Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бумажный герой. Философичные повести А. К. - Александр Давыдов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Предчувствие небывалого искусства мне вдруг явилось, когда я стоял над великим покоем природы, на взгорке, как пуп мирозданья, открытый веянью вселенского духа. Был тот редкий миг, когда нет желанья выклянчивать милостей, а лишь славить Бога за внятность и красоту Им созданного. Порхали птицы у моих раскинутых рук, своим щебетом верней, чем я, прославляя Господа. Казалось, еще мгновенье – и я постигну птичий язык, ему отвечу верным пересвистом, скажу вдохновенную проповедь изначальной, потому не изолганной речью. Какое искусство может выразить в полноте воздух, ширь, полет, сюжет речной излучины, хитросплетенье лесных троп, а главное – этот восторг души, мимолетный, однако истинный до самого донца? Какими, скажи, объемами, красками, организациями пространства, словами, даже музыкой, которая подчас кажется мне всесильной?

Мне почудилось, что, коль удастся запечатлеть навсегда этот ускользающий миг, не корявым наброском, а точно, в полноте, как он есть, это и будет явленьем вечной красоты, что спасет мир, уже сухой, словно древесный лист осенью. Тот вновь очнется, шелестя зеленью. Тогда, над великим покоем, я себя ощутил гениальным творцом, пребывающем на пике мирозданья, в сердцевине надежды. Раньше творенья земных искусств мне внушали трепет. Буквально до слез я внимал воплощенным шедеврам и все ж в глубине души чуял их недостаточность. Они ведь бледная тень порыва, что я испытал объятый средой, когда вся мощь мирозданья переполнила на разрыв мое сердце. И что дальше? Жить, как прежде, убого и невнятно? Умереть сразу, ибо уже изведал полноту бытия? Или все ж попытаться его запечатлеть как дар человечеству и оправданье собственной жизни? Избрал последнее.

«Ты скрытый честолюбец», – мне твердили не самые чуткие из приятелей. Отнюдь, я равнодушен к атрибутике славы. Вот ведь отказался от ордена Подвязки за спасенье полкового штандарта. Правда, не сказать что награда была по справедливости. Все мы знаем цену кондотьерским войнам – не доблесть, не высокая идея, а мародерство, блуд с маркитантками и другое подобное скотство. Я записался волонтером больше от скуки, а утраченный по пьянке стяг попросту отыграл в кости. Короче говоря, слава слишком для меня много – как-то обременительно, излишне – но, может, и маловато. Где ж честолюбие, коль шедевр мой, как и автор, – мы с ним оба заведомо не получим признания? Он ведь задуман нерукотворным, тайным, из неуловимой материи, легкой, как испарина, выступающая на теле страдающего человека, как легчайшее марево духа, и будет вечно мерцать из пространств недоступных, ни мысли, ни воображению. И она спасет мир, эта совершенная красота, ничуть не замаранная грубой материей, будь та физической или ментальной. А закончив столь совершенное дело, я смогу наконец предаться желанному отдыху, созерцая мир со стороны, как праздное божество, демиург древних религий, заслуживший вечный покой неучастия.

Сперва свою мечту о вечном покое, я путал с леностью. Теперь понимаю, что это род влечения к смерти, – ведь даже как-то прошел терапевтический курс у венского шарлатана, которого вызвал бы на дуэль, если б не Страстная неделя, за гнусные намеки в адрес моей матушки, дамы высокородной и благонравной. Но это и впрямь, должно быть, мой идеал – смерть как неучастие в жизни, при неутраченной остроте мысли и ясном сознании. Вечно и неотступно за моей спиной бдит не моя кровная, а черная матушка. Признаться, мне и вообще-то невыносимо всегда присутствовать, с трудом лишь сношу бремя непрерывного существования. Вся моя жизнь источена прорехами неокончательной смерти.

Нет, чтоб решиться на сотворенье шедевра, который спасет мир, нужна отвага, куда большая, чем воинская. Ведь какова ответственность, а ставка – не драное полковое знамя, а моя бессмертная душа и судьба человечества. Конечно, я сперва посоветовался с ангелом. Стыдно сказать, но личного демона я, видимо, не удостоен, по крайней мере, ни разу он себя не проявил. Должно быть, он собеседник лишь только мыслителей, а я человек чувства. Зато ангелок-то радостно поддержал мое дерзновенье. Даже, легко помавая крыльями, вроде как стал намечать в пространстве контуры задуманного мной нерукотворного шедевра.

Стали вещими мои сновиденья. Виделось, будто могучая длань лепит из самой субстанции жизни, как из податливой глины, образы обновленного бытия. Они все были человекоподобны, но в своем высшем замысле, а не загубленном нашей убогой мечтой воплощении. Это была, наверняка, и подсказка ко мне вечно и не по заслугам благоволящего провидения. Указанье, что мой пронзительный миг вовсе не должно запечатлеть в скучном реализме, то есть в его антураже – горку, ласточек, меня самого, распростершего руки, окрестную природу, которая сладость и искус. Не все это, не вдохновлявшую видимость, а его сущность, его средостенье, изыскать вернейший символ красоты и блаженства. Мне был подсказан человеческий образ – совершенное тело как единство духа и анатомии, – да и сам я свято верю в антропность вселенной. Тело сверхсовершенных пропорций, не доступных мастерству и величайшего скульптора – достойный сосуд чистейшему духу. И в совершенном жесте, где и страстный порыв, и смирение, и готовность творить любое благо, а также ненарушимое, точное равновесие, которое возможно соблюдать веками, даже и вечность. То есть рассчитанное не на временное пребывание, а на нескончаемое бытие.

Признаюсь, что не силен в анатомии, – лишь в детстве тайком от взрослых листал фолиант «Мужчина и женщина» да еще какие-то книжки моего деда – известного гинеколога, но уверен, даже не сомневаюсь, что угадаю душой анатомическое совершенство. Уточню, что для меня всегда была этика неразрывна с эстетикой, или, по крайней мере, они шли рука об руку. Упаси Боже предположить, что мой замысел хотя б чуть отдавал алхимией. Мне довелось быть знакомым со многими из этой породы, и все как один оказались на поверку либо глупцами, либо мошенниками, либо разом и тем и другим. Как-то видел гомункулуса в реторте: ужасен сверх меры, – так выглядел бы зародыш Антихриста. Они еще изобретают жизненный эликсир. Ну и что будет? Раскинется перед нами унылая, бесцельная, праздная вечность. Мне удивительно пристрастье нынешних интеллектуалов к алхимии. Помяните мое слово, ее когда-нибудь признают лженаукой.

Раздел 6

Я был готов учесть опыт великих предшественников. Даже не только знаменитых творцов рукотворных шедевров, а пусть и наивных эпигонов, притом вдохновленных мощью им выпавшей эпохи, коллективного гения их современности. В основном опыт неудач. Ведь любой рукотворный шедевр все ж убого опосредован, весь в плену материала, школы, предрассудков и ложных мнений века. Это не истина сама, а ее мутный призрак, который иногда лишь растрава души. Оттого, сколь бы не множились гениальные творенья, сколь бы не взмывали духом наши прославленные творцы, сколь бы не терзали свои души, вовсе не идут на убыль человеческие злоба и жестокость. Только делались изощренней из века в век орудия убийства. Да, уж мне поверьте, жестоковыйные люди уже наверняка задумали совершенное оружие, способное не только обратить в руины целый город, но и нести проклятье еще не рожденным поколениям. Мне надо поторопиться, чтоб его создать не успели. Как мы сейчас детски радуемся едва пробившимся росткам прогресса – книгопечатанью, ткацкому станку, пороху, очкам, микроскопу; мечтаем об овладенье силой электричества и пара. Но все ведь обратится во зло. Грядут жесточайшие войны, не на сто или даже тридцать лет, – будет и четырех-пяти довольно, чтобы взгромоздить гекатомбы. Предвижу огненную гибель целых народов и наций, восстанья черни, пред которыми лишь мелкая неприятность сейчас охватившие всю страну крестьянские мятежи. И только мой вселенский шедевр – красота, которая совершенна и вечна, нагая истина, маленькая купальщица в море несудьбоносной правды, беззащитная, но и властная, смирит мировое безумство, и мы пребудем как агнцы. Значит, кто как не я – последняя, отчаянная надежда всего человечества, о которой то и не ведает? Свято верю, что достоин великой миссии, куда вложу свой неприкаянный гениальный дар и тоже неприкаянную, горькую любовь к человечеству, переполнившую до краев мое сердце. Кто, скажи, ну скажи, больше меня взыскует совершенства? О своем другом исключительном свойстве я пока умолчу.

Сперва, конечно, мне следовало позаботиться о достойном материале, а где искать его, как не в обыденности? Мой взгляд приобрел силу рентгеновского луча, способность увидеть в мельчайшем крупинку великого. Будто мощный лазер пронзал он теперь видимость, до ее сокровенной сути. Превозмогая невнятицу, все косноязычье жизни, ее флер и морок, теперь я постигал самую сердцевину вещей. Сквозь любые слова прозревал средостенье смысла, из всей словесной трухи точно выбирал сокровенное слово, чтоб сберечь до поры. В любом женском лице теперь мне сквозила богиня великих страстей, одновременно и мать, и губительница.

Надо признаться, что пока душа моя пребывала в мире истинного, тело, видно, привычкой и генетикой отнюдь не растерялось в юдоли акциденций. Я даже подчеркнуто не менял образ жизни, на словах разделял все расхожие мнения, изображал все привычки среднего человека, и никогда не был пойман с поличным, не потерял путеводную нить повседневного бытованья. Даже успел жениться или развестись, не помню точно. Из друзей и приятелей вряд ли кто во мне подозревал такую уж тягу к совершенству. Я достиг его только в настольных играх, вроде триктрака, нардов, бриджа, покера, игре в кости, ну еще и в крестики-нолики. Школяром отлично играл в орлянку, так добывая карманные деньги. В остальном же довольствовался пристойно-обыденным, никого не оскорблявшим уровнем достижений. Потому везде себя чувствовал уместным – и в богемной мансарде художника, и в саду Академа среди наших мыслителей, и на корпоративной вечеринке, и на футбольном матче, и на рыцарском турнире, и в полковой казарме, и на холостяцкой пирушке, и на балу в торжественном зале Синьории, где среди портретов лучших граждан красуются аж целых пять моих предков. Ну разве что, немного, чуждым. «Нормальный ты мужик, но у тебя тараканы в голове», – мне твердили собутыльники, соратники и сослуживцы. Правда, кое-кто меня подозревал в заносчивости, иные, что лелею какую-то пакость. Ну, это ясно: что, по их понятиям, лелеют в душе, кроме подляны? Только влюбленные женщины во мне видели бог весь какие достоинства, ими же выдуманные, – кроме тех, кто меня считал пьяницей, бабником и даже тайным алиментщиком.

Однако ни единый (не единая) не прозрел, как и не прозрела, ни моей любви к мирозданью, ни стремленья спасти его. Куда ж им разоблачить меня, коль в чем я поистине совершенен, так в искусстве прикидываться? Лишь раз ко мне обратился мой весьма проницательный начальник: «У тебя взгляд какой-то безумный, поезжай отдохни», – и наградил туром в Египет, где как раз недавно возвели пирамиды, для привлеченья туристов. Ну съездил, ну да, пирамиды, самую большую даже и не достроили, по причине, думаю, финансового кризиса. Еще сфинкс, – действительно мощное творенье, хотя и лишь увеличенная копия тех, что установлены в Северной Пальмире. Но и впрямь – весь тайна, вопрос без ответа, сокровенное бытие, загадка, лишенная разгадки; его можно подробно рассматривать целый год, чтоб затем свихнуться. Но главное – красивая женщина или, возможно, девушка, седой благообразный мужчина, прелестный младенец, маленький ослик. Все очень трогательно. Я даже подумал: может, вот она – истина, что ж искать ее дальше? Но любое прозренье – разве ж не счастливая находка утерянного, зерна, давно погребенного средь плевел? Я скромен, не демиург, создающий миры, лишь хочу, чтоб воссиял из мрака нашей косной жизни совершенный образ бытия, вечный и неизменный, во всей упоительной простоте Божьего замысла.

Вынашивая спасительной силы творенье, я полюбил гулять в романтичнейшем месте столицы – средь поросших травой и кедрами развалин комплекса Москва-Сити, кровля которого теряется в облаках. Тут все наглядно – и дерзкий богоборческий замысел, и смешенье языков на обломках раскуроченной тары, и низринутая гордыня, и тщета человеческих, небоговдохновенных усилий. Тут зрима и равнодушная мощь природы, населившая этажи разнотравьем и робкими осинами. Меня приводили в восторг, пришпоривали мое воображенье и лианы, повисшие с балконов, и купы меланхоличных пиний, теперь украсившие парковку, и магнолии, цветущие в разломах асфальта. Впрочем, может, и не магнолии, я не силен в ботанике. Ангел мне, конечно, сопутствовал в моих одиноких прогулках, порхая над моей головой.

