Оговорюсь: раньше я не думал, что мыслитель так уверен в моем интеллектуальном убожестве. А он продолжил, ибо еще не сказал главного: «Да, теперь твоя мысль стала чуть совершенней, но и ведь она заимствованная. Коль ты решил мыслить всем телом, то надо искать движенья истинно человеческие, в высочайшем их смысле. Получится балет вселенского замаха, род теургии, когда, привлеченные твоим жестом, к тебе слетятся легкокрылые ангелы. Движенья кошачьи, они да, природны, да, изящны, но могут приманить разве что духов жилища, а не самоё истину. Кошачий танец – не лавированье ль просто меж опасностей и приманок домашнего мира? Витиеватая игра предпочтений. Ты пытаешься на чуждом тебе языке вопрошать мироздание и вряд ли дождешься внятного ответа. Догадываюсь, что родные души тебе важней мирозданья целиком, – они тебе привычно застят небесные образы. Ты их безотчетно полагаешь хранителями вселенской тайны. Они угнездились в домашнем пространстве, но в своем неполнокровном существовании, как мутные призраки, побратавшись с убогими духами места. Они только свидетельство о прошлом. Тут ломкий, высохший мир твоих смеркшихся страхов и упований, который темница души. Кошачий танец лишь тем, пожалуй, тебе полезен, что, умелый, он ничто не способен нарушить и порушить в родном тебе мире».
«Ты прав и не прав, – ответил я мыслителю. – Свой образ я и впрямь полагал похищенным родными душами. Даже не раз и навсегда, а похищаемый и по сю пору. Теперь я похож на кота, пусть пока неофита, а как похитишь кошачью душу, – да и есть ли она вообще? – коль там пустота: ни соображений, ни памяти, ни отчетливого изображенья. Именно что только приманчивая пустота. Мой танец не теургия, а пусть мелкая ворожба, которая к себе призовет не вселенский смысл, так хотя бы мой достоверный образ, затерявшийся в нетях. Для домовых же, не думаю, что мой балет привлекателен. Мне чудится, они хохочут до упаду, наблюдая мои неталантливые потуги».
5.1. Зверек, надо сказать, в это время лежал у меня на коленях, недвижный, будто сфинкс, и равнодушным взглядом дарил нас обоих. К тому времени кошечка уже так освоила, уверенно разметила мое жилище, что я мог тут существовать исключительно кошачьим жестом. Друг-мыслитель, напротив, был бесцеремонен, словно вовсе не замечая здесь тонко намеченных путей, извилистых троп и таинственных проплешин. Я был не раз готов ему крикнуть: «Не нарушай!». Притом что сам же он говорил о хрупкости моего домашнего пространства. Однако друг мой был чуток в мысли и груб в чувстве. Вот ведь неизящное существо, с какой-то мужицкой прочностью своей крепко слаженной мысли. Полная противоположность моему зверьку. Казалось, тот должен бы его ненавидеть. Но нет, всегда будто радовался его приходу, терся об ноги, даже иногда взбирался на колени. Притом что сам друг-мыслитель к моей кошечке оставался, как я сказал, вовсе равнодушен. Ну, ясное дело – женщина, чем ее меньше, тем она больше.
Скорей, это я был задет его равнодушьем к моему зверьку. Но этот мужлан и вообще был чужд любой красоте, еще не считать кристаллической прелести его собственной мысли. Он всякий раз уходил от меня, оставив нарушенное пространство, хаос грубо разорванных нитей. Кошечка ему и это прощала. Жестом, движеньем, изгибом, прыжком она тотчас воссоздавала нарушенные связи, вернейше сопрягала ближнее с дальним, видимое с незримым. Судя по всему, устроенный мыслителем кавардак она вовсе не полагала роковым. От моих же наивных попыток ей помочь в ее созидании, – тоже изгибом, движеньем, – она лишь досадливо отмахивалась. Не лезь, мол, коль не умеешь.
Впрочем, тот факт, что я пошел к ней в ученики, кошечка наверняка заметила. В отношении меня у нее появилась довольно деликатная, но все-таки покровительственность, – то есть нечто для меня унизительное. Я признаюсь, ей мстил, – мелочно, что тем более стыдно. К примеру, будто по забывчивости, на сутки оставлял без еды и питья. Она-то, конечно, понимала, что я так поступаю не из жадности, а свожу счеты. Ей возмутиться б, как было прежде. Но теперь она проявляла блистательное равнодушие к мирскому, полную от него свободу, – устраивала для меня назидательные мистические концерты, свое изящество демонстрируя во всем его блеске. Противоречивость кошек меня всегда озадачивала: с одной стороны – вязь таинственных движений, провидческая полудрема; с другой – пристрастье к низменно бытовому. Если смотреть на кошку взглядом приземленным, то, может показаться, что стремленье к пище – главный, если не единственный стимул ее существования. Даже я иногда начинал сомневаться, не выдумал ли я связь моей кошки с тонкими мирами, приписав мою собственную грезу. Не попал ли я в когтистые лапы опытной мошенницы?
