучшал и не переиначивал. Не только потому, что лучшее извечный враг хорошего, но и оттого, что на холодную голову ни один творец себе уже не судья, – а в раже созиданья, подхваченный творческим вихрем, он как минимум полубог. [Нрзб] можешь поймать на слове: мол, какая уж тут ответственность, коль взялся переустроить мир без должных навыков и профессиональной подготовки, имея опыт лишь возведенья коровника в студенческом стройотряде? Ну что ж, тут я не первый, не последний. Да, я во всем самоучка, учился наспех, и больше на своем опыте, отчего и познания мои, хотя и обширны, но хаотичны. Однако нигде ведь и не обучают профессии спасителя человечества. Здесь и требуется какой-то отчаянный дилетантизм, рождающий кураж вселенского размаха, недоступный профессионалам какого-либо занятья иль ремесла. Незнание или, скажем, полузнание – энтузиастично, а излишняя компетентность ленива и скептична. Да, результаты и впрямь бывали чудовищные, но без дерзких утопистов история так и замерла б на стадии кремневых орудий. Честно сказать, я пролистал некоторые книги по архитектуре, но там не нашел ничего для себя полезного.

Конечно, я не отрицаю теоретическую возможность катастрофы, коль проект столь грандиозен и уникален. Однако надеюсь ее все-таки избежать, поскольку в отличие от иных утопистов, совершавших насилие над жизнью, заложу в фундамент моей постройки всего-то горстку несомненных, надежных истин – благоуханный эликсир, отцеженный из вонючей жижи столь настырной повседневности. Ну, и еще пару личных постижений, до поры тайных. Да глядишь, еще что-нибудь насущное обрету в ходе своего труда, иначе он стал бы, пожалуй, тавтологичен. Но, поверь, вряд ли я б отважился на столь исключительное дерзновенье, если б наш дом не вконец обветшал. Стоит ли ждать, пока нам всем крыша рухнет на голову? Известно, что великое дело не стоит начинать без молитвы, чтоб в него тайком не приплелись бесы. Но к чему слова, коль вся моя жизнь – молитва, неважно, с верой ли я пребывал иль в безверье, – тихая, притом уверенная надежда на Божественную Благодать? Какой-нибудь мракобес наверняка в моих письмах выловит блошки мелких кощунств, – в большинстве мнимых, – но ведь истина всегда в ущерб ортодоксии.

[Вместо подписи примитивный рисунок: дом с трубой, рядом – улыбающийся человечек, а возле него – клумба с наивным цветком. План вселенского дома?]

Письмо четвертое

Итак, друг мой, проект был готов, вычерченный на песке единым махом иль, верней, единым духом, – так обозначаю нечленимый квант времени, равный, возможно, вашему столетью иль тысячелетью, а может, наоборот, и вовсе какой-то мелочи, застрявшей меж парой мгновений. Теперь следовало разметить пространство, чтоб мою постройку аккуратно вписать во вселенную, дабы там не осталось каких-либо темных углов, немых закоулков и закутков, где б могли затаиться страшные сказки нашего детства и дремучие поверья. Прежде чем простереть или, скажем, накинуть мою схемку на все мирозданье, надо было воздеть абсолютную вселенскую вертикаль, чтоб здание было устойчивым вовеки веков, не завалилось, не скособочилось, как Пизанская башня, обреченная когда-нибудь пасть, не исказило те несомненные понятия, из коих я намеревался воздвигнуть ее стены.

Вот уж оказалось непростым делом. Я убедился на собственном опыте в том, что мне чудилось неким вывертом научного мировоззрения, даже каким-то ее непристойным фортелем. Еще как права оказалась современная физика, которая давно уже метафизика, ибо ненаглядна, некатегорична и неумопостигаема: всемирное пространство и впрямь оказалось кривым. [Над строкой: «Мы игнорируем масштабные постиженья науки, поскольку средь наших мелочных дел те для нас несудьбоносны; довольствуемся ложной прямизной, верней, прямолинейностью, но выходит, что вся история мира чуть кривобока».] Как я мысленно ни прочерчивал вертикаль во всеобъемлющей пустоте, получался какой-то ублюдочный полукруг, опасное скривленье где-то за дальними созвездиями, которое, глядишь, в результате сомкнет концы и начала, сделав нас белками, бесцельно мечущимися в невесть кем невесть когда запущенном круговороте. Я привязал отвес к гвоздочку Полярной звезды, но тот упорно отклонялся, раскачиваясь, будто маятник. Увы, мне пришлось иметь дело с реальным пространством, а не абстракцией как результатом всеобщего здравомыслия и коллективной привычки. По большому счету они оказались неверными, – пожалуй, и по среднему также. Что поделать, коль мирозданье – пространство извилистых линий, не желающее совпадать с благородной простотой наших умственных схем? Соответственно и время, наше главное богатство и худшая растрава, себя ведет вовсе предательски, потому что [несколько слов зачеркнуто, далее нрзб], коль вдруг раскатятся бусинки наших мгновений, нет худшей беды, ведь даже нечего будет предъявить в свое оправданье Высшему суду, который

[Две строчки зачеркнуты.]