Раздел 7

О чем, спросишь, я раздумывал, гуляя средь романтичных руин в сопровожденье ангела? Ну, к примеру, что мы с мирозданьем, видно, переживаем единый кризис среднего возраста. Это пик жизни, когда уже мудр, но еще полон страстей, и одновременно трагический перелом, точка невозврата, развилка, откуда лишь три пути – восхожденье к свету, бесцельное увяданье и полная гибель. Я чувствую, как никто, драматизм переломных моментов, колебанье, поигрыванье шарика на гребне возмущенных событий. Как раз время делать великие ставки, все, что скопил, ставить на кон до последнего пенса, тогда и выигрыш будет бесценен. Мне ль этого не знать, мастеру всех настольных игр? Я решительный игрок – однажды, применив игральные кости, готов был свою жизнь переиначивать многократно, запутав концы и начала. Оговорюсь, что я смел в тяжбе с роком, вселенским законом, законами общежития и гражданским законодательством, собственным и чужим разумом, предрассудками эпохи, расхожей этикой, светскими правилами, но в собственно игре всегда избегал значительных ставок, – мой наибольший прибыток, кроме уже помянутого штандарта, – алмазная пуговица с манжета графа де С., тоже умелого игрока в кости. Так меня научил старый отцовский слуга, бывший пес войны, работорговец, биржевой брокер, сыскной агент, может, и палач, не знаю. «По маленькой ставь, – всегда твердил, мне преподавая игроцкую науку, – по маленькой, выигрывай постепенно».

Но как мне, с моей неутоленной душой, не мечтать о решительной ставке, что исчерпает игру целиком? Все, все бросить на кон разом – свою бессмертную душу, мир, вселенную. И стяжать тот самый град в образе сверкающего агнца, изображеньем которого на алтаре соседнего храма я благоговейно любовался с юных лет. Еще я думал, гуляя в руинах, что вот ведь созрел наконец и вовремя для судьбоносных деяний. А то ведь почти уже примирился, что так и останусь юнцом, исполненным героических фантазий и прыщавых комплексов. Их и представлю небесам в миг расставанья, только тем утешась, что остался чист душой, то есть не созрел и в злодействе тоже, – так, просто мелкий шкодник. Но нет, с годами все-таки потяжелел, – постепенно теряя младую резвость, приобретал весомость. Я делался упорней в чувстве и основательней в мысли, оттого легко мирился, что мое тело утратило прежнюю верткость.

Кажется, менялся и ангелок. Словно б и он слегка отяжелел, и сейчас порхал не так уж беспечно и легкомысленно. Прежде был радостный, теперь подчас казалось, что он скорбит и в нем появился невысказанный укор. Тут я виноват. Еще б ему не скорбеть, не укорять, если каждый мой грех, мне казавшийся мелкой проказой, обременяет его полет, как вязкая сырость напитывает голубиные крылья? Но будто и он помудрел, нежный ангелок моего детства, мне дарованная весть о рождественской сказке, единственный мой собеседник и задушевный друг, сквозящий из каждой моей мечты и мысли, которые пространственны всегда. Так и клубятся в моих небесах объемы нерастраченных мыслей и несвершенных деяний. Кроме эссенции житейской обыденности, они станут матерьялом, из которого я и сотворю свой шедевр.

Ты поглядел бы, как вдруг оживился мой ангел, встопорщился перьями, когда я открыл ему свой дерзновенный замысел. Будто помолодел лет на тысячу или даже две, когда я летел на боевой колеснице встреч оробевшему врагу, а он реял надо мной, как уже сбывшаяся победа. Тут неважно, взаправду ль была колесница иль она мне чудилась как образ моего тогдашнего победительного задора. Первым делом я спросил ангела, не чересчур ли она горделива, мной принятая миссия, ибо знал, что гордыня – мой самый коварный искус. «Да брось ты, – легко ответил, – это ж для мира, людей, а не ради славы. Что и впрямь дерзновенно – другое дело. Мы стареем, друг мой. Сейчас или никогда». И я тогда сказал ему: «Знаю, что глупо и недостойно, поднимаясь в атаку, заранее думать о медсанбате. Беззаветно верю в победу, но как ты считаешь, ангелок, что будет, ну… коль прогорит моя ставка?». Тот улыбнулся и развел крылышками. Вот уж вопрос не для этого ангела, при всем к нему уваженье, – это ведь родной мой ангелок, моя детская выдумка. Ну, чуть меня мудрей, лучше намного. Собственно, я же, хотя и в дистиллированном виде. Однако не обижайся, мой ангел, и чуть упрощенном, без моих червей и тараканов, мук и сомнений, рождающих истину. Без вопля наконец разрешившейся страсти, эхо которого будто разносится по мирозданью. А это ведь – жизнь, еще как.

Сам попробую сообразить, чем мне грозит неудача. Надеюсь, не муками ада, ведь верю столь же беззаветно, как в собственную победу, в милосердие Божье. Один восточный мудрец – шаман, шарлатан, не выяснил, кто он, – мне преподал на базаре свое ученье. Беседа была короткой и наспех, но, если не путаю, он твердил о вечном покое духа, который доступно стяжать медитацией, тренингом, дыханьем и самодисциплиной. Прижизненно или только посмертно, мне мудрец не успел объяснить из-за начавшейся облавы на незаконных мигрантов. Не собираюсь менять вероисповеданье, – стар уж для этого, к тому же тверд в нем, – но упокоенье духа, избавленного от нудного, бесцельного коловращенья событий, это, как уже говорил, и есть мой идеал, тайная цель. А каждому, говорят, по вере, добавлю: и по надежде его. Вот и стану лелеять надежду, что, не стяжав светоносного агнца, хотя б за благое намеренье буду вознагражден неучастием, при несмеркшемся разуме. И точка.

Раздел 8

Может быть, именно из-за влеченья к смерти, мне и так дороги, так насущны обрывы струн, когда, неуместно звякнув напослед, смолкает бархатный гул повседневности. Другой нашел бы тут противоречие: и стремленье к покою, и увлеченность бедой. Лично я не вижу: смерть – и покой, и трагедия одновременно. И она величава. Говорят, уже едва ль не изобретены пилюли бессмертия, но жизнь без смерти – сплошная морока, а смерть без жизни – мрачная яма, где вечность не сладка. Так сказал мне мой ангел, точно и верно, – с ним полностью согласен. Люблю, – что поделать? – когда врываются в мир сумбурно-трагические темпоритмы, где звучит уж не самодовольная гордыня, а смятенье и ужас. Короче, как говорил, обожаю кризисы, которые еще не разыгранная ставка и репетиция Последнего суда над виновными и невинными. Мою жизнь благоволящее Провиденье ими уснастила с избытком. Тут и мои личные – возрастные, житейские, тут и глобальные катаклизмы. Если не вру, последний действительно серьезный – гибель Атлантиды, историю и географию которой я знал назубок с ранней юности, когда взахлеб зачитывался книгой моего покойного учителя. Завязкой трагедии были какие-то пустяки: паденье индексов, скачок цен на медь и олово, эгоистичная жадность банкиров, беспечность правительств. Потому и стеклянный хруст, рассекавшей мирозданье трещины, был столь тих, невнятен, что его с трудом различил и мой тонкий слух, даже путая с привычным звоном в ушах.

Потом же разверзлась морская пучина. Я глядел неотрывно телерепортажи с обреченного континента – гигантские волны, смывавшие людей, автомобили, строенья – все созданное, сотворенное и выстраданное; адское пламя, рвавшееся из земных недр. Вся бездна человеческого отчаянья, торжественный траурный апофеоз ангела смерти. Я созерцал трагедию почти как в нашем амфитеатре – с чуть отстраненным сочувствием, далеком от катарсиса, притом зная наверняка, что современность глобальна, а значит, и нас рано или поздно накроет смывшее дальний остров цунами. Я не призываю трагедий, но их взыскую.

Что-то я заболтался. Это мне, в общем-то, не свойственно, обычно я упорный и целенаправленный рассказчик. А речь веду о сотворенье шедевра. Так вот – в поисках провиденциальной материи творчества, мне пришлось обобрать едва ль не каждый цветок жизни, как пчелы сбирают нектар, который станет медом; я даже собрал, как росу, испарину мизерного бытованья, что выступает на челе явленного. Ангел мне помогал, обшарив пространство тонких материй, мне мало доступное, и все находки мне преподнес в горсти. Матерьял тот можно искать и в дальних далях, но он и всегда под рукой. В результате получился вполне приличного размера сгусток самой, наверняка, магмы существования, и я осторожно разминал его, будто скульптор. А он, живой, трепетал, лепетал, тосковал, ликовал, беззащитно простертый на моей ладони, и в нем тишайше, робко и сокровенно мерцало будущее. Он был тверд и податлив одновременно, в самой полной мере пригодный для творчества. С чем, спросишь, этот материал сходен? Отвечу просто и внятно: ни с чем и со всем, что ни есть. По виду он, может, был неказист, как облик обыденности, но сверх меры напитан, – я это безошибочно чуял сердцем, – всей щедростью, милостью, тоской, ужасом бытия и еще – надеждой на спасение. Разве так уж видом красива глина, прах земной, из чего сотворен ветхий Адам? Другой вопрос, как эту магму преобразить в красоту?

Совет мне давно уже подал, – как-то чуть усмехнувшись, – знакомый ваятель, возможно, крупнейший из всех, на открытии им созданного памятника недавно почившему пророку, который был изображен только сошедшим с горы, почему-то рогатым и будто б еще в зареве молний, ну и понятно, с обретенными скрижалями: «Бери, – сказал, – наличное и отсеки то, что излишне». Достоверно и примитивно, как все гениальное – дать выпорхнуть красоте из тенет косной материи, освободить смысл из плена бессмыслицы. Я им всегда восхищался, притом очень хорошо понимая, что дар его не всеохватен, что его творенья лишь частности, а единый закон всех искусств и превыше оных так и остается непознанным. Как бы ни был могуч его гений, он и лукав – лишь омертвляет бытие, творит идола, истукана, создает заминку пространства, пускай и сочащуюся творческим духом. Речь ведь шла, разумеется, о реальном искусстве, в материале грубом и соблазнительном – граните, чугуне, бронзе, мраморе, цементе, железобетоне, которые все неподатливы, требовательны, капризны; так и норовят предписать автору им присущий глухой смысл, – оттого с ними творец не волен. Но мне тогда показалось, что рецепт пригоден для любого случая. В моей-то сакраментальной магме таились возможности всех искусств, кроме скульптуры, еще и живописи, и музыки, и зодчества, которое застывшая музыка; казалось, даже и слова. Но почему даже, коль изначально творящее Слово?

Как-то мне посчастливилось наблюдать ваятеля за работой, будто вовсе и не вдохновенной, а деловито тщательной. В миг творчества он не отличался от простого каменотеса, которого не пустили б никогда в приличное общество. Нет, я не был разочарован, его простота, недоступная мелкотравчатому талантику, меня даже подкупила. И совет великого скульптора мне как раз подходил. Ибо вот еще мой безусловный дар, о котором я до поры молчал, – талант несомненного вкуса, что есть главный залог моей победы над пространством и временем и в котором – истинный, неотвратимый зов моего призванья, а не лишь туманный посул. Дар, если и не изыскивать лучшее, так безошибочно отметать несовершенное, дурное, именно лишнее, неуместное. Тут не стоило задумываться, достойный ли я арбитр вкуса, сперва отринуть сомненья и вообще любой скепсис, а лишь доверять интуиции, что мне поможет отвеять все наносное, случайное, ложное: пустую суету, надежды тщетные, упованья беспочвенные; сплетни, слухи, наветы и кривотолки; врожденные и внушенные пристрастия, телевизионную, радио– и баннерную рекламу; информационный шум, компьютерный спам, лжепророчества, социологические исследования, научные прогнозы, заносчивое философствование, идеологические диверсии, даже и неблагоговейную смерть лишь в гражданском почете. Тогда и обнажится великий замысел, грядет истина, в своей вековечной, исконной наготе. Я ж скрою ей достойный покров, – имею в виду не одежду, а телесный облик, – чтоб она людям не выжгла очи.