Может, эта мелкая хищница строит из себя невесть что, только для того, чтоб я ее кормил. Ведь исключительно к моему кличу «Кушать! Кушать!» она проявляла стопроцентную понятливость, хотя в питании проявляла разборчивость, не как уличные драные полосатики, которые лопают что попало, притом не страдая несвареньем желудка. Природная аристократка, она никогда сразу не набрасывалась на пищу, всегда сделав благопристойную паузу. Кроме призыва питаться, я знал еще, что коты отзывчивы к данному им человеком имени, но моя кошечка так и осталась безымянной. А это ведь ее могло мучить еще как.
5.2. Бывают мошенники непонятной для меня породы. Так заморочат, такую наведут цветистую иллюзию, тем в себе изобличив талантливого, – бывает, почти гениального, – творца. А цель-то всего – спереть у тебя из кармана десятку. Подобные встречаются не только меж уличной шантрапы, но среди политиков и лжепророков. Я подчас задумывался: не стала ли моя кошечка для меня лжепророком? А я лох перед ней. Иногда я был готов думать, что и кошачий танец не что иное, как всего лишь эстетизированное попрошайничество. Но так ли это принижает кошачью породу, если, по мнению иных неглубоких, но довольно изобретательных теоретиков, и людьми правит голод, а мы все, выходит, нечто вроде довеска к собственному желудку, этакая опухоль на своей прямой кишке или пищеводе? Отчего б тогда не допустить, что и эти зверьки подвержены низшим мотивам, которые подоплека культуры упоительного кошачьего жеста?
Да нет, конечно. Мои сомненья проистекали из обычной моей мнительности и наверняка подогревались стремленьем уже более тонко принизить учителя. Не верю я, разумеется, и в то, что все взлеты человеческого духа лишь отрыжка переваренной пищи. Сужу по себе. Сам-то я довольно мало подвержен низшему. Если и пригнетен к земле, то все-таки жизнь для меня – мелодия тайной свирели, которая сочится из всех пор мирозданья. Там сквозит мотивом, средь других бесчисленных, и мой давно потерянный образ, в музыкальном своем воплощении как ускользающее отраженье на небесной амальгаме.
Но я все же пока еще не одна только чистая мысль, и вовсе не отрицаю настойчивость низших потребностей. В тонкие эманации, вокруг меня вьющиеся, вплетаются, конечно, и крепкие запахи плоти. А кошка тем более – весьма живой зверек. В какой-то мере, не только лишь голод, но и похоть должна ею править, которая тоже, как иные считают, подоплека высших порывов. Кстати, я как-то слышал нелепое мнение, что кошки могут спариваться с домовыми. Я скорей обвенчал бы ее с местным ангелом.
Наши с ней отношенья были вроде любовных, но чистейшие, конечно, даже будто бесцветные, не замаранные никаким греховным чувством или, упаси бог, неблаговидным намерением. Я впервые с детства познал истинно платоническую любовь и уповал на ответную. Если, как я, себя потеряешь в суматохе чересчур поспешного бытования, то что, как не взгляд любимого существа может восполнить утрату? Но не земной женщины, где отразится одна лишь твоя гордыня, а зверя, приобщенного к стихийным духам, исполненный пристального равнодушия самой природы. Не знаю, – и не хочу знать, какова оптика кошачьего глаза, но верю, что мой образ в ее дремотной и сокровенной душе, созвучной природе, отразится в объятьи небес, – в ней тоже и ад неизбывен. Да, готов признать, что освоенье мною кошачьей пластики в какой-то мере любовная игра. Отказавшись от человеческого, я был готов сгореть в кошачьем аду, – где два ее глаза – огнедышащие сопла, – чтоб дымком воображенья воспарить в небеса. Это мне смутно нашептывала моя теперь запустевшая мысль.
Надо сказать, что сексуальные порывы моего зверька вызывали у меня отвращение. Обычно ее сексуальность дремлет, тогда она – богиня. Когда ж просыпалась, – как я убедился, не только в марте, – куда ж сразу девается ее утонченность, достоинство, духовность? Мерзейшие вопли, в которых исступленно бесстыдный зов плоти; гнусно похотливые телодвижения. Я вовсе не ханжа, понимаю – природа, все такое, инстинкт. Но в данном случае природа просто бесчестит это изысканное творенье, уверенно плетущее зыбкую вязь полусуществований. Какой уж там балет? Разнузданность шлюхи. Мы, люди, все же научились куда пристойней облекать нашу похоть.
В период весеннего гона наш с нею галантный роман обрывался. Я даже терял к несчастному, по сути, зверьку всякое уважение. Кошечка же, обычно неприступная, как раз начинала меня домогаться – льнула, об меня терлась. Искала моей защиты. А я-то, жестоковыйный, брезгливо отстранял ее ногой. Не предположить ли тут ревность? Но к кому ж ревновать, к природе, что ли? Надо было б к зверьку испытать сочувствие, а не как я – только ожесточенье. Даже себе позволял его оскорблять впрямую, когда зверек меня будил ночью своим дурным похотливым воплем. Не звучит ли в нем так и не искупленный первородный грех, к которому не приобщил ли животных древний Адам, их в начале века наделив именем? Нет, это уж точно бредовая мысль, однако в ней что-то есть.