понял: если уж творчество столь крупномасштабно, ему не пристали нервозность и мелочный эстетизм. Декадентская утонченность, деликатность чувств, тонкий психологизм – это все новомодные требования, придурь сентиментально-жестокого истекшего столетия. [На полях: «От слишком тонкой мысли и чересчур деликатного чувства мирозданье само будто истончается до полного схожденья на нет. Ему вовсе не опасны буйный напор страсти и беспощадная пытливость ума».] Искусство нынешнего века должно вернуться к грубости, внятности и неотступности древнейших эпосов и преданий. Творить вселенную – грубый труд, а не прозрение какого-нибудь там гения-индивидуалиста, – да и материал всегда доступен и незатейлив: к примеру, комок глины, или даже банная мочалка, или сопревшая ветошка. В этом и есть изначальная провиденциальность, простота, которая вовсе не простоватость.

Мне ль, отважившемуся на великое свершенье подчиниться уклончивости пространства? Мне ль самому перед ним прогнуться? Отбросив интеллектуальные уловки, я попросту вооружился киянкой, именно деревянным молотом, поскольку железо чересчур все-таки грубый материал, некогда породивший Железный век со всеми его жестокостями, а древесина так или иначе хранит память о своей прежней сущности. Дерево, пускай умерщвленное и примененное, все ж не до конца утрачивает свой филантропизм и милосердие, тем более что мое орудие слажено из вселенского дуба или ясеня (горожанин, я плохо разбираюсь в ботанике), что – реликтовый образ мирозданья и средство казни верховного бога, – его корни прежде тянулись до преисподни иль до чистейшей метафизики, которая – помимо слов, а крона служила небесами. Люди так и проживали века, осененные [конец предложения и начало следующего нрзб] не стержень заблуждений, не тирания общего смысла, а возможно, некогда оно и было мировой вертикалью, покуда умники ее не скривили. Теперь же в моем пространстве от него оставался лишь пень, слишком напоминавший плаху и [нрзб, затем приписка в конце страницы: «Долговечность (почти бессмертие некоторых пород) деревьев я прежде считал приметой их избранности. Не исключу, что на планете, откуда я родом, они и составляют элиту общества, а кое-как мыслящие, но суетливые, да еще требовательные сгустки белка – ошметки эволюции, ее тупиковая ветвь. Короче говоря, друиды были в чем-то наверняка правы».].

лупил в бока мирозданья, будто в тамтам. Гром разносился по всему пространству, будто это громыхал по небу какой-нибудь древний бог на своем шарабане. Правда, до тебя, друг мой, он вряд ли донесся, заглушенный информационным шумом повседневности. Что ж удивляться, коль и все люди глухи к предвестью величайших перемен, что до поры не затрагивают их частной жизни, а их пугают лишь мелкие во вселенском масштабе неприятности, как то: землетрясения, цунами, падение биржевого курса, тотальные или же локальные войны и тому подобное? Что за дело человечеству, если сменится пара значков в зубодробительной формуле какого-то ученого педанта, ведущего рекогносцировку на, так сказать, передовых рубежах науки? Даже и коллеги сразу объявят его постиженье сомнительным. Да они уж, мученики интеллектуального прогресса, и так все мирозданье давно сделали сомнительным, самим себе заморочив голову: оно теперь вовсе не простодушная музыка небесных сфер, не внятная механика, а именно что витиеватая формула, лишенная какой-либо наглядности, где даже со Временем, которое наш тиран и воплощенье вселенского рока, поступают весьма немилосердно, возводя его в квадрат [над строкой: «Квадратное время еще более томительная чушь, чем время округлое».], дифференцируя, интегрируя и подвергая уж не знаю каким изощренным математическим манипуляциям-надругательствам. Я ж невероятным усилием воображенья как бы воссоздал для себя наглядность вселенной, чтобы превратить ее в дом, уютный для всех и [нрзб].

Ты оставался для меня безответен, зато мне будто слышался едва различимый ответ, словно из какого-то параллельного пространства откликались соседи. Что это было – тюремная азбука из ближней камеры [на полях: «Жаль, что не владею ни ею, ни даже азбукой Морзе».] – имеется в виду из другой вселенной, где иной закон, иная благодать, а время и вовсе течет вспять, от смерти к рождению, оттого страх жизни там столь же всесилен и неотступен, как наш страх смерти – или, возможно, склочники из соседнего мирозданья так выражали недовольство устроенным мною тарарамом? Однако, скорее, мне попросту отзывалось эхо, – эта вольная нимфа, что нам вторит даже из самых глухих и немых пространств.