Раздел 9

Я уже говорил, что образ вселенской красоты мне виделся антропоморфным, – именно по образу и подобию, – но в космическом совершенстве пропорций, в самой идее пропорции. Разумеется, не в пустоглазой безупречности бюстов наших достойных сограждан в нишах городского Пантеона или статуй олимпийских чемпионов, кумиров толпы, установленных на Капитолии. Я не против спорта, боже упаси. Сам учился боевым искусствам у заезжего китайца. И в Олимпии бесновался, меча в воздух соломенную подушку, вопил: «Давай, давай!» – в едином духе с толпой. Какая телесная гармония, красота и уверенность движений, а главное – триумф воли, уменье выжать себя до капли, чтоб одержать победу. Вот бы чему от них научиться. Собственно греко-римской борьбы я не поклонник: потные, склизкие тела, к тому ж извергающие непристойные звуки. Женская борьба мне и вовсе отвратительна, – не тонкий, ароматный соблазн, а публичный рассадник грубой, вонючей похоти. Предпочитаю те соревнованья, где важней победа над собой, а не униженье противника – марафонский бег, метанье диска, стрельбу из лука и, безусловно, конные ристалища. Вообще-то не люблю гладиаторские бои – кровавую забаву, достойную плебса, а не патрициата, но притом верный болельщик Спартака – действительно безупречного воина. Однако ведь это все только иллюзия совершенства, торжество гармонично развитого тела над попранными интеллектом и духом. Как-то в таверне побеседовал с прославленным дискоболом, можно сказать, эмблемой нашего олимпизма, – так он оказался туп непроходимо. В чем я, по правде, даже и не сомневался заранее.

Перед тем как приступить к делу, я обошел все храмы, часовни, капища, пагоды, мечети и молельни нашего всеядного города, который заимствуя богов у каждого им завоеванного народа, собрал неплохую коллекцию, – а для ее полноты, городские власти в порыве свободной совести и вящего благочестия еще и воздвигли на центральной площади торжественный столп в честь неизвестного божества, то есть, выходит, всех богов, пока непознанных и непризнанных. Посетил и городской Пантеон, хотя больше из любопытства. Вот уж гнусное и впрямь безблагодатное место, так и смердящее мертвечиной, где «лучшие люди страны», удостоенные державной чести, покоятся под единообразными, бесцветными надгробьями, чтоб никто из них ни перед кем не был посмертно возвеличен. «Sic transit», – как однажды заметил наш латинист. Посетил я даже и храм кровавой Богини Разума. На всякий случай везде помолился. Это нисколь не значит, что я тоже всеяден. Как раз не падок на нынешнее увлеченье восточными и западными божествами. Твердо верю в Бога Единого, но все-таки в глубине души каждого современного человека таится агностик. Будь свидетелем, ангелок, – я не принес жертв ни демонам, которые, говорят, испытуют души великих творцов, ни идолам рынка, пещеры, толпы и массовых коммуникаций, но, врать не буду – воззвал к духам рода, всей веренице моих вовсе не выдающихся предков. В своей вере я осторожен и деликатен с духовными символами. Я и вообще против религиозных новаций, – из девяноста пяти, кажется, тезисов виттенбергского еретика принял не больше трех-четырех. Даже в пику ему купил индульгенцию, полностью освобождавшую от грехов рукоблудия и суесловия, которой, впрочем, подтерся.

Когда мне довелось пару лет промаяться на богословском факультете, декан приводил меня в пример сокурсникам, как единственного студента, чуждого бесплодным и соблазнительным умствованиям, притом сетуя о моем разгульном поведении. Признаюсь, что не умствовал, потому как не усвоил ни аза науки, вместо посещенья лекций дебоширя на пару с моим другом Франсуа в трактирах, тавернах, кабаре, пабах, найтклубах, бистро, духанах, столовых, пиццериях, чайных домиках, закусочных, пельменных, а также в интернет-кафе и интернет-пространстве. Он позже был казнен во цвете лет приговором суда за убийство, грабеж, изнасилование, а больше, думаю, за комические вирши, где, не так по убеждениям, как по юношескому нигилизму, бичевал власти предержащие. Перед смертью он успел написать целых два завещания – большое и малое, тоже в стишках, притом недурных. В прозаической же приписке, увы, потерянной нерадивым нотариусом, он мне щедро отписал в наследство авторские права на сказку о двух великанах, отце и сыне, которую сочинял от скуки на семинарах по новейшей схоластике, – впрочем, довольно пустяковое и дурновкусное произведение, к тому ж изобилующее ненормативной лексикой, вероятно, именно потому восторженно принятое читающей публикой. Скорблю о покойном друге, но всегда твердил этому распутнику, сквернослову и богохульнику, что он плохо кончит. Так и вышло. Я же, хотя и не закончил курса, вовремя остепенился, став полезным членом общества.

Как видишь, я человек неопытный в ученичестве, – учился урывками, так никогда и не заслужив университетского диплома, – потому и понял совет ваятеля, может быть, чересчур простодушно. Да и учителя мне всё попадались зануды и губошлепы, – кроме, пожалуй, одного, в котором я тоже потом разочаровался. Все ж ни единого подлинного, коварно-прозорливого, что так и норовит подсунуть пустой фантик вместо желанной конфетки. Щедрого на советы, которые все на поверку – фуфло и обманки, заманки, скорей призванные утаить главное, сокровеннейшую основу творчества. Учитель именно с большой буквы всегда подтолкнет на ложный путь, чтоб с большой буквы Ученик, конгениальный Учителю (зачем ему другой-то?) сам нашел путь верный. Или столкнет прям в неведомое, будто кутенка в воду, нарочно снабдив приблизительной и путаной картой.

Да, признаюсь, что понял ваятеля прямолинейно. Вот берешь, например, гранитную или мраморную глыбу, и начинаешь отсекать лишнее, неважно с чего начав – руки, ноги или головы. Какая разница, если ты уже заранее прозрел будущий образ в царстве предсуществований, чистых эйдосов? Или, по крайней мере, ясно слышишь зов его, как мать жалобное попискиванье младенца. Пусть образ мой и лишен был прообраза, по крайней мере, зрительного, – лишь в отдаленье мерцала заветная матрица, которая начало всего, – но я полагал, что закон творчества един. Даже тем паче для меня верен, коль я не вооружен прообразом, а нахожусь в свободном поиске красоты и пропорций. Сперва, думал, надо стесать все вопиюще излишнее, очевидно чуждое, потом же аккуратно снять окалину частностей, тем обнажив истину. Нет нужды, что в моем случае материя живая, и средство труда не грубый резец, не долото, не киянка, не болгарка, даже и не чуткая рука, придающая форму глине, а порыв, мечта, любовь, весь опыт жизни, все мои душевные, духовные силы; что создаю не лишь произведение, а целиком новое искусство с имманентными ему законами; что мой шедевр возведу не в пространстве мастерской или даже городской площади, а самом центре благодатной вечности – она же средостенье людской души.

Раздел 10

В общем, я начал избавлять пока бесформенную глыбу живой материи от лишнего, от обманов ложного бытованья, со всей осторожностью, руководствуясь собственным безошибочным вкусом, а также интуицией сердца, исполненного любовью. Подражал я и творческой повадке великого скульптора, его деловитой, с виду не вдохновенной дерзости. Трудился добросовестно, упорно, тщательно, как наибольший перфекционист средь всех создателей бессмертных творений и мифов, не готовый смириться и с малейшим изъяном. Нет, вовсе не лукавый диалектик, готовый хоть с горечью, но признать, что зло во вселенной необходимо для равновесия, я творил совершенство добра в совершенном же материале и абсолютном пространстве, неисчислимом в его измереньях. Пронзив угрюмые тучи, падет луч того несказанного света, который нам не укор и даже не урок, не назидание, – им тайно сияет нами изгаженный мир, дурно, неблаговидно, неблагородно и неблагодарно нами вымышленный, да еще с нахлобученным куполом из рукотворной тверди. Пусть и на миг, но запечатленный навечно. Это и будет последним царством, уже неподвластным времени. То и станет моей негорделивой победой, птенца, выпавшего из истории человечества. Наконец уж смолкнет противный моей душе и слуху, хоть почти и неразличимый звук вновь кренящейся жизни, всегдашний предвестник очередного краха надежд. Ты, ангелок мой, приложил палец к губам. Мол, опять я заврался, впал в суесловие. Не сошлюсь на использованную по нужде индульгенцию. Лучше замкну уста для бесцельных слов и посулов. Трехдневный пост мне, как всегда, вернул смиренье и ясность духа.

Дуновеньем собственных губ я отвеивал морок обыденности, согревал теплом сердца материю, соприродную людским душам. Ангелок вился рядом, перьями своих крыл смахивал звездную пыль, оседавшую на творенье, да еще помогал отгонять демона отрицанья, вдруг ко мне привязавшегося. А как иначе, коль я утверждал отвержением, хотя и в благоговейном, а вовсе не злобном чувстве? Ну, демон – не демон, трудно сказать. На факультете я успел пройти только раннее богословие, еще путавшее ангелов с бесами. Какой-то, короче говоря, гений редукции, который мне под руку некстати советовал: «Это вот лишнее, еще это вот, а это уж точно». Такой диссиденствующий дух критиканства, который вольно или невольно исполнял роль искусителя. Он, признаться, мне отчасти знаком, – ведь я прежний бунтарь и нигилист, даже герой баррикад во время студенческих волнений конца шестидесятых, правда, исключенный из партии за критику террора и красных бригад, в частности, поскольку был увлечен еще и толстовством. Тогда, помню, сочинил манифест, названный «Отвергаю», тоже, по совпадению, из девяноста пяти пунктов. В нем отверг официальную церковь, мясоедство, противление злу насильем, медицину, балет, всю мировую цивилизацию, внебрачный секс (неискренне), Шекспира, Микеланджело (тут явно погорячился) и немало чего другого. Сперва, честно говоря, я к отрицателю, как и тогда, прислушивался. Но ведь теперь уж не мальчик, а он даже не изменился, у него по-прежнему так получалось, что все вокруг лишнее – убого, тупо и несовершенно. Я даже вспомнил максиму знакомого санитара психбольницы: «Вселенная – укор самой себе». У него-то уж было, где поднабраться бреда. В результате я и погнал диссидентствующего гения, но тот еще долго витал вокруг меня и кликушествовал. Но что я отринул решительно и бесповоротно, так это миры отчаянья, где и всегда был чужак.

Труд мой был, как сказал, хотя и кропотлив, но будто б и не тяжел, а радостен безусловно, даже вопреки нападкам, может, и не злого, а просто глупого духа. Лишнее облетало охотно, вскоре чуть приоткрыв мыслеобраз истины, меня самого поразивший своей красотой, гармонией, истинной человечностью пропорций. Я даже подчас думал: где ж они, тяготы творческого труда, о которых наслышан? Где пот, слезы, сомненья, горький опыт неудач, воспаленные глаза, израненные пальцы, исполосованная душа? Но, видно, мой труд был вовсе иного рода, чем земное художество: тут не приходилось спорить с материалом, на что художник обычно тратит все ему отпущенные силы, все вдохновение. Мой же материал истины будто сам диктовал искомую форму. А мирские творцы, – пусть их потеют в своем благодатном иль безблагодатном, даже и вдохновенном, но, по сути, ремесленничестве.

Я творил денно и нощно, в прямом смысле путая день и ночь, сон и явь. Во сне было даже и удобней творить, ибо плоть сновиденья трепетна, нежна, легка, податлива, и глубока его правда. Я исподволь напитывал свой шедевр мощью дремучих лесов, диких гор, бурливых морей, океанов, бескрайних степей и тихой прелестью уже укрощенной природы; красотой вдохновенной мысли; отвагой поступка; нетварной музыкой, – будто тенью звуков торжествующего органа и сладкого пиликанья скрипки; смыслом красок и цвета; легким изгибом губ, в котором – до поры ускользавшая истина; уверенной пробежкой острого грифеля, намечавшего провиденциальный абрис; объемами, равными по значенью победному духу высочайших соборов и деревенскому благолепию скромных церквей и часовен; тихой радостью великих кинолент недавно запатентованного синематографа, пока балаганной забавы простонародья – но я прозрел его будущее. И словами, конечно – жарким молитвенным лепетаньем. О применении скорей духа, чем опыта всех искусств, также всей мощи природы, потом чуть подробней скажу.