5.3. Когда зверек испытывал муки плоти, я чурался его. Даже в себе почти изживал кошачью пластику. Сама кошачесть мне становилась мерзка, а их жест, теперь казалось, меня марал их природной бесстыжестью. Чудилось, и сам сейчас взвою, будто мартовский кот. Хотя б не в муке пола, а в страстном порыве себя исторгнуть из человеческого естества. А кошечка-то как раз была готова мне покориться, стать чуть не моей рабыней. Мне б умилиться ее беззащитности пред силой, которой равно покорны люди и звери. Пред нею никто уж не хозяин, не раб, не ученик, не учитель. Отношенья животных с Богом Единым – их сокровенная тайна, но великой богине страстей мы наверняка все равно покорны.
Я пережил не один кошачий гон, пока во мне все ж исподволь не зародилось к ней сочувствие. Не зверюга я все-таки, – в себе постепенно взращивал состраданье к животному, учился ему прощать истошные вопли, полосовавшие ткань сновиденья обычно в самый трепетный миг, на рассвете, когда душа встревожена и разверста всему, как живая рана. Я уже не осыпал кошечку проклятьями, не пулял в нее тапком. Наоборот, ласково журчал: «Ну кисонька, ну родная, потерпи». Как ни странно, действовало. Вот она, сила добра въяве. «Добрей надо быть, – напоминал я себя, – и не абстрактно, а так, попросту». Зверек постепенно затихал, все ж напоследок независимо пискнув. Что и подтверждало его чуткость к для него насущному человеческому слову при полнейшем безразличии к пустопорожнему.
Так и раньше надо было: снисходить к природе, а не подозревать в ней издевку. Увы, это могла бы мне подсказать только мудрая женщина, которой со мною рядом не оказалось. Сам же я по натуре эгоистичен и раздражителен. Когда-то был нежен, теперь как-то высох, – душа будто ороговела, став темницей непросторной для чувства. Она лишь ворчливо зудит в ответ провокациям мира, будь то судьбоносным или мельчайшим, впрочем, доступная некоторому чисто рассудочному милосердию.
Как-то раз, – именно ль из милосердия или чтоб избавиться от мартовских воплей? – я решил одолжить у соседей их ничем не примечательного кота, довольно тощего, в обычную полоску. Причиной тому, что я выбрал для своей кошечки столь заурядного любовника, была все-таки не ревность, как можно заподозрить. Первый претендент был роскошным, огромным, пушистым котярой, напоминавшим сибирского. Притом, вальяжный, стильно заносчивый, с расчитанно ленивой повадкой прирожденного соблазнителя, на которую падки женщины. Увы, он оказался кастратом. Случай нередкий и в человеческом мире. Так что унылого задохлика, которым, по моим понятиям, невозможно увлечься женщине, я для кошечки выбрал почти ненамеренно. Но все ж в глубине души был рад, что так получилось, хотя убеждал себя, что тут речь идет не о чувствах, а о просто физической потребности. Я гордился своим милосердием, как и тем, что в отношениях со зверьком одолел дурной инстинкт собственника, но чувствовал и патологичность, отчасти зазорность подобного сводничества.
Соседи откликнулись на мое предложенье с радостью. Их зверь в это же самое время им устраивал почище концерты, чем моя умница, да еще и с буйством. Я через стенку слышал, как он мечется по соседской квартире, сшибая мелкие предметы, и визгливые упреки его хозяев. Встал вопрос, где быть случке, – так назвали соседи, у меня-то, конечно, язык не повернулся произнести это гадкое слово. Я предложил свое жилище, притом вовсе не желая стать свидетелем разврата. Готов был, оставив любовников наедине, переехать на пару дней к другу-мыслителю, чье незамаранное бытом сознание меня способно было утешить в моих больших и мелких горестях. Тут я, кстати, вспомнил, как мне один приятель рассказывал о своем домашнем боа-констрикторе. Вот крепкие нервы и стойкая душа, коль меня даже мой, такой обычный в наших краях зверек, довел почти до безумия. А как проникнуть в темную душу рептилии? Впрочем, приятель тот был американец, к тому же поэт, то есть смесь безумия с практицизмом. В том, что он допустил в свой дом змею, мог содержаться глубокий замысел, сходный с моим, хотя по виду обратный. Учебой у кошки, я надеялся возвысить сознание, а тут не попытка ль, подражанием змею, его низвести на рептильный уровень, извести вовсе? Но, главное, в обоих намереньях брезжит провидческая пустота, что избавит от памяти и обременительного, слишком настойчивого существованья в мире. Не забудем также и змея-искусителя, – коты все ж искусители не такие умелые. Ну их, змей, они противно скользкие. Если б я вздумал у них поучиться, пришлось бы ползать на чреве. Однако если говорить о змеях не легендарных, а чисто зоологических, то, говорят, они привязчивей к человеку, чем кошки.