Поверь: всего лишь деревянным молотом я выровнял бока вселенной, тем вызвав обильный звездопад, как бывает роскошной августовской ночью. (Мелкие звезды мне сыпались за ворот, там покалывали; от этого небесного сора у меня на коже образовались мельчайшие язвочки, я даже испугался, не подцепил ли какую-нибудь звездную болезнь, но обошлось.) Можешь понимать это действие метафизически, экзистенциально, метафорически, концептуально – или же в самом прямом смысле. Тут с меня, в общем-то, взятки гладки. Ты ж наверняка помнишь: в стародавние годы мне удалось откосить от армии посредством диагноза «шизофрения», признанного даже и военно-медицинской комиссией при всей ее строгости, беспощадности, неподкупности и недоверчивости, который так и не денонсирован. А ведь по мнению некоторых мозговедов главный симптом этой мистической болезни – так сказать, буквализация метафор. Другой вопрос, болезнь ли это или чистая поэзия в первозданном смысле? Однако поверь, метафора не метафора, а труд был сродни физическому, поскольку вселенная упруга, будто резиновая: она упорно сберегала собственную сферичность, что, надо признать, весьма экономная форма. (Кстати, оказалась вполне прочной, – я-то боялся, что вдруг да пойдет трещинами, куда утекут все наши расхожие ценности или, наоборот, просочится какая-то неумопостижная муть.) Оттого мое сердце, самое натуральное, человеческое, подчас трогательно-отзывчивое, обремененное чувством, временами билось ни в склад ни в лад, иногда ж вовсе замирало, – и не было страшней этих пробелов существования, глухих, как бездонные пропасти.

Но это я чуть отвлекся, потому спешу уточнить, что Полярная звезда, избежав звездопада, осталась на ей издревле назначенном месте, прочно забитая в точку севера, и отвес, к ней притороченный золотой нитью, наконец-то показал строгую прямизну вертикали, без чего б мой дом постоянно кренился, сколь бы ни прочны оказались его устои. И слезное озерцо, мне служившее нивелиром, сейчас свидетельствовало, что моя местность ровным-ровнешенька; теперь сделалась плоской, как всеобщая хорошенько избитая истина. Однако признаюсь, что в самом верху, на высочайшей верхотуре, я все ж сохранил купол. Во-первых, оттого что издавна заворожен куполами древнейших храмов и классических зданий, но, главное, чтоб не лишать земные ночи их упоительного покрова, любезного романтикам, мыслителям и влюбленным, который – обещанье рая и весть о нем. Вовсе квадратное пространство немногим лучше, чем время в квадрате. Да к тому ж, изведи я небесный купол, Солнце, что – источник жизни, и Луна, что – посмертное обиталище душ, сбились бы с путей, до конца перепутав и так своевольное время. И ты, мой друг, хоть изредка поднимай взгляд к манящему куполу с благодарным чувством, что я его сберег для мечтателей. Признаюсь: когда и его пытался подровнять той же киянкой, добиваясь совершенной дуги, на меня откуда-то сверху, капля за каплей истекли воды: образовалась некая течь, как часто бывает при ремонтных работах.

Помнишь, тебе рассказывал, как соседи сверху устроили у меня в комнате ночной потоп? Я проснулся в страхе, расслышав сквозь сон тихую, однако настойчивую капель, притом что как раз и неслучайно видел влажное сновидение с жуткими утопленниками, змеями, ужами и болотными жабами. А потом мне еще закатили неприличный скандал пострадавшие соседи снизу, трясущиеся над своим евроремонтом. Теперь, во избежание неприятностей, я спешно забил пробоину подвернувшимся кучевым облаком, будто губкой.

[Далее несколько строк размыто верхними водами и приписка в конце: «Чему удивляться, коль в грандиознейшей из книг помянуты верхние воды? Впредь надо быть поосторожней. Кто ж, однако, теперь может со мной соседствовать наверху? Не иначе как ангелы».]