Я творил добросовестно, как никогда, и мне будто б уже приоткрылся контур вечности. Я любовался рождающимся твореньем и себе говорил, что это неплохо. Тихая радость теперь сменила мою привычную деловитую скуку. «Что улыбаешься, старик, кризис в разгаре», – удивленно спрашивали меня сослуживцы, вовсе неглупые люди, в меру удачливые дельцы средней руки. «Для вас же стараюсь», – отвечал я двусмысленно, поскольку в то же время вел переговоры о поставке большой партии хомутов и супоней в Месопотамию, где с изобретением боевой колесницы бурно развивается коневодство. У них, надо признать, довольно скудные интересы. Чуть не месяц обсуждали в курилке открытие Америки. Тоже мне сенсация. Бесцельное расширение пространства, и только. А с этой Америкой, помяните мое слово, мы еще как нахлебаемся, от нее уже сейчас разит бездуховностью и практицизмом. Только школярам лишняя морока. В наши годы география была самым легким экзаменом: весь земной диск был испещрен белыми пятнами с надписью «Terra incognita». Лишь после так называемых великих географических открытий и краха колониализма, страны расплодились до полного неприличия. Ах, я, видите ли, ошибся, как мне тут подсказывает мой оруженосец, который, – уже говорил, – большой дока в политике: Америку, оказывается, открыли чуть раньше, а теперь, наоборот – ее разбомбили, целиком или частично. Это еще хуже, конечно. Жалко поселенцев, но державе – туда и дорога.

Раздел 11

Все ж, признаюсь, был велик мой страх вместо совершенной красоты создать бездушного и нелепого монстра, которого сам бы вымарал беспощадно из пространства и времени. Тому виной, скорей всего, бульварное чтиво и коммерческий кинематограф. Пусть я не читаю дурацких, пошлых книжонок, по телевизору смотрю лишь иногда новости и познавательные программы, а из фильмов – отнюдь не боевики, вестерны и триллеры, а только возвышенную классику, но ведь современная цивилизация так и смердит духом попсы, что исподволь сочится в ноздри и уши даже самого независимого человека. Мне знаком, конечно, популярный миф общественного сознания, как один ученый педант, кажется, еще и подрабатывавший печатником; уже в летах, предавшийся бесу, понаторевшему в парадоксах, вернул себе молодость, обрел любовь да еще вывел гомункулуса – злобного недоделку, урода, хотя и совершенного в каждой детали, который своего, можно сказать, папашу в конце концов и угрохал.

Но ведь даже и попса, хотя облегченное, профанированное, но все-таки выражение действительно краеугольных для человека вопросов. Любовь, смерть, рок, воздаяние – вот извечные темы, как трагедий наших прославленных авторов, так и вроде пустопорожних эстрадных песенок и жестоких романсов. Суть того мифа – проблема гармонии, для меня одна из самых мучительных. В своем вечном, но тайном стремлении к совершенству, я пытался развить до возможного предела свое любое уменье, доброе качество. И что ж? Как-то в миг отрезвленья увидел себя скопищем всяких достоинств, – но как бы точней сказать? – друг с другом не сопрягавшихся. Вот парадокс гармонии: верное соотношенье ничтожных в отдельности элементов рождает вечную красоту, – приведу в пример великолепные мозаики наших соборов. А совершенство деталей, выходит, вовсе не залог красоты, – чуть малейший сбой, даже не видная глазу ошибка пропорции, как вместо нее выйдет уродство. Отмечал подобное в женских лицах.

Заметив такую досаду, я стал больше заботиться не о развитии, о гармонизации качеств, – чтоб ни единое не выпирало бесстыдно, не своевольничало, а все пели согласным хором. Даже взял урок фэншуя у того же китайца, что меня научил боевым искусствам. Но теперь задача была и трудней, и куда значительней, понятное дело, чем укротить анархию своих положительных свойств, коль творю совершенство из совершенства. Я воззвал всей душой к мировой гармонии, и та осенила меня. По крайней мере, бес-парадоксалист не явил ни разу собственной бородатой физиономии и шутовского берета, не приходил по мою душу, дабы спеть арию соблазна своим козлетоном.

Я творил и сам одновременно менялся, – изощрялось зренье, обострялась мысль. Из тумана чувств и намерений рождалась полная определенность. Вот какому еще парадоксу я был когда-то подвержен, – даже не парадокс, а наверно, уловка. Зачем, думал, писать, изливать на бумагу, что и так пребывает в моей голове, душе, где-то внутри, в моих недрах, короче говоря, – причем невинно, верно себе и благолепно в своей неизреченности? К чему выбрасывать на людской торг, метнуть равнодушной, а бывает, злобной толпе, сокровище моего духа, к тому же неточно, примерно выраженным. Но ангел твердил мне, что тут прирастанье себя, призыв к силам земным и небесным; аскеза творческого усилия, не жаждущего награды; да и милость падшим, всегда любезная небесам. Убедил в результате.

Я, конечно же, не соперничаю с Творцом в стремленье создать нечто лучшее наличного мирозданья. Оно ль не прекрасно, он ль не просторно для всего человеческого, не трех-четырех-, а бесчисленномерное – для ошибок и постижений, подчиненья и своевольства, греха и воздаянья? «Искупления также», – добавил значительно мой ангелок. Это вы с Ним спорите, создатели мифов, империй, научных теорий, шлягеров, телесериалов и мыльных опер, подрывных идеологий и любых фантомов общественного сознания. Я ж деликатно, благоговейно – духом, душой и мыслью, – стремлюсь постичь само основанье Божьего Замысла, отмыть вами заплеванный образ совершенства, расплести вами спутанные прямейшие пути Господни, что, хотя и не долг мой, но мое право.

Нет, не торжествуй, гений редукции, – кыш отсюда! ангел, гони его прочь! – никого я не проклял, никого не отверг, даже и тех, кто побивал пророков. Я снисходителен к людям века сего, и сам я телом таков же. Ох трудно, знаю, как трудно жить средь всегда обнаженных, будто сердитых небес и меж всегда обнаженных, потому неудобных истин. Иных гениев и пророков и верно стоит побить камнями. Третьего дня повстречал в соседней чайхане своего знакомца, – он верой магометанин, – теперь внесенного в американский список особо опасных террористов; все-таки, надеюсь, по ошибке. С ним перекинулись парой слов, но даже и того хватило, чтоб я им восхитился, ему ужасаясь. Как все крупно, крупней не бывает, и все истинно до последней капли: Жизнь, Смерть, Бог, – и вокруг ничего больше. Вот существованье, достойное поэта – а он был именно поэт, сочинял газели и рубаи в авангардном духе – но, может, оплаченное чужой кровью. Верно меня бабушка учила, и дружище Франсик твердил самоотреченно: опасайся поэтов. Но я не метнул камень в террориста-поэта, сберег за пазухой.

Раздел 12

Как же я прокляну тех, кто нам создал, – пусть не из любви к ближнему, а своекорыстно, – почти непротиворечивую систему бытовых удобств, утешительных мнений, уютной полуправды, правдоподобной лжи? А чем плох шут, развлекающий чернь плоскими анекдотами? А эстрадный кумир, несущий, не красоту, нет, конечно, так хоть пошловатую красивость тем, кто что видит в жизни хорошего: дураков, разбитые дороги, вечно пьяного соседа и коптящие небо фабричные трубы своей безысходной окраины? Нет, не прокляну, не отрину своекорыстных, невдохновенных творцов уютного мира частного существования, готовых распять всякого гения, чтоб только сберечь тот мирок, где, коль повезет, благополучно проживешь до кончины, оплаканной родными и близкими. Но не забудь, только не забудь: любой миг может стать роковым, разверзнутся небеса, явив ужас и последнюю правду. Люди, милые, вы живете так, будто вы бессмертны.

Не подумай, что я возомнил себя в мирском смысле гением и боюсь быть побитым камнями. Вовсе нет – гений заносчив. Он презирает любого из малых сих, их норовит унизить своими дарами, которые столь велики, что вовек неоплатны. Его любовь холодна, выстуженная средь горних высот, коих он обитатель. Моя же тепла. Как иначе, коль она из того ж источника, той же плоти, что и моя любовь к себе самому, как малому, сирому, несовершенному? Жалостливая любовь к своему же младенчеству. Не потому я достоин чести творить шедевр, который нам будет спасеньем, из материала, не тронутого корыстным человеческим помыслом, что велик до неба. Как раз потому, что один из вас. Я даже не ходатай за малых, а с ними в едином чувстве взываю к небесам de profundis. Мое искусство тоже иное, не из тех, восторг пред которым крепко нам вбит учительской розгой, а вовсе не требующее преклоненья. Тоже никому не в укор, не в обиду, как те небеса, к которым мы вместе взываем.

Примерно так я думал, пока вершил свой труд беспрерывно и неустанно, проживая всю жизнь целиком, миг за мигом, без изъятья, что для меня худшая мука. Говорю, что примерно, поскольку вряд ли думаю словами, всегда огрублявшими речь. Скорей образами, картинами, мерцаньями, просветленьями, вольными смыслами, мотивами небесной и земной музыки – так на полотне какого-нибудь футуриста вылущенные из речи слова витают меж цветовых пятен, которым еще украшенье – произвольная россыпь нотных знаков. Мыслить именно так, с одной стороны – лишь веяньем смыслов, но верно, продуктивно, всеохватно и сугубо конкретно меня пытался учить внештатный профессор на кафедре умственной пропедевтики и экологии замысла, бежавший к нам от нацистов, которые, притом, его чтили, – отчего-то я ему глянулся. Он бесполезно старался, – уже сказал, что я плохой ученик, да и сам профессор был невнятен, говорил с чудовищным швабским акцентом; и попросту оказался больным человеком, навсегда ушибленным тоталитарным режимом; потом, увы, он сгинул в психушке. Но меня этому легко выучил ангел, невесть какого полета птица, невесть к каким тайнам прикосновенный, о чем он поминал неохотно: «Ну да, бывал кое-где, видал кой-чего, узнал то да сё».

Я холил мыслью и чувством живую плоть мирозданья, суть его обнажал от коросты. Осторожно втирал в нее краски, сминал в объемы, обогащал звуками, сочиняя мелодии, которым не суждено прозвучать, потому как в миру я лишен музыкального слуха и голоса, притом что к музыке чуток. То гул моего естества, в резонансе с неслышной обычному уху гармонией сфер. Ангел мне помогал – хлопотал крыльями, тоже нечто курлыкал, мурлыкал. Материя жизни все принимала охотно, не противясь моим стараньям. Истек ли единственный миг иль, возможно, век или тысячелетье, а может, много тысячелетий, и вот из глины земной, из праха надежд уже проглянул блистательный андрогин, впрямь воплощенное совершенство. Описать этот вдохновенный набросок мне, конечно, не хватит мастерства и таланта. Да и вообще его, наверняка, описать невозможно: сами ж мы виноваты, что изолгали, нам богоданное слово. Разменяли полновесный талант на медные гроши, что применили для наветов, славословия, доносов, лжи, клеветы, сплетен, политических дебатов и других неблаговидных целей. Мой пока что наметок был доступен лишь духовному созерцанию. Скажу только главное: были напрасны мои опасенья – человеческий образ выходил не только идеальным в деталях, но также их совокупности. Нет, не совокупность, а именно целокупность, явленье общего смысла, – ведь любая из них лишь оттеняла, возвышала и словно обогащала, как другие в отдельности, так и неразделенно целое. Я наблюдал рожденье упоительного тела, ни разу не испытав грязных чувств, как садизм и похоть. Но лик совершенства еще оставался туманен, то есть пока мутным зерцало его души.

Я уже говорил, что никак не презрел земные искусства, их, наоборот, применил, чтоб оные превзойти. Нет, отнюдь не мастерство, не технику, ни стилистику, а порыв к истине, провиденциальность любого из них в индивидуальной специфике каждого. Теперь об этом скажу подробней. Ты уже догадался, что совершенство пропорций я заимствовал у архитектуры. Я вовсе не путешественник, скорей домосед, но все ж повидал много прославленных церквей и храмов – и удивительно цельные, как реплика на едином выдохе, творенья одного только зодчего, – и те, что возводились веками, трудом поколений, с виду расхристанные, будто разноголосье наших молений, все же слившихся в единый хорал. Например, у египетских пирамид, примитивных, но точных, как знак совершенства, я позаимствовал их золотое сечение, у Пизанской башни – запечатленность несвершившегося паденья, у храма Покрова – пыланье ко кресту, у Тадж-Махала – богатство и духовность орнамента – ну и так далее. Но, как ты знаешь, я и навсегда патриот старых домиков нашего предместья, наставников моего детства. У них тоже есть чему поучиться, а именно – их верности человеку, жильцу, незаносчивости, кротости их бытованья, негорделивом отстаиванье своего мира. Их гармония далека от гармонии сфер, их размер именно человечен, не потрясает, но точно соразмерен быту, повседневной, мизерной жизни, которая может выпестовать и пророка, и гения.