5.4. В общем-то, не моя цель строить гипотезы об отношениях людей, тем более американцев, со змеями, существами еще мифологичней кошек. Я, собственно, припомнил именно рассказ поэта о случке его пятиметрового змея с такой же длины боа-констрикторшей. На этот срок он переехал в гостиницу, наверняка с американской предусмотрительностью расчистив помещение от мебели для змеиных любовных игрищ. Даже один-то змей может так измызгать, изволтузить домашнее пространство, что мало не покажется, как и не снилось кошке, а тут – пара, к тому ж в любовной схватке. Оба – искусители. Тут, может быть, корень поэзии, откуда произрастет древо с прельстительными плодами. Поэзия истинно великая. Однако знакомый поэт вряд ли был великим. На мой вкус довольно сух и академичен, как засохшее древо соблазна с уже сморщенными плодами. Покидая жилище, он из любопытства подглядел в щелку за резвыми любовниками. «Представляешь? – мне говорил с восторгом. – Они вот так вот, так вот», – и бойко шевелил перекрученными руками. Выходило забавно и вовсе не драматично. Я, пожалуй, не стал бы подглядывать. Но мне и съезжать не пришлось. Соседи настаивали, что коту привычней вязка (еще одно гадкое словцо!) на его собственной территории. Этот развратник-заморыш наверняка сменил уже не один десяток мимолетных невест.
Перед тем как отправить кошечку на этот пир плоти, я был с нею как никогда нежен. Накормил до отвала ее любимой пищей. Она ж, как всегда чуткая, притихла. Мне даже показалось, что гон иссяк и можно теперь отменить вязку, случку – или как там еще назвать эту пакость? Но нет, плоть оказалась настойчивой, моя сокровенная ночь вновь содрогнулась от сладострастного вопля, испуганно прянули мои нежные сновидения. Поутру я наконец решился. Стоило мне выпустить кошечку из ею обжитого вдоль и поперек пространства, как зверек, следуя своему вернейшему инстинкту, то есть мышленью без образов, которым я тщился овладеть, скользнул кратчайшим путем к соседской двери. Я покинул ее в смущенье, будто неопытный сводник.
Весь день я ревниво прислушивался. Стенка была тонкой, по крайней мере, соседская дочка много лет терзала мне уши единственным фортепьянным мотивом. Но теперь за стеной царило затишье, иногда прерываемое жалким повякиваньем плюгавого котика. Так продолжалось дня три, – кошачья свадьба, видимо, все откладывалась. Может, и вовсе не клеилась. Встретив соседку в лифте, я предложил забрать у нее мою кошечку. «Не торопись, они привыкают друг к другу, – ответила беззаботно. – Скоро начнется». Ну что ж, почему б и кошачьей свадьбе не иметь прелюдию, то есть некоторую долю романтики? И у кошачьих должны быть любовные предпочтения.
Вскоре и правда началось – вопли самца и самки вразнобой, злобные и бесстыдно ликующие. Я заткнул уши тампонами из ваты, чтоб себя избавить от мук ревности, – хотя б смягчить их. В те дни я лучше, чем когда-либо, сознал, сколь замысловатую кудель сплела в моем доме кошечка, – невзначай, следуя природной естественности, унаследованной от предков – обитателей первобытного леса. Парадоксально для меня сопрягая время и место, она заплела вязь, подобную кружевной салфетке, прежнему символу домашнего уюта. Устроила созвучно природе дом, который нам от нее защита. Вот один из главных парадоксов, которым одарило меня это мелкое кокетливое существо. Нет ее, и мой дом бесприютен.
В эти мучительные дни я, глухой, как никогда усердно предавался кошачьему тренингу, но, все-таки недостаточно умелый, лишь рвал ремизки хитроумно заплетенного пространства, теперь с моей личностью едва ль не слиянного. Даже и блик моего образа, кажется, развеялся в обеспамятевших зеркалах. Как начинающий жонглер я постоянно ронял шарики, которых великое множество. Будто шаман, я жестом взывал к природе, но, коль та меня и одаряла, то не летним цветеньем, а осенней гибелью. Притом в кошачьей пластике я становился все артистичней, но, видимо, всего лишь как подражатель. В отсутствие кошечки, моя пустая мысль, откуда были теперь выскоблены память и ранние страхи, – казалось, весь мусор до конца выметен, – утеряла слитность, целенаправленность и внутренний смысл, оказавшись уже не на грани, а пожалуй, и за гранью существования. Вот как меня закляла моя маленькая колдунья.
5.5. Ну и ревность, конечно, – она постепенно разыгралась не на шутку, как прямо в юности. Позже я стал вовсе не ревнив к женщинам, исполненный равнодушья к любому существованию, кроме своего собственного, даже соседствующему. Пытка ревностью продолжалась еще дня два (3 + 2 = 5). Рано утром, после бессонной ночи, каким-то наитьем я вынул из одного уха затычку. За стеной тихо, потом звонок в дверь. На пороге – соседка. Кратко велит: «Забирай!». Буйная кошачья любовь ей наверняка уже осточертела. В соседской квартире я застал успокоительное для меня зрелище. Драный котик сидел на шкафу, испуганный, а моя кошечка на него злобно рычала снизу. Очевидно, что никакой взаимной теплоты у них не возникло. Соитие, как я и мечтал, оказалось вовсе бездуховным. Кошечка, однако, себя чувствовала виноватой. Уже дома, она кротко пососала мне руку, от чего, казалось, давно уж отвыкла, аккуратно прибрав коготки. Будто показывала, что между нами все неизменно, по-прежнему, и сама она прежний котенок. Себя вела подчеркнуто домовито, – быстро и непринужденно вновь связала от меня ускользнувшие нити. Словно добрый гений места, а не дикая природная натура, изгнала неуют и осеннее увяданье. Коготки, однако, она убрала не навек.