Письмо пятое

И вот, друже, моим усилием мировое пространство теперь стало не вещью, не абстракцией, не научной гипотезой, а будто манком для истины, – притом уже не расширялось бесконечно, постепенно растворяясь в чистой вероятности, стремящейся к нулю, тем самым сводя на нет все наши гуманистические потуги, поскольку оно совпало с нашим понятьем о том, каким должна быть беспредельность. [На полях: «В пространстве беспредельном, поскольку прямолинейном, притом не ускользающем, все что ни на есть рано или поздно свершится, ибо его протяженность и время неисчерпаемы».] В моей душе, всегда озабоченной, из мрака утаенных, но неутоленных страстей, перегноя чувств и ментального мусора наконец-то пробилась былинка радости [над строкой: «возможно, восторга, но не счастья, которое для меня всегда беспричинно, как благодать».] вопреки недовольству моего демона-критикана. Собственно, ему даже и упрекнуть меня было не в чем: попросту, всегда уклончивому парадоксалисту, норовящему чуть что затаиться в какой-то щелке мирозданья, ему в принципе претило благородное прямодушие. Поэтому, будто моя совесть, приметливая на стыдные мелочи, но словно равнодушная, как могильная плита, когда идет речь об истинной, глубокой вине пред близкими, самим собой или существованием в целом, он тоже придирался по мелочам, которые мне [далее нрзб и на полях: «Саднит лишь мелкая ранка, смертельная рана сокровенна, отчаянную боль приберегая напоследок, когда уже совсем кирдык».] он ведь отчасти юрист-крючкотвор вроде тебя, всегда норовивший меня запутать в хитросплетеньях законов материи, как и нравственных императивов, что друг другу противоречат, к тому ж изобилуют исключеньями и правоприменительными казусами. Моя прямая вселенная вовсе не нуждалась в многотомных кодексах. Я мог бы написать ее устав всего-то из пяти пунктов, – не больше чем пальцев на руке, – понятных любому недорослю. А чтобы понять законы ее движения довольно школьных уроков физики или попросту житейского опыта, поскольку [густая клякса].

Извини, что я вдруг приобрел вкус к всякого рода отступлениям, тогда как прежде во всем предпочитал лобовые атаки. Это язык мой виляет и вихляет, мотается почти что бестолку туда-сюда, усердье ж мое неотступно и, разумеется, оно [нрзб] выправив как должно мировое пространство, я его разметил, словно закройщик отрез материи, чтоб костюм ловко сидел на заказчике – не морщил, не был широк в плечах и не сковывал шага. Одновременно и портной, и заказчик, я сперва промерил небо истинно человеческой мерой, то есть собственной пядью, – ну еще для совершенной точности применил древнейшие, оттого вернейшие, ибо проверены веками, инструменты вроде циркуля, секстанта и астролябии. Опережаю твой вопрос: мое пространство обильно всяческими орудиями и приспособлениями, бесчисленным инвентарем, что люди скопили за миллион лет своего все ж не до конца бесцельного существования, – все, что надо, оказывалось под рукой. В ночи, где странствует моя душа, я этот раскрой будто булавками отметил желтыми карликами и красными гигантами, раскурочив пару не слишком наглядных созвездий. Разумеется, не зодиакальных, однако наверняка подгадил астрологам, чьи предсказанья, правда, и так-то чистая липа. Астрономам же, думаю, ничего не оставалось, как отнести эту мою невольную провокацию к одной из таинственных загадок вселенной, которая

[Три строчки зачеркнуты.]

окинув небосвод своим внутренним оком [нрзб] что мой проект точнейше вписывается в мирозданье, или, если хочешь, мирозданье в него, а это значит [нрзб] был в него вписан неким особым, умонепостигаемым, однако наглядным образом. Что удивляться, коль моя душа, как и любая, равна вселенной, – ведь нет у нас о ней другого свидетельства, кроме

[Оборван конец страницы.]

так разметив мировое пространство, я словно б уже созерцал свой будущий Дом во всем его грядущем великолепии. Он казался прекрасней всех воздушных замков, которых мы с тобой возвели множество, и всех мистических городов, сотканных моими сновидениями. И была ночь, бесконечная, как полярная, и настал день, нежданный и сияющий, как благодать, – второй день моего творения.

Сам знаешь: любое строительство всегда начинается с котлована. Представь себе, каким он должен быть гигантским, учитывая размер постройки: даже впадина Тихого океана перед ним покажется небольшой ямкой. Мой демон-критикан почему-то упорно его называл братской могилой. Отчасти обидно, но, вынужден признать, что где-то он прав. И не только потому, что в раскопе то и дело попадались кости, как человеческие, так и животных, включая доисторических и тупиковых. Вряд ли это была в прямом смысле братская могила жертв войны, морового поветрия, голодомора или каких-либо тиранических репрессий. Но ведь известно, что любая эпоха взрастает на костях предыдущей, то есть на отеческих могилах, что и позволяет к смерти, коль она чужая, а не твоя собственная, отнестись вполне отрешенно и с пониманием. (Правда, говорят, что смерть каждого из нас равна успенью всего мира. Красивая, возвышенная мысль, но, кем бы ни высказанная, все ж без проверки на личном опыте.) Однако дело в том, что могила – не могила, а этот котлован, по сути, негатив моего творения. Выходит, коль оно воплощенье жизни, то в обратном ему раскопе и впрямь присутствует нечто некротическое.



Поделиться книгой:

На главную
Назад