Тринадцатый раздел опущу. Нет, не так уж я суеверен, хотя не забываю трижды плюнуть через плечо, если передо мной пробежала черная кошка. К чему лишние сомненья? Собственно, раздел 13 – я не пропустил, а изъял. Там сплошные повторы, увы, не те, что звонкие рифмы письма и существования, а как нечаянный прорыв сентиментального чувства. Меня повело, сам не знаю почему, на вовсе ненужное отступление. Присущую мне целенаправленность повествованья и мысли вдруг нарушили тут лишние воспоминания детства, чересчур интимная грусть о былом. Можно и догадаться почему: вспомнил домики предместья и тотчас – свое детское пространство разом, ландшафт моей памяти, ускользающий облик мне самых родных людей, которым и посвящаю свой человеколюбивый шедевр. Сам не могу понять: здесь я теперь или все еще там? Скорей там, в вечности моего утерянного рая.

Раздел 14

Итак, покончу с архитектурой. Не надо меня причислять к мракобесам, что видят образ совершенной будущности в абсолютном прошлом. Не такой уж я консерватор. Способен понять и своеобразную красоту современных гражданских знаний, даже небоскребов, бездушных хайтеков, велеречиво славящих мощь человеческого разума, притом унижая отдельную личность, будто муравей копошащуюся у подножья. Что ж, они славят свое время пронзительным трубным гласом, где звучит пафос самоотреченья человека во имя прогресса. Их пропорции не интуитивны, а строго математичны. Горделивый хайтек дерзок, ибо он скребет небо, но в нем и грусть также – о попранной человечности. Это ль не примета высокого творчества? В данном случае – коллективного сотворчества: не прозренье великого зодчего, а результат совместных усилий инженеров, что умеют найти отстроумейшие конструктивные решенья, а также расчетчиков несущих конструкций, подрядчиков, финансистов, прорабов, коррупционеров, бухгалтеров, экономистов, референтов, менеджеров верхнего, среднего и нижнего звена, секретарей-машинисток. Уж вы мне поверьте: ведь моя прежняя фирма, погребенная павшим куполом бассейна, возвела и Геркулесовы столпы, потом разрушенные землетрясением, что, ясно, ничья вина. Короче говоря, у хайтеков я позаимствовал их дерзость, математичность, их примиряющий дух, способный приводить к согласию самые разнородные усилья и цели в виду общей задачи.

И в принципе, не стоит меня видеть этаким рассеянным творцом, живущим вне времени и пространства. Телевиденье редко смотрю, не читаю газет, разве что, биржевые сводки, – но слушаю радио, чтоб не отстать от современности, быть в курсе событий. События-то ничтожны, вот беда, по крайней мере, последние два-три тысячелетия. Могу перечислить все, что узнал из утренних новостей. Во-первых, что по причине глобального потепления уровень Мирового океана достиг шпиля Старой кирхи в Амстердаме, а уцелевшие голландцы теперь живут в свайных поселениях. Во-вторых, что монгольские космонавты высадились на Юпитере. В-третьих, что Гренландия стала экономическим лидером из-за нехватки в мире пресной воды. В-четвертых, что Россия заняла первую строчку в ежегодном рейтинге ПАСЕ как самая зрелая из европейских демократий. В-пятых, что вновь открыли Америку, было потерявшуюся средь исторических превратностей. Вот, собственно, и всё, не считая мелочей. К примеру, что бразильские генетики вывели помесь крокодила с клубникой. Что смеешься, ангелок? Ну хорошо, насчет клубничного каймана немного преувеличил. Но помяни мое слово: еще скрестят и Божий дар с яичницей. Может, уже скрестили. Глобальные, бывает, даже катастрофические события, а по сути-то никаких, – только напрасное возбужденье духа, лишняя суета и лжепророчества. Не создали новой религии, неизменны символы духа, по-прежнему страждет человеческая душа. Лишь втуне трудятся кропотливые создатели нового, даже не ведая друг о друге. Их предмет – истина, матерьял – сама жизнь в самом широком смысле, а цель – вечность. Но их постиженья не для газет, тощих и толстых журналов, радио, ТВ или каких-нибудь там интернет-порталов.

Ладно, с архитектурой мы разобрались. Теперь живопись. В молодости она была для меня важнейшим из искусств. Не знаю почему, но был заворожен этой исполненной духа иллюзией. Ведь – ничто, по сути; плоскость, прикинувшаяся пространством, которой вся глубина – слой краски на один ноготок. Я так отдавал ей душу, что люди и весь мир, подчас, мне виделись плоскими, а их глубина – мороком. Но это и поле провиденциальных значений, запечатленных в неодномерном сюжете, – возможно, больше искусство, чем любое. Что есть искусство, как не значки, вехи, манки, поводы, приманки, вещие пометы и приметы, вполне справедливо в нашем веке постепенно утратившие вульгарное жизнеподобие – самую примитивнейшую из иллюзий? Куда лучше, чем неверно и примерно повторять наличное, дать повод глубокому чувству, рассыпать манну небесную, чтоб с птичьим клекотом спорхнули ее расклевывать, пернатые, будто ангелы, тайные заначки нашего духа, падкие на зов истины. Так скажи: что иллюзия, а где полная достоверность? Совсем не иллюзорностью, а вящей правотой символа я и старался обогатить свой шедевр.

Уже говорил, что чувствую, хотя и дальнюю, но вдохновляющую перспективу совсем еще свежего искусства, кажется, целиком связанного с несовершенством нашего зренья, – так и названного, хотя, уверен, не окончательно, иллюзионом. Именно сейчас оно переживает свои времена Гомера и созданья великих эпосов. Предвижу его цветастый гламур, но пока что оно в благородном, черно-белом окрасе. Да, конечно, и не колер, а всеобщая альтернатива: один – ноль, всё – ничего, – довольно, чтоб передать, если не зрительное, то смысловое богатство мира, как то тщились сделать первые компьютеры, тогда наивные, почти как бухгалтерские счеты. Вряд ли цвет так уж значительно обогатит синематограф, как ведь и звук мало чего добавил, – значит, давайте цвет и оставим живописи. Суть и ценность этих бегущих картинок – именно и только движенье, но, как в нашей страстной мечте, – обратимое. Его привлекательность – в обретенной власти над временем – что ль, это не бездеятельная, а наоборот, оживленная вечность. Куда уж проще резон? Вели, и замрет мгновенье, вели – и вернется прошлое. А то и вовсе можно пустить ленту жизни задом наперед.

Не удивляйся, ангелок, что, творя последнюю, отчаянную достоверность, я будто б призвал себе в помощь иллюзию. Все ведь сон в нашей жизни, но тот, что я навею, будет не только самым прекрасным, но – истина до конца. Я лишь пекусь о достойном ее облаченье, – это ль не милосердие, не любовь к ближнему? Мой андрогин все же форма, притча, а не бесплотное откровение. Человеку вряд ли дано снести свет обнаженной истины, как ослеп лжепророк, кто однажды подглядел купанье богини Мудрости. Лжет он, что взамен глаз обрел дар провиденья. Теперь он стоит на базаре, слепой, какой-то потерянный, жалкий, торгует за гроши оптом и в розницу своими прорицаниями, из которых ни одно не сбылось, да им никто и не верит. Лучше бы продиктовал мемуары, чтоб удовлетворить грязное любопытство толпы – как там у богини то, это. Да он, наверно, и не разглядел ничего толком. Прости меня, всевластная богиня, за дурацкие шутки; у меня у самого, знаю, грязный язык. Всегда готов над тобой подшутить, пред тобой преклоняясь.

Верь, ангелок, все мороки, заморочки, примочки, хитроумные мошенничества, добросовестные заблужденья мира я, собрав, преображу в прикровенную истину. Тут сгодится любое художество, даже мной презираемое лицедейство. Возьми трагедии наших современников. В фальшивых мелодекламациях обреченного героя, в нудном завывании хора все-таки звучит еще не вовсе утраченная сакральная нота великих мистерий, где тайна, – может быть, только для нас нынешних, – тогда полнокровного, не замусоренного рефлексией существования, когда подлин был миф, в наш трезвый век, сделанный сказкой для детей. Но в современном театре, что больше всего ценю, так это последний поклон, когда – маски долой, котурны – прочь. Вот образ патетического прощанья с наведенной иллюзией.

Раздел 15

Итак, из искусств я не перечислил только самые близкие моему творчеству и, наоборот, ему меньше всего причастные. К первым отношу скульптуру, – как ты уже понял, мой труд всего ближе к работе ваятеля, – а также и музыку, что наиболее верный зов истины и, конечно, мастерство плетенья словес. Именно поэтому о них не буду распространяться, – они самая плоть, как моего творчества, так и повествования. При всем уважении, но все-таки к наименее нужным для меня искусствам отнесу военное, цирковое, ювелирное, кулинарию, ландшафтный дизайн, от кутюр, политиканство и другие частности. Но это не заносчивое деление искусства на его высокие и низкие роды. К тому ж тут, как и в социальной жизни, постоянно происходят перемещенье и перемешивание. Глядишь, и, к примеру, такие ныне презираемые литературные жанры, как роман или драма, будут основой культуры будущего. Выскажу и более с виду нелепое предположение – вдруг да эпиграмма, скетч или даже цирковая реприза когда-нибудь станут ведущими жанрами литературы. Но почему б нет? Да и вообще творчество едино. Если понадобится, не пренебрегу ни военным искусством, ни от кутюр, ни кулинарией, ни дизайном, ни даже политиканством.

Как ты уже понял, у меня двойственное отношение к мирскому искусству: сознаю и мощь его, и немощь, порыв и бескрылость. А само художество разве не двойственно? Стремится к истине, одновременно ее чураясь. Увы, сейчас мы переживаем упадок искусств. Чего ж удивляться, что больше и греют душу, и возвышают дух не своекорыстные или просто неумелые потуги наших современных мазил, бумагомарателей и щелкоперов, а свидетельства былых взлетов духа, теперь уже закоснелых в своем величии. Все площади нашего города, который подчас называют вечным, украшены палаццо, фонтанами, храмами, термами, триумфальными арками и монументами, которым нет равных. Наш город слоист – в нем синхронность истории, что его делает тем более величавым. Но все это ведь именно археология, глухое свидетельство о прежних откровениях. Прошлое сочится из его пор легким паром былых озарений. Наш город – музей, где томятся вылущенные из мест и времени, потому неприкаянные, теперь безвольные шедевры. Тут навряд приобщишься гению. Наш вечный град скоро будет манить, пожалуй, одних любопытствующих азиатов, с кодаками наперевес, каковые в силу чуждого менталитета равнодушны к его укорам. Ведь тут совершенство былого будто глумится над нынешним нашим убожеством. Тут нет современности, живой, полнокровной и дерзкой, того котла, где рождается гений. Нет и конгениального читателя, зрителя, слушателя, а критика – само собой, чья отзывчивость, требовательность, взысканье духа побуждает творца поистине творить, а не просто развлекать и халтурить. Так и неудивительно, что сами ж бескрылые, тупые ремесленники еще смеют кликушествовать: мол, искусство умерло. Врете, провокаторы и лицемеры, сами вы мертвецы! Смети, смети ж их дух отрицания своим суровым, но в этот раз животворным крылом!

Музей для меня страшное понятие. Пускай от слова «музы», но ведь и «зверинец» от слова «зверь», а он – узилище для зверья. Музы – веселые, игривые, вечно юные, прелестно женственные, там припорошены пыльной скукой. Музей, эта каторга для школяров и последнее прибежище старых дев, застенок для гениев, темница творческим порывам, у меня только вяжется с судорожной зевотой. Нет, мое уж творенье не для музеев, – потолок рухнет, стены обрушатся, и отзовется даже в дальних уголках земли победный вопль освобожденных творений. И вообще, поверьте, наступит миг, когда взбунтуются попранные гении, как раньше – низвергнутые в тартарары титаны. Но тут уж не поможет небесное электричество – молнии, пущенные грозовиком, божеством всех конформистов, им выдуманным для общественного спокойствия. Нет, возмущенный, а прежде – попранный дух волной цунами прокатится по мирозданью, сея смуту в робких сердцах, но избавляя мир от всего хилого, глупого, несущностного, банального, нудного, вымученного, заученного, мелкого, аморфного, комфортного, жалкого, обычного, привычного. Люди, я вам этого не желаю.