Я решил, что как-нибудь уж перетерплю следующий гон и за ним последующие, – ведь слишком драматично пережил плановую (вот словечко-то еще!) вязку моей кошечки. Первые дни и я был к ней предупредителен, старательно делал вид, что не принял близко к сердцу ее грехопадение. Между нами установилось чуть напряженное согласье, как у супружеской пары вслед за прощенной изменой.
У меня уже вовсе спуталось время. Мое в перехлесте с кошачьим, более истинным, заплелось в кружевные петли, паутинкой сопрягавшие пространство. Но притом равномерно тикала стрелка ходиков с перемежавшимся кошачьим взглядом, упорно диктуя время ложное, тупо прямолинейное, неверное по своей сути, – то, что я с ранних лет возненавидел. Но с ранних же лет я сохранил те грошовые ходики-самоделку, где туда-сюда метались кошачьи зрачки, что мне с малолетства казалось изначальной, естественной мерой времени. Не оттого ль кошка всегда мне виделась его хранительницей и сувереном? Да, ее время пространственно и прихотливо, но как существо тварное, она, увы, подвержена и обычному, уныло стремящему из прошлого в будущее, как морское теченье в бурливом океане. Я, собственно, вот о чем: соитье с тем поганцем не прошло бесследно, как и должно было случиться, – но я по чисто мужской рассеянности о последствиях не подумал. Короче говоря, кошечка забеременела, чего и следовало, конечно, ожидать. Я, однако, растерялся, ибо никогда прежде не имел впрямую дело с женской беременностью.
5.6. Беременная женщина меня приводила в смятенье. Я к ним относился, как к существам одновременно и оскверненным, и священным. Беременность я ощущал как смесь каннибализма с алхимией. Ну, в общем, испытывал вполне обычную для мужчины гамму чувств и ею рожденных мыслей. Тут и примесь, конечно, эгоизма, – ведь женщина, забеременев, лишь внимает великому действу, свершающемуся в ее утробе, отвлекаясь от всего мира целиком, и от меня в частности. Взгляд ее делался таинственно-отрешенным, будто блуждая в иных мирах, как у просто кошки в ее обычном состоянии. Тут примешивалась еще и зависть, чувство ущербности, обделенности природой, которая мне отказала в уменье, доступном и зауряднейшей бабе.
Подобные чувства и размышления вообще свойственны мужчинам. Но вот – детский страх, который, возможно, испытывают и другие, но у меня исключительной силы: что моя мать забеременеет. Тут уж целая буря переплетенных эмоций и букет опасений – что она отрешится от меня, прислушиваясь к своему телу, плененная грезой; и ревность, конечно, к еще не рожденному ребенку – брату или сестричке, – который, я понимал, потребует материнской заботы, притом что свою долю ее заботы я уже исчерпал. Да, вот едва ль не важнейшее – станет очевидной ее грешность, мать лишится ангелического сана. Наверняка этой зримой грешностью, – был уверен, – она будет еще и гордиться, свое налитое брюхо горделиво показывать людям с бесстыжестью блудницы. К счастью иль нет, но страх мой не сбылся. Мать осталась безгрешной, а я – без брата или сестры, – теперь вовсе без единой родной души на свете.
6.1. Но страх-то лишь притаился, будто капкан, заманка и тлеющая угроза. Потому к перспективе самому завести ребенка я относился с еще куда большим ужасом, – по-моему, я об этом уже где-то обмолвился. Здесь уж такой клубок чувств, что я даже никогда и не пытался его распутать, – как снять целебную повязку с гноящейся раны, как порвать тончайшую паутинку бытия, нарушить которую – смерть, похуже физической. Ну, я, конечно, находил своему нежеланию плодиться разумные доводы, вроде того, что не стоит умножать страдающий род человеческий, передавать свою муку чредой поколений до конца мирозданья.
Но, с другой стороны, свой ребенок, – лучше сын, чем дочь, ибо я мужчина, – не то ли самое зеркало, которое я искал средь зеркального боя? Ну нет, наблюдал своих отважившихся на деторожденье друзей вкупе с их отпрысками. Уж точно кривое зеркало, притом коварное, – твои свойства, прилаженные к вовсе другой жизненной структуре, к иной судьбе. В него глядеться не стоит – только собьет с панталыку. Короче говоря, намеренье той или иной подруги меня одарить ребенком я встречал не с обычной трусливой мужской уклончивостью, а с прямолинейной категоричностью. Хотя в других случаях исторгал женщин из своей жизни деликатно, однако настойчиво.