Не считайте мои выпады против нынешнего искусства занудным брюзжаньем эскаписта и ворчуна, давно отставшего от современности. Я прилежный посетитель выставок, спектаклей, просмотров, концертов, поэтических фестивалей, дефиле, научно-практических конференций, чтоб мне хоть было о чем поболтать в курилке, прикидываясь, что я таков же, как все. Но если честно, то это бессмысленное занятие – все пустовато, хотя местами забавно. Теперь ты наверняка понял, что всему сотворенному человеческим талантом, – добавлю: и мыслью, о которой чуть ниже, – предпочитаю природу. Только ей до конца доверяю. Да просто глупо соврал тот шкипер, которому якобы голос из ниоткуда сообщил, что Великий Пан умер. Ну даже коль не соврал. Уверен, что он алкаш, как все моряки, вот ему с пьяных глаз и послышалось невесть что. А потом телевиденье раздуло сенсацию: конец, мол, прекрасной эпохи. Я ж всей душой чувствую одухотворенность природы, сам не раз видел в лесах, за деревьями, как мелькают сатирьи копытца и рожки, а также и нимф речных. Не подумай, что я пантеист. Вовсе нет: для меня природа – явленье Божественной Благодати, свидетельство благодатной мощи Творца. Даже в задрипанном городском лесопарке древеса шелестят древнейшими поверьями, глаголют, что Великий Пан бессмертен. Вот главная пища моего вдохновения – природа, видимый мир, где зияют сокровенные знаки вечности. По крупинкам совершенства сбираю единственный образ – а в природе их щедрейшая россыпь.

«А как же мысль, – знаю, ты меня хочешь спросить, ангелок, – этот фетиш человечества? Ну искусство, природа, даже творящее слово – понятно, но рацио, проницательная мысль неужто в твоем труде бесполезна?» – «Вот-вот», – кивнул мой ангел. Значит, я угадал. Честно говоря, так до сих пор и не смог понять, что такое для него мысль. Уж конечно, не как для меня, скажем, или другого человека: не подобье умственного оргазма. Не тяжеловесное многоумье всяких зицунгов, форумов и конференций; не бойкий коллективный разум производственных совещаний, не хитроумье политикана и умелого деляги. И не забота, и не тревога, и не угрюмо наморщенный лоб, – разве что светлое озаренье, где та в единстве с ее предметом. Моя ж всегда его опережает, я скор на мышленье, но телом инертен, оттого возникает меня тяготящий, так сказать, временной дисбаланс. Да, мысль, конечно, – это ведь тоже одна из основ творчества. Но для моего шедевра мне потребовалась иной, чем у меня, фактуры, не тяжелая, вязкая, многоумная, а легкая и верная, будто единство свершенья с обетованьем. Мыслить, как уже говорил, я учился у своего ангела, но все ж, видимо, недоучился, ибо мысль моя так и оставалась немного тяжеловесной, обремененной существованием. Пришлось доучиваться по ходу дела. Ведь главное ж свойство ангелической мысли, уверен, ее бескорыстие, не устремленность к итогу, скучному выводу. Тут не даже не мысль в нашем понимании, а точнейший замысел, оттого та не ведает колебаний и ошибок.

Раздел 16

Так вот – еще про ангела. Ангелок мой – субтильный, будто просвечивает насквозь, потому кажется, ничего утаить не способен. Он и не тщится, но весь он тайна. В него заглянуть, так он сплетенье каких-то светозарных нитей соприродных душе, но в ее чистейшим виде – помимо чувств и эмоций. В нем дивная прелесть неотмирного создания. Он-то как раз совершенство без единой погрешности против этики и эстетики, этот обитатель не самых возвышенных высей. Я даже, бывало, упрекал его: «Ты, ангелок, вроде и мудр, вроде и чист, а не сберег меня от ошибок и горьких разочарований, не отвел ни единой беды». – «Я не спаситель, – кротко оправдывался обиженный ангел. – Если меня с чем сравнить, так скорей с тихим голосом твоей совести. Ты сложен, я прост, ты в миру, я в пространстве. Я чужестранец в мире твоих страстей». – «Да, твой мир поверх них», – соглашался я с ангелом, чтоб его утешить. «А также в стороне и поодаль», – добавил мой ангелок. Он и вправду не виноват, ведь он самая грань бытия, как не скатившаяся слеза и робеющий воплотиться звук, – его материя так легка, что будто б и не существует сама собой, без нашего попечения, пристального взгляда, чуткого слуха, а главное – воображенья. Есть он и нет его.

А какова ж его мысль, где она? Не этот ли, тот ли, кажется, только намеченный, но вернейший мазок средь светозарных струй? Скорей всего так и есть. Но для меня было важней не разгадать свойства его мысли, а целиком ею проникнуться. Этим чистым рацио, избегающим пустых, нетворящих слов; бескорыстным намереньем, – вне наших страстей, всегда похотливых; вне наших целей, всегда мелкотравчатых; вне нашего многоумства, всегда тщетного; вне наших прогнозов, никогда не сбывающихся, – исполнился мой нерукотворный шедевр. Тут мне помог мой ангел, без него б я, конечно, не обошелся.

Чтоб приобщиться ангелической мысли, которая стала каркасом мною творимому произведению, мне пришлось окончательно расстаться с иллюзией о всемогуществе людского разума, которой был когда-то не меньше других подвержен. Ведь моя молодость, когда и формируются понятия, выпала на так называемую эпоху Просвещения. Тогда в честь Богини Разума даже возводили храмы, где приносили ей человеческие жертвы с помощью несложной, однако надежной машинки для гуманного обезглавливанья. Я был раньше влюблен в красоту рассуждения, в плавный переход мысли от утвержденья к утвержденью; в остроту аргумента, блеск точного вывода. В том, кажется, всех нас, тогдашних пытливых юнцов, только укреплял наш теперь давно уже покойный наставник в ходе еженедельных коллоквиумов на аллеях академического парка. Подозреваю, что он не так уж верил во всемогущество разума и всевластье числа, но даже на это намекнуть считал, видимо, и непедагогичным, да и опасным по тем временам. Теперь догадываюсь: он страстно верил, что попадется средь нас истинный, дерзкий ученик, именно о котором я говорил; он и перевернет все с ног на голову, возвратит творческой мысли ее исконное безумие, – но даже на это не намекнул, поскольку был робок душой, скорей эпигон, чем новатор, вряд ли достойный выдающегося ученика. Напрасно надеялся. Умный, умный, а не знал простой вещи: от ученика всегда жди суровой подляны. Ее и преподнес унылый юноша, такой прыщавый гаденыш, самый тупоумный и незаметный из нашей лихой ватаги. Надо признать, что, тем, казалось бы, выгодно отличаясь от нас шалопаев, он был прилежен и педантичен: все поученья наставника заносил от и до в свиток, толще колонны Парфенона. Мы даже боялись, что для доноса в канцелярию очередного архонта. Отнюдь, подляна оказалась вовсе иного рода, еще и похуже.

По иронии судьбы из всего нашего блестящего семинара перипатетиков, как мы себя в шутку называли, так обыгрывая оттенки значений – «прогуливающиеся» и «прогульщики», в истории мысли остался только этот придурок – как создатель науки о якобы единственно правильном рассуждении. Хотя, скажем, тут главная причина – гибель Александрийской библиотеки, что великий ущерб для всей мировой культуры. Но кому-то и радость: знаю, что день ее сожженья – официальный праздник всех студентов, кто избрал специальность «философия». Они каждый год в этот день веселятся, дебоширят, пьянствуют и горланят песни до утра, мешая спать благонамеренным гражданам. Гурьбой шляются по городу с портретами того халифа, что избавил их от изучения целой горы первоисточников, от которых остались лишь обрывки и ошметки, годные только для хрестоматий.

Как утверждают языки злые, но, думаю, в данном случае справедливые, свиток сочинений этого главаря интеллектуального подончества сберег уцелевший от огня библиотечный сортир, где он использовался в качестве пипифакса. Эта гнусная лженаука – позор не только его учителю, именем которого он нагло потом всю жизнь клялся, но и мина под человеческую, ну хорошо – пусть хотя б только европейскую – цивилизацию. Учитель от стыда и нам всем в назидание покончил с собой, испив цикуты, после чего никто из нас этому подонку никогда руки не подавал, а самый горячий, – это не я был, – даже влепил ему пощечину, случайно встретив на каком-то форуме. Да, в чем-то он был по-своему гений, – это ж надо столь крупномасштабно всем нагадить, на века вперед! Собственно, никто, как он, и учредил, по сути, кровавый культ Богини Разума. Что за подлость, что за интеллектуальная диверсия – все богатство человеческого существования; тонкую вибрацию мысли, вечно исполненной чувством; легчайшее веянье смысла; наивность душевного порыва; живую неальтернативность решений омертвить убогой, хотя и убедительной с виду схемой! Единственно утешает, что его все ж постигла кара. Развратив своей дурацкой теорией наивных европейцев, чья мысль в нее уперлась, как в стену, ни тпру ни ну, – которые и по сю пору мыкаются в тенетах его силлогизмов, он отправился поучать индусов, а те его придушили его ж орденской лентой по веленью автохтонной богини Дурги, – женщины, понятно, ревнивы одна к другой, а богини так и тем паче.

Раздел 17

Но вот сейчас я признаюсь в том, что раньше от всех утаивал. Науку моего однокашника я тайком все ж пытался применить к жизни, – да и, честно сказать, не жалею. Было б глупо пытаться ее опровергнуть с помощью им же выдуманных правил мышления. Другое дело – практика. Она быстро убедила меня в том, что я лишь интуитивно чувствовал: грош цена этой науке! Жизнь, полнокровная, мощная, непредсказуемая крушила все утлые схемы, как бурный поток прорывает плотину. Нет, я не прибег в своем творчестве ни к именно что формальной логике, ни к житейскому здравомыслию. И вообще в словах старался быть осторожен, отбирал только те, которые не «литература», то есть не уводят от сути, не навязывают свой дурной, а хоть бы и самый распрекрасный, контекст. Что, спросишь, это за слова такие, да еще, что ль, потребуешь их прямо здесь назвать? Но кто ж доверит другому пусть и свое только личное заклинание? Сила заветных слов потеряется от их несакрального произнесенья. Как я их отыскиваю? На этот вопрос так и быть отвечу: беру слово и пробую на язык. Коль то шершавое, корявое, на вкус противное, его сразу выплевываю. Сладкое же всасываю в гортань. Чтоб сделаться достойным творчества, я сперва должен был научиться мыслить, как ангел – его золотыми прожилками вечного смысла, когда мысль не схема и не убогое словосочетание, а вроде песнопенья души, – не лишь голосом, а нежным звуком арфы иль провиденциальным гулом органа, символичными образами и горсткой точно выбранных слов, – вознесенное Господу. Когда она не противна чувству, а с ним слиянна.

Такая совершенная, можно сказать, объективная, хотя и глубоко личностная мысль, может существовать будто б и вне меня. Точно, что не только в голове, которую, впрочем, уж вконец заучившийся ботан может полагать эксклюзивным вместилищем мысли. Мне ближе представленье, что она вызревает в сердце, а еще ближе – что осмысленно все наше тело; что размышляем легкими, печенью, селезенкой, пищеводом, придатками и даже прямой кишкой, – не говоря уж об органах, где сосредоточен всевластный пол. Движенье крови, плазмы, желчи, семени, продуктов распада и желудочных соков – вот оно мышленье тела. Худосочно произведенье, сотворенное лишь головой, или убого-мелодраматично – одним только сердцем, а не всей богоданной плотью. Но это я о мысли земной, а не высшего порядка, которую условно назвал ангелической. Та словно вызревает рядом со мной, но не отдельно, а сопряжённо, сама себя додумывает согласно верховному смыслу. Она формой похожа на яйцо, подобное тому, из коего родилась вселенная, а мой пернатый помощник словно б его высиживает.

Вот он, мой шедевр – который моя мысль во плоти, мои чувство, любовь, надежда, сила живого искусства, – зреет и зреет в углу моей комнаты, том самом, где всегда созревают мои заветнейшие помыслы. Уже готовый, он сам собой, без моего усилия себе отыщет достойное место. Да, именно, в центре мира – не изгаженного научным познанием, внятного, как божественная пропись, истинно демократичного, ибо вне всяческих иерархий, субординаций, – откуда будет равно для всех душевно доступен, как торжественные памятники возводят на центральной площади. Что говоришь, ангелок? Ну да, это верно – бывает, что на площадях ставят бездушных истуканов лишь как воплощенье державной мощи. Бывает, истинно великих людей облекают бронзой, будто кимвал, бряцающей. Подчас словно физически ощущаю, как им охота покинуть свой пьедестал. Так нет же, при жизни побитых камнями, им уготовили еще хуже посмертную кару: стать монументом, славящим именно тех, кто злей всех побивал. Сперва думал, что бронзовые и каменные уроды теперь характерны только для нашего города, где нынче упадок вкуса. Но нет, побывал во многих столицах – и везде одинаково: урод на уроде, спесивые, какие-то противно заносчивые; и все на одно лицо, будь то писатель, ученый, политик, путешественник или профессиональный гуманист. Не знаю, это ли вкус среднеевропейского градоначальника или, может быть, просто закон жанра? Или, скорей, кость, брошенная толпе, в ее суеверно-трусливом поклонении мертвецам при жгучей ненависти к живущим?

Поклоняются, поклоняются, но до поры. Сами же воздвигли кумира, но втайне его мечтают низвергнуть. Придет время, поверьте, и очистят площади от этих державных болванов, уродов, – бронзовых перельют в пушки, а мраморных и гранитных используют для отделочных работ. Но ведь заодно с этими новодельными монстрами, люди, в своем богоборческом раже, сметут и действительно прекрасные монументы былых и грядущих веков. Снова прав окажется наш латинист: sic transit. Но творенье моего духа не из тех, которые так и влечет низвергнуть. Оно для всех и всем открыто – умнику и тупице, нищему и богачу, властелину и слуге, мздоимцу и бессребренику, одинокому мыслителю и лукавому царедворцу.

Раздел 18

Да, я верил страстно, что мой шедевр воссияет в абсолютном пространстве и времени, не оболганном так называемым здравым смыслом и наукой, которые хотят представить время необратимым, враждебным человеку, роковым, – а я буду вечно созерцать собственное творение, им любоваться. И ангел мой будет рядом, и все родные души, прежде меня покинувшие дольний мир. Это свершится в мной вожделеемой точке покоя, что вбита будто гвоздь в мирозданье, – вокруг которой и происходит коловращенье вселенной. Вот представьте – оно стоит, пока приткнутое в углу, это совершенное тело, мной созданное согласно высшим законам, без кем и чем-либо навязанных свойств. Еще лик андрогина не явен, но он уже проступает черта за чертой. Я был полон надежды и готов к потрясению, когда удостоюсь лицезреть воочью невероятной силы добро, благородство и милосердие. Тело мной сотворенное было прекрасней самой красоты, будто и впрямь выкроенное по божественному лекалу: идеальный сосуд для совершенного духа. Оно было как будто звенящим той нотой, что не отыщешь в гамме, вернейшее воплощение моего смиренного замысла. Правда, пока прикровенен был лик совершенства, который всегда и есть выраженье души, а глаза – это скважины, откуда мерцают самые наши отчаянные глубины. Но я был так уверен в удаче, что и не слишком нуждался в ее подтверждении зрелищем.

Ладно уж, дамы, господа и товарищи, не буду вас больше томить. Чтоб даже просто перечислить все этапы моего творчества, все его прозренья, свершенья, и века не хватит, – так что двумя строками отточий заменю лишние подробности.

……………………………………………………………………

………………………………………………………………………..

Вещий знак мне был подан во сне, ибо, как сказал, творил я денно и нощно. Вдруг ощутил обрыв творчества на высочайшем его пике, но и свершенье. Поутру я долго лежал, зажмурясь, себя напоследок приуготовляя к восторгу, слыша невнятный переплеск ангельских крыльев – притом испытывал тревогу, что мой теперь завершенный шедевр, силами высшей правды покинул уже мою келью, переместившись в самый центр мирозданья, но себе же напоминая, что его центр повсеместно. Когда ж усильем я распахнул свое исконное око, то убедился, что мой андрогин пребывал, где и раньше. То же прекрасное тело, все так и звенящее патетической нотой. А каков же, спросите, оказался лик его, который – отраженье души? Тут вышла пауза – его застил мой ангел, раскинув крыло. Нечто, признать, мне сразу в ангелочке насторожило. От него исходил не то сарказм, не то ирония, не то обидная жалость, – что-то в нем казалось словно б нечистосердечным. Не своим лицом он это выражал, черты которого лишь слабо намечены, а будто бы милосердной позой в безвыходном жесте. Истек всего миг, прежде чем он смежил крылья, но мне показавшийся вечностью. И мне открылось… ждете восторга? – ну уж прямо! О Господи, что ж мне открылось… Такого ужаса, шока, безысходного разочарования, доложу вам, никогда прежде я не испытывал, и вам не дай Бог. Думаете опять незаметное глазу нарушенье пропорций, способное превратить красоту в уродство, как, например, у моей склочной соседки, которая обликом чистая ведьма? Ничуть не бывало – лик андрогина был прекрасен и действительно совершенен. Но – трижды ужас, позор, срам, крах всех надежд! Какие-то плюгавые словечки. Потом переворошил все толковые словари, но так и не отыскал слов, которые могли б хоть примерно выразить мои тогдашние чувства. Короче говоря, это была вовсе иная красота чем, которая спасет мир. Ты абсолютно прав, спорить не буду: действительно, на то и напоролся. Надо мною возвышался злой и спесивый болван, еще и гораздо хуже, чем возведенные на европейских площадях, – лишь поверхность, не одухотворенная смыслом, лишь укор, а не побуждение. Бездушный кумир, глядевший пустоглазо, угрюмо, жестоко и требовательно – униженье для всех нас и пустая растрава душе. А ведь именно этого и боялся, но себя успокаивал: это все чепуха, обычная моя тревожность, на которую давно уж не обращаю внимания. Вот, оказалось, на что я потратил столетья и самые трепетные, сокровенные порывы духа. Вместо того чтоб спасти мир, ему еще как напаскудил. Ну что ж, я ведь довольно образованный человек – знаю, что с непрошеными спасителями такое часто бывало и еще будет.

Кто-то меня все же попутал, и ангелок оказался не мудрей. Или он так и хотел, чтоб я самолично убедился в порочности своего замысла? Да ладно уж, не надо оправдываться. Оба мы хороши. Как, вы спросите, поступил я с кумиром? Ну не мог же я его так и оставить укором, растравой человечеству, предметом поклоненья и зависти, заносчивым назиданием. Он еще как-то гнусно искажал пространство и время, их будто вбирая своей пустотой, – казалось, вот-вот он и вовсе пустит время вспять и неплодотворно примкнет концы к началам. Болван мой не воссиял в центре мирозданья, но его и не оставишь в углу мастерской средь обломков несбывшихся упований, и не схоронишь в каком-нибудь пыльном чулане, даже если тот именуется музеем, – ведь мир, неважно, зная о том или не догадываясь, существовал бы в виду этого в кавычках шедевра, точащего яд. Я смял его, сбил в комок, распатронил, обратил в руины, беспощадно расфигачил, расхреначил, раздраконил, низверг, низринул, безжалостно изничтожил плод моих тысячелетних усилий; обратил в прах его, крупицы которого и посейчас мерцают во вселенной несбыточным обещанием, создав так называемый Млечный Путь, – куда, только? А болван корчился, корежился, изгалялся, глумился надо мной, извивался, подавался с противным чмоканьем, будто исходя зловредным хохотком. Ангел же крылом своим смел ошметки его в совок для мусора. А что дальше? Несколько дней я бродил с полубезумным взором и бормотал, пугая жену, друзей, любовниц и сослуживцев: «О вечная красота, о мерзкий болван, о бездушный кумир». Покончить с собой мне мешала вера, а навсегда и бесповоротно погрузиться во мрак отчаянья – моя жизнелюбивая натура. Надо сказать, что из всех смертных грехов мне наиболее чужд грех уныния. Моя по природе инертность рождала не только лишь склонность к безделью, но и невероятное упорство, – так как я сохранял не только инерцию покоя, но и движения: сколько раз ни терплю неудачи, поохав недолго, вновь принимаюсь за дело, пока не стяжаю успех.

Думаете, я опустил руки? Значит, вы меня плохо знаете. Испытав разочарование, я постился неделю, что вернуло мне ясность духа и, в хорошем значении слова, здравомыслие. Сперва нужно было проанализировать, в чем заключалась моя ошибка, изначальная ущербность моей первой задумки. Не в том ли дело, что я был с младых ногтей заворожен классицизмом, а также и механицизмом, поскольку родился в неудачное время? Да и сам наш город будто навевает классицизм – от беломраморных руин былого величия до недавних высоток эпохи тоталитаризма и культа личности императора. Да, признаю, что я тупо, убого понимал совершенство. Раньше доходил и до полной глупости: считал, чтоб написать идеальную книгу, достаточно нанизать одну за другой идеальные фразы. Теперь поленюсь даже опровергать эту чушь. Но, ведь творя свой шедевр, сделал подобную этой ошибку, потому совершенная плоть и не исполнилась духа. Даже тут не помогло, что я теперь учитывал и гармонию. Может, вот о чем усмехнулся великий ваятель, подав мне коварный совет: не просто надо отсечь лишнее, а из крупицы, зародыша истины взрастить целое, которое в ходе развития само собой отметет излишнее и необязательное. Это будет уже не классицизм и механицизм, а скорей романтизм и органика. Прошло всего лет сто-двести, не больше, как я был готов начать свой труд заново, теперь совсем по иному принципу. В этот раз, перед тем как к нему приступить, я помолился лишь Богу Единому в скромной, но благолепной церквушке по соседству, где еще совсем недавно, уже на моей памяти, располагалась овощебаза, – проигнорировав варварских богов, сквозь, бывает, благообразные черты которых все ж сквозит их языческая сущность. И не стал взывать к духам земным, небесным, гениям места, времени, также и личным. А чтоб стал понятен мой новый творческий метод, в следующем разделе сперва расскажу об одной интереснейшей теории.

Раздел 19

Так вот – эволюционная теория одного англичанина, безупречного джентльмена, из прекрасной семьи. Ее суть в том, что одни виды животных порождают другие в ходе естественного отбора. Эта гипотеза пока еще малоизвестна. Но мне сам автор лично ее изложил во всех деталях, притом жалуясь, что ее отвергают как богословы, так и ученые-естественники. По счастливой случайности я с ним делил каюту на английском пароходе, совершавшем кругосветный круиз, – так что времени у нас, сами понимаете, было предостаточно. По моим понятиям, не побоюсь этого слова, просто гениальная идея, – такой медленный, кропотливый путь к совершенству. А всякие книжные черви, мучимые профессорским идиотизмом, ни шиша в ней, уверен, не поняли, кроме того, что человек, как выяснилось, произошел от мартышки, – и, понятно, обиделись. Ну и от мартышки, подумаешь, – иные вовсе порожденья крокодилов. Нисколько не сомневаюсь, что англичанин прав. Какая блистательная ирония Творца, а нам всем целых два урока смирения. Во-первых, как тут задерешь нос, коль произошел от какой-то мохнатой, хвостатой кривляки, подражалы и пародистки? А во-вторых, что надо принимать, каков ни есть, Божий замысел, если он даже тебе совсем не по нутру, – и никак от этого не отвертишься.

На основе этой английской теории, я создал свою собственную, которая меня осенила в городской кунсткамере. Разглядывая заспиртованные зародыши, я заметил, что развитие человеческого плода следует тем же путем, что эволюция вида. Почти тютелька в тютельку – ну, ящерица, рыба, птица, там, и так далее. О своем открытии даже написал заметку в газете. Но кто в наше время читает газеты? Не сомневаюсь, мою теорию потом переоткроет какой-нибудь ученый муж, наверняка немец, чьим именем и назовут ее. Как, ангелок, красиво звучит: биогенетический закон, например, Мюллера? Ну при чем тут шеф гестапо? Это новость – видимо, он тайком от меня смотрит телесериалы. Да в Германии каждый второй – Мюллер. Говоришь, как у людей, так и у законов природы, торжественней, благородней звучат двойные фамилии? Ну, тогда пусть будет – закон Мюллера-Геккеля. Откуда, спрашиваешь, вторая часть? Вот ты не наблюдательный: она мне постоянно мозолит глаза, украшая вывеску бакалейной лавки напротив, владелец которой – Абрам Соломонович Геккель. Не знаю, какой он нации, ему виднее.

Ангелок, ты наверняка уже понял мою теперешнюю задумку – кропотливо, благоговейно взрастить совершенство из зерна истины, повторив весь ход Творения, каков он взаправду, а не в куцем воображенье доктринеров – то есть строго следуя естественному ходу вещей. Вижу, ты меня одобряешь, так ведь? Я начал с того, что отряхнулся от праха неудач, отмахнулся от прошлого, возвратившись к первоистоку. Затем тщательно выскреб то место, где всего два-три века назад помещался мой горделивый болван; оттер его не чтоб даже до блеска, а немного перестаравшись, прям до черной дыры – виновницы, каюсь, кое-каких утрат человечества: мир недосчитался многих добрых намерений, некоторых высокотехнологичных изобретений, научных штудий, постижений мысли, потрясений духа, планов спасенья мира путем насилия, – вот их-то вовсе не жалко. Конечно, гиблое место, но все-таки надеюсь, что в алчную щель кануло не самое нужное, а коль и действительно ценное, то все это вновь сотворит или откроет заново пытливая человеческая мысль вкупе с благородным чувством, – а может, и зря беру на себя вину за утраты, и виноват в них кто-то другой или нечто иное. Зато я стер самоё память о мной сотворенном кумире, вымарал его навсегда из всемирной истории. Вполне успешно: как ни ищите, вы не найдете ни единого поминанья о нем ни в самой подробной энциклопедии, ни даже во всеведущем интернете. Сами видите – его не обожествил ни единый народ, о нем не создано мифа, не слышится ни отголоска в людской молве или даже в глухом предании.