Долго я не замечал, – верней, не хотел придавать значения, – округлившемуся животику моей кошки, ее изменившейся повадке – она стала как-то мягче, редко себе позволяла дикие выходки. Наконец наступил день, когда беременность можно было определить без всякого ветеринара. Я был вынужден признать ее де-факто, оказавшись в положении не только благородного мужа, простившего грех своей супруге, но и также и готового признать незаконного ребенка. Вернее, детей, – я знал, конечно, что кошки многоплодны. Отвращенья грешный зверек у меня не вызывал, скорей, чувство близкое к благоговению. Кошачья тайна в ней умножилась вселенской тайной продленья рода. Ее движения стали в чем-то еще более совершенны, несмотря на их некоторую тяжеловесность. Я же усердно осваивал пластику заботы, – теперь умело терся лбом об ее лобик. Она, чувствую, понимала, что это именно свидетельство заботы, а не просто навязчивость.
Избегая научных знаний о кошках, я даже понятия не имел, сколько длится кошачья беременность. Женская мне казалась слишком долгой. У кошек она, был уверен, гораздо короче, – кошка ведь и размером меньше, и совершенней, – но не предполагал даже примерной даты ее разрешенья от бремени. Оттого временной отсчет был не обратным, а прямым, устремленным в туманное, но недалекое, впрочем, будущее. Я загодя приготовил зверьку уютную корзинку, туда постелив одеяльце, сбереженное мамой еще с моего младенчества. По вечерам я успокаивал кошку, ее гладя по круглому животику, и утешал кошачьими звуками, которые теперь, казалось, ее вовсе не раздражали. Говорил с ней и по-человечьи, объяснял смысл ее нынешней маеты – мол, родятся у нее маленькие существа, которых она будет любить больше жизни, а потом вовсе забудет. Пронзительная для человека мелодрама, а для кошки всего лишь природа.
Спал я теперь чутко, уверенный, что зверек даст приплод ночью. Однако был застигнут врасплох. В ту ночь как раз спал необычно глубоко, пребывал в сердцевине сонного царства, где не преображенье бытия, а будто его подмена, – ты обуян страстями первичней и куда огромней твоего мелочного существования. Это будто материк страсти, если так можно сказать, или, допустим, пылающий костер, а наше бытие – отлетевшая от него мелкая искра. Тут ты уже не человек и не зверь, а изначальное существо, которому нет и названья, – иль оно стерлось за века, иль затерялось в буднях. Такие сновиденья всегда забываются, хотя наяву потом рябят в глазах, застя взгляд сияньем сокровенного мифа. В памяти ж подменяясь какой-нибудь чепухой, случайной небывальщиной. И вот такой мой сокровеннейший сон вдруг был разъят коротким кошачьим звуком. Я, конечно, сперва не сознал, что он именно кошачий, но понял, что это зов извне, настойчивый и необходимый. Напоминанье о том, что не должно забыть. Виденья, сочащиеся из самой сердцевины сонного царства, чуть отпрянули. Сон мой сделался уже не столь таинственно глубок. Теперь меня обстали кошачьи маски вперемешку с картинами моего собственного рождения. Тоже существенное, но растущее не из самого бытийного корня, а развилки ветвей. Третий раз мяукнула кошка, и тут уж меня сон мой изринул из своего плена.
6.2. Кошечка лежала возле меня на влажном от сукровицы одеяле, пытаясь исторгнуть четвертого котенка. Все-таки рожать пришла ко мне, – кто ж еще ее защитник и покровитель? Вот уже последний трогательный комочек тихо попискивал, притулившись к мамке, которая пожирала кровавый послед. Жутковатое было ночное зрелище. Четыре живых существа, один труп. Ее первенец, из всех самый крупный, родился мертвым. Я похоронил первенца той же ночью в палисаднике под окном, отметив могилу крестиком из сухих веток. Почему-то вспомнил рассказ друга-мыслителя, для него необычно эмоциональный, про дом, возведенный на месте кладбища некрещеных младенцев.
Так я оказался будто многодетным отцом, к оставшимся троим котятам испытывая почти отцовские чувства. Неполноценные, конечно, лишь их зачаток. На редкость оказались симпатичные малыши, игривые такие, бойкие. В их окрасе, однако, чувствовалась дурная порода. Я понимал, что, стоит им подрасти, они обретут плебейский облик своего папаши, – только один, погибший, был в мать – черепаховым. Но это в будущем, – пока же котята были милы, как любое детство, сквозь которое мерцал и мой потерянный рай, что был овеян теплотой родных душ. Умиленный, я все-таки почувствовал еще одну опасность отцовства – чужой судьбой увлечься больше своей собственной.
Сперва я относился к малышам пугливо, – очень уж они казались нежными и хрупкими. Да и кошка, в материнском раже, всегда злобно шипела, от меня защищая младенцев. И зря – я б все равно их не решился взять в руки. Ко мне кошечка и впрямь потеряла всякий интерес, но я был готов к этому. Котята стали нашей с ней общей заботой, что нас внутренне сближало. И все же, несмотря на мое квазиотцовское чувство, я не собирался навсегда оставить котят в доме, для которого и одной кошки много, – или, скажем, вполне достаточно. Четыре зверька наверняка его приведут в полный ментальный и материальный разор, что меня доведет до безумия. Да и гадить они будут повсюду, а я всегда чувствителен к запахам. И еще хуже: все трое – мужского пола, а инцест, я знал, для меня будет невыносим. Я все-таки, человеческой, ханжеской природы.
Поначалу я не задавался вопросом, куда девать отпрысков. Да и вообще не торопился бы их пристроить. С удовольствием прожил бы с ними их детство до конца, дождался, чтоб мать к ним окончательно охладела, но кому ведь будут нужны голенастые плебеи-подростки? Короче говоря, проявив вкрадчивую хитрость и ораторский талант, я навязал одного за другим всех троих котят своим знакомым. Когда захочу, я могу быть очень убедителен, речь как-то сама собой льется, невесть из какого источника. Я умилительно описывал зверьков, и впрямь симпатичных, ссылался на литературные примеры, потом же мог развернуть целую кошачью метафизику. К собственному удивлению, я даже уболтал своего друга-мыслителя, которого, кажется, не проймешь софизмами, – к тому же предпочитавшего собак. В конце концов он согласился усыновить моего последнего кратковременного приемыша. Притом, как всегда, разразился речью: «Ну что ж, давай своего байстрюка, от которого, вижу, не чаешь избавиться. Только не думай, что меня убедила твоя доморощенная метафизика. Я и сам не знаю, на кой он мне. Память меня не слишком тяготит, сомненья не мучат. Я почти лишен воображения, потому и бытую без колебаний, не жалею об упущенном и не запинаюсь, как ты, на развилках бытия. Жизнь моя не двоится, не троится, не дребезжит, струне подобно. Может, я, прости мою гордыню, еще естественней твоего зверька. Мой ум воспитан самой природой, потому, надеюсь, и поступь верна. По крайней мере, жизнь однозначна, первична и единственна, – оттого и не чувствую необходимости множить ее зеркалами. И нет у меня, признаться, никакого желанья соотносить ее с чем-либо. А котенка возьму, ибо доступен жалости, и к тому же…» – «Еще бы, – перебил я, так никогда и не узнав, что “к тому же”, – твою каменную, кристаллическую жизнь и соотнести-то не с чем. С другим, что ль, неподвижным камнем? Переплеск акциденций лишь выпадает на каменную глыбу капельками влаги. Твоя жизнь почти равна смерти – завершенная конечность. Не тонкая игра смыслов, возможностей и предпочтений, уж точно не кошачий балет. Мертвенная безошибочность, которая вся – ошибка. Ты, по сути, и есть тупиковый монстр».
Мыслитель казался обескураженным. Он привык, что все его мысль уважали и склонялись перед любым его доводом. Он был нужен друзьям как надежный эталон, точка неподвижности средь буйно разгулявшихся времен. Теперь он впервые, кажется, дрогнул. В его глазах мелькнуло даже смятенье, будто мелкая трещинка располосовала каменный монолит. Заметив это, я вдохновенно завершил, достигнув пафоса: «Твоя предельная жизнь хуже смерти, это смерть без покаяния». Мой друг ничего не ответил, взглянул на меня виновато, а потом ласковым жестом взял котенка и сунул его за пазуху, возле сердца. Сказал напоследок: «Ну что ж, пускай ко мне ластится эта бойкая, скоротечная жизнь, трется бочком о мои каменные глыбы». С тем и ушел.
6.3. Конечно, он неспроста решил усыновить котенка. Все ж дух его овевал каменные глыбы конечных истин и был открыт ветрам ледниковый пейзаж его существования, сплошь усеянный валунами. А может, и просто по доброте душевной, которую скрывал под грубой манерой. Хороший, в общем-то, мужик, истинный друг. Но вот что странно: стоило ему закрыть за собой дверь, он, такой мясистый и полнокровный, упорно присутствующий, мне показался полуденным призраком. Может, его вовсе не существует, а он мною придуман, даже выстрадан моей мыслью как предел ее осуществления? Ну, уж это полный бред. Так можно усомниться и собственном существовании. Конечно, друг мой не привидение, – о том свидетельствовал убедительный знак отсутствия: ни одного котенка в моем доме уже не осталось. Дом теперь навсегда уж опустел от детства, – вновь замкнулся круг моего с кошкой поделенного на двоих одиночества. К потере последнего котенка моя кошечка отнеслась на удивленье равнодушно. Первого же у нее, наверно, отняли слишком рано. Она тревожно пересчитывала оставшихся, – меня к ним не подпускала, фырчала и царапалась. Я жалел тоскующего зверька, да и сам ведь привязался к детенышам. Те не казались мне сокровенными, просто резвыми и простодушными. Не более причастными к тонким мирам, чем детеныши людские. Боролись друг с другом, играли, меня не больно цепляли своими еще мягкими коготками. В них выражалась природа в своем еще не роковом обличье, отпустив и звериным детишкам недолгий рай, глоток беззаботного счастья. Я-то поступил с ним нерачительно, чересчур жадно к нему припал и быстро выпил до дна, – а ведь некоторым его удается растянуть на всю жизнь. Я ж только приберег пару капель на последний час.