Где отыскал я семечко высшей истины, вам, разумеется, не скажу. Да что толку? Это ж не точка в пространстве, а скорей состоянье души. Только подам совет: никогда не пользуйтесь ложными картами бездарных геодезистов духа, как и лживыми путевыми очеркам тех шарлатанов, что, им верь, побывали в тонких мирах. Врут все как один: не только никого из них там не встретил, но не обнаружил и следа их пребывания, – а ведь в тех чутких мирах, в отличье от нашего, память вовек сохранна. Не скажу точно, и сколько длился мой поиск. Для меня это время едино и неразделимо, как монолит. По земным же меркам его истекло, должно быть, прилично: заметил, что, пока я искал зерно, сошли с мест континенты – Африка разлучилась с Америкой, а Индостан врезался в Азию, воздвигнув Гималаи.

Теперь я был словно садовник, а не творец, не художник. Семя истины пульсировало в коконе чувства. Его не требовалось орошать благодатной влагой искусств и даже пусть непредвзятой мысли. Я на ладони возносил его к небесам, чтоб его овеял дух, который дышит, где хочет, и тихо шептал молитву. Но теперь испытывал не только, как было в тот раз, одну просветленную радость. Даже не думал, что будет столь тягостно мое схожденье к первоначалам. В рождавшейся форме все определенней проступало нечто рептильное. Казалось бы, так и надо, я это знал наперед, но все ж испытывал ужас. Что за хвостатое совершенство, не демон ли? Вдруг снова моя ошибка, и выйдет еще и похуже, чем тогда: вылупится какой-нибудь дракон, звероящер или тем паче – змий-искуситель, древле подбивший первопредка на мировую историю, – и заново нам терпеть мучительное коловращенье веков. Помню скандальный диспут о грехопадении в нашей студенческой общаге: по начальному замыслу так приключилось или от своевольства? Дошло до оскорблений, мордобоя, политических ярлыков, а в результате – изгнанья с факультета зачинщиков. Я хотел всех помирить, предлагая считать обе концепции не взамоисключающими, ибо неисповедимы пути Господни, чем только озлобил обе стороны, меня обозвавшие софистом.

Или вдруг да у меня выйдет шедевр в новомодной эстетике безобразия, – ведь любой из нас так или иначе подвержен современным культурным веяньям. Нет, я не совсем ее отрицаю, отчасти даже признаю – но именно этически, а не собственно эстетически. Не знаю уж, поиск ли это новой красоты иль выраженье муки от повсеместного уродства? Но в ней нечто есть милосердное, как первоначальный посыл – снисхождение к сирому, глупому, убогому, больному, неказистому, извращенному, мизерному, отвратному. Я сам с детства испытывал острую жалость к нелепым, брошенным существам и предметам. Так что, если б шла речь только о снисхождении, так это было б даже очень по-христиански, – я ведь читал, где и все, о нищих духом. Но никак не могу признать и одобрить вящее прославленье убожества, чем в наши дни побивают истинное величие. Убогих душой и мыслью теперь и жалеть не приходится. Наоборот, скоро все полноценное – ум, талант, дар глубинного слова, – будет задвинуто в маргиналитет. Пророку вновь скажут обнаглевшие маргиналы или ж их присные, как не раз говорили: «Да катись ты подальше, тоже умник нашелся, еще учить нас будешь». Зато станут благоговейно внимать какому-нибудь юродивому, вроде того, который, помню, безумствовал возле храма Св. Софии, теперь обесчещенного агарянами. Чего он только ни отчебучивал: сам патлатый, грязный, вонючий, изрыгал кощунства, оскорблял прохожих похабными жестами, швырял собственным калом в потрясенных обывателей. Так его даже заслушались и городские стражи, обязанные пресечь нарушенье общественного порядка. Это было зрелище, забава, а что еще нужно современному человеку?

Раздел 20

Меня не раз упрекали, – да я и сам себя, – что будто б равнодушен к каждому из малых сих, любя только их совокупность. Еще и в том, что неохотно участвую в акциях нашей интеллигенции по защите прав человека. Первое верно отчасти, второе вовсе неверно. У меня не меньше чем у других, гражданского мужества и темперамента, поскольку воспитан родителями в гуманных традициях. Кто как не я во время последнего погрома на всякий случай запер Абрама Геккеля со всем семейством в своем чулане, хотя он отбивался и голосил: «Шлимазл, я крещеный!», на что его супруга, помню, презрительно бросила: «Азохн вэй». Также я подписал, вместе с лучшими людьми города, протест в мэрию по поводу сожженья на центральной площади трудов довольно известного астронома. Фамилии не припомню, он славянин, – так понял, из Речи Посполитой, – а я глух на варварские имена. Только знаю, что он и есть создатель гелиоцентрической системы, которую, – кажется, говорил, – ненавижу всеми фибрами души, предпочитая плоский мир, покоящийся на трех китах. «Ага, – кивнул наш циничный директор по маркетингу, – на голоде, гордыне и похоти». Не понимаю, как можно зубоскалить в отношении столь серьезных вещей, но, вынужден признать, что где-то он прав. Таким образом, будучи вовсе иных убеждений, однако целиком согласен с фельетоном в городской газете самого острого нашего публициста, не зря избравшего псевдоним «Бич королей». Он так закончил: «Меня тошнит от взглядов этого полячишки или кто он там есть, но я готов жизнь отдать, чтоб он мог их свободно высказывать». Блистательное перо, золотые слова! Неважно, что рисковал вовсе не жизнью, а тремя сутками ареста. Чем, по-моему, дело и кончилось, не считая запрета носить шпагу в публичных местах, что и так обременительно в мирное время. Но все это я к слову, а не для прославленья себя. Приведенные мелочи – не заслуга, а долг любого интеллигента.

Что ж касается милости, жалости, то, может, в том и причина моей неудачи, что, не лишь творцу подобают чувства любви и милосердия, но и само творенье мертво без человечного изъяна. Вот пример из прошлого: если помните, в центральном парке, вместо девушки с веслом – мускулистой простушки, – когда-то стояла поистине великолепная статуя: богиня красоты, почти обнаженная, во всей своей таинственной прелести – предмет наших неосознанных вожделений и скабрезных мечтаний. Красота чистейшая, именно что незапятнанный эйдос, но ох какая недобрая, будто враждебная людям. Влюбленные возлагали цветы к ее подножью, но там же, у ног ее, кончали с собой жертвы несчастной любви. Столько лет прошло, – теперь могу признаться, не рискуя ни судебным преследованьем, ни даже общественным порицанием: как-то ночью, на спор с таким же юным сорванцом, именно я, а ни кто другой, отколол ей обе руки по самые плечи; потом на задворках расколошматил их в пыль кувалдой. Тут виной не только юношеский кураж, – покажу, мол, что круче всех, – но и стремленье избавиться от кошмара. Стоило курнуть марихуаны, по тогдашней молодежной моде, и мне чудилось, что бездушная красота так и тянет руки к моему горлу, чтоб я насмерть задохнулся от восторга. Старожилы наверняка помнят, какой тогда вышел скандал – шум, гам, радио, телевиденье, петиция академиков против современного вандализма, пикеты. И что? Жизнь подтвердила: я, сопляк, оказался прав, а не все академики разом. Безрукую богиню-калеку, вызывающую не только восторг, но и теплоту, жалость, теперь дружно считают величайшим произведеньем мирового искусства. Общество с годами по умолчанию признало мою правоту: вновь присобачить ей руки не великий был труд, но ведь так оставили. Я же, наученный своим недавним провалом, больше не повторю прежней ошибки.

Время шло, и я все больше укреплялся в надежде, хотя прораставшее семя истины пока вовсе никак не сулило будущего свершенья. Идеальный образ на этот раз в нем даже и не брезжил. Но был ощутим могучий порыв рождавшейся формы, что, несомненно, указывало – я на верном пути – каким-то неуловимым, но целиком достоверным чувством. Утверждаешь, ангелок, что я примерно так же говорил и в тот раз. То ж да не то ж, – теперь с глаз моих окончательно слетела пелена, мешавшая созерцать суть вещей. Тем временем становящаяся форма уже зримо, несомненно, вырывалась из рептильности, постепенно изживая бремя прошлого, доисторический кошмар древних чудищ, милосердно уничтоженных Господом из сочувствия к их уродству. Потом прорезались жабры, а рыба все ж не вымерший звероящер, нам куда привычней, – значит, процесс творенья уже достиг первого потопа.

Не скажу, что легко мне было существовать единственному зрячему в толпе незрячих, обитающих в ими небрежно вымышленных мирах. Еще прежде, в Египте, куда отправился глазеть на пирамиды, признаюсь, у меня мелькнула мысль, не удалится ль навек в соседнюю пустыню, где тогда еще томился, боролся и побеждал во имя нас всех, людей века сего, великий святой, искушаемый мириадами бесов? Но, во-первых, не претендую на святость, а во-вторых, такой поступок выглядел бы каким-то манерным, капризным, безвкусным и несовременным. Ну а бесы, да, конечно, – вовсе не сравниваю свое слабосилье и падкость на соблазны с духовной мощью святого, но ведь и тут у нас ничуть не меньше соблазнов, только рассеянных в повседневности. В пустыне хоть бесы откровенны, как есть, с погаными харями, а тут зло даже, бывает, изящно рядится в добро. Недаром я долгое время предпочитал общество откровенных подонков так называемым добропорядочным людям. Была права моя наивно-мудрая, увы, давно покойная мама, мне часто повторяя: «Хуже нет, чем делать из дерьма конфетку». Много в чем грешен, но пирожных из говна никому не преподносил.

Короче говоря, я оставался в миру, стараясь не быть похожим на городского сумасшедшего, то есть нормального человека, но по высшим, а не земным меркам. Потому скрупулезно свершал все бытовые обряды: покупал соль и спички в бакалейной лавочке Геккеля; колониальные товары в супермаркете Мюллера на соседней улице; почитывал газеты, даже, случалось, и книги; поглядывал теленовости, захаживал в гости. Был так усерден в своей обыденности, что получил очередное повышенье по службе за контракт на поставку японских арифмометров в Московию, уже встававшую с колен после монголо-татарского ига. Но это была лишь самая поверхность моей жизни, а главное вершилось неявно.

Раздел 21

Процесс творенья вершился плавно, с неторопливостью смены геологических эпох или даже становленья вселенной. Истине подобает степенность, это мы суетимся, забыв, что законы природы не переиначишь. И неколебимы сроки, – как нелеп юный старичок, так и резвящийся на старости лет мышиный жеребчик. Пришло время, замкнулись жабры, и, подтверждая в точности мою недавно созданную теорию, лопатки зародыша все зримей теперь выпирали хрящиками, делаясь подобны крыльям. Уже не мрачное узкоглазье земного червя, не рыбий хлад морской бездны, а птичья готовность к полету. Убедись, ангелок: все мы были прежде, как ты, ангелами. Сам знаю, что этому зачатку формы не дано воспарить, в срок он отбросит крылышки. Лишь особо взысканные выпорхнули безвинными из материнского лона; теперь летают в эфире, отмаливая наши грехи. Их глухая молитва во благо мне когда-то слышалась по ночам в отцовском доме, возведенном на бывшем погосте некрещеных младенцев.

Честно говоря, немного усвоил я из науки своего учителя-перипатетика. Сами знаете, как оно бывает в молодости? Занудного педагога с назидательными указкой, стилем и восковой дощечкой нам, лоботрясам, так и тянуло переврать, опровергнуть и высмеять – отереть с чела вековую мудрость, но вместе и догмы, – чтоб существовать так, будто прежде нас не было никакой жизни, – в своем обаятельном, беспечном и победном идиотизме. Впрочем, юность во многом права: следуй мы всегда премудрым советам старших, так и не вышли б из стадии первобытной дикости. Но это понятно, не слишком глубокая мысль. Я сейчас, собственно, не о том, что в свое время недоучил, а как раз о той малости, что вопреки нераденью запомнил. Не знаю почему, но мне в память впилось, как заноза, ученье о четырех стихиях, которое, правда, тогда называл сухой, чисто умственной схемой. Теперь думаю: не впрямь ли это память предсуществовавшей души, хоть я как-то бестрепетно заявил учителю, что в предсуществованье, по крайней мере, собственной души никогда не поверю, за что был поставлен коленями на горох и даже бит розгами? Так или нет, – пусть это просто метафора, – но я будто наблюдал воочью плодотворную смену стихий: земля, вода, воздух. А дальше – огонь: животворное биенье вселенского духа.



Поделиться книгой:

На главную
Назад