Закончилось мое гротескное, безответственное, но все ж как бы отцовство. Польза его – блик детства на мутном стекле. Не отцовство, конечно, но все ж его какие-то блеклые признаки. Моя иногда чуткая душа остальное домыслила. Я смог представить отцовскую упоительную нежность и острую жалось, к при его содействии произведенному на свет существу. Притом и гордость своим фаустовским подвигом. А суть отцовства, как я быстро понял, даже не в этой наперченной смеси гордости, жалости и нежности, а именно повод вновь пережить свое детство, заглянуть туда, откуда сочатся таинственные мелодии жизни, откуда настигают невиданные образы бытия, – так наш угрюмый опыт тщится представить обличье того, что существует вне облика. Откуда исходит немой миф, без которого жизнь наша скудна и бесплодна, – он же и застит мир, путает его тропы. Там же таится и время, пространственное и тоже немое, способное властно перепутать, выдуманные нашим поздним умом сейчас и потом, прежде и после. Оттуда струится наш образ, едва видный в зеркальном стекле, запотевшем от младенческого дыхания.
Да и вот еще банальное, конечно, соображение: отцовство это своего рода психогигиена. Раньше я с уважением наблюдал, как отцы играют со своими детьми в снежки, солдатики, паровозики, в другие дурацкие игры. Думал: вот ведь как старается ради ребенка. Фиг-то! Тут ребенок только оправдание, а по сути – возможность доиграть в недоигранное, осуществить инфантильные мечты взрослого человека. Короче говоря, я тоже всласть поиграл с котятами, валялся на ковре, позволял им по себе лазать. А вот еще третий важный для меня вывод, тоже банальнейший, – я сознал пользу, даже необходимость впускать иногда в свою жизнь новые чувства, даже такие пошлые, как чуть слюнявая сентиментальность. Несомненная польза – обертон, немного обогативший существование, чуть раздвинувший его границы. Ну пусть не новизна, так хотя бы иные сгущенья смысла.
Пережив квазиотцовство, испытав и нежность, и боль разлуки, я, честно говоря, окончательно укрепился в том, что пойти на отцовство действительное стало б для меня безумным шагом. Вал самых разнообразных эмоций и мыслей, слишком острое чувство смоет на хрен, разрушит до основания мое высохшее, хрупкое, ломкое бытие. Появится существо, которое мне будет дороже моей жизни, а мне б с моей-то собственной разобраться. Мое чувство к котятам было, как всегда у меня, и поучительным, и обременительным. Надо признать, что я так за всю жизнь и не овладел культурой чувствования. Так они у меня и остались дикарскими, вовсе не цивилизованными. Даже, казалось, не укрепленными в каком-то одном месте, – в сердце, допустим, как принято считать. Они поднимали мятеж по всему телу, вспыхивая там и сям, потом прорываясь, как фурункулы. Бучу, поднятую квазиотцовством, я с трудом удерживал в узде, потому все ж с облегченьем избавился от котят. Время, время, я берегу в нем остатки здравого смысла и хоть какой-то последовательности. Знаю ведь, что в моих часах зыбучий песок. Я упустил момент, – на деторождение стоило отважиться в юности, когда море по колено, не пугает и самый решительный шаг в неизвестность. Когда и личность, и жизнь еще гибкие, готовые всегда распрямиться, как примятая травинка. Да и стоило пожалеть женщину, которая, родив мне ребенка, навек завязнет в тенетах моего существования, став его полем, – а в полях моей жизни, я знал, задохнется любая.
6.4. Однако я еще долго вспоминал котят с печалью, а кошечка, окончательно изжив материнство, по-моему, про них и не вспоминала, о чем я ей прежде напророчил. Потом и я их почти забыл. За что даже и корил себя. Тут у меня двойственность. С одной стороны, всегда считал своим долгом сохранять верность угасшему чувству, упорно бдеть возле погасшего кострища, пытаться проиграть молчащими звуками давно стихшую мелодию, разбудить уснувших, а прежде резвых, демонов страсти. С другой стороны, всегда ведь мечтал избавиться от ранящих воспоминаний. Друг-мыслитель утверждал, что здесь нет большого противоречия, так как все это следствие моей постоянной тяжбы со временем, которое еще и упрямей меня, – не желало по моей воле ни вытянуться в струнку, ни сделаться возвратным по моей прихоти. В общем, он прав, – образ мой в зеркалах, наверно, потому и уродлив, что не синхронен. В нем сквозит даже голая кость. А роман моей жизни будто издан халтурным типографом, перепутавшим страницы.
Что ж удивляться, что мой зверек так скоро забыл свое материнство, коль меня в кошке и привлекала свобода от памяти? И все же я был задет. Значит, стоит и мне выпасть из картинки ее существования, которую я даже не пытался представить, как зверек и обо мне навсегда забудет. Впрочем, я убеждал себя в утешение, что память ее не картинка, а моторна, тактильна. Но тогда выходит, что я для нее не личность, не субъект с ему положенными чувствами, а некая перемежающаяся часть пространства, объект кошачьей географии. Пусть и важнейший, игра с которым, возможно, цель ее кошачьего существования. Выходит, что моя личность ей не важна, а важна только моторика, перемещения в освоенном ею пространстве, исполненном тонкими сущностями, куда я вторгаюсь, как грубый натурализм в мистическую пьеску. Для кошки я реальность тела, а не души.
После эпопеи с котятами кошечка изменилась. Видимо, она теперь вошла в женский возраст и уже потеряла резвость. Больше подремывала, ко всему равнодушная. Да и от моей любви к зверьку осталось то самое чуть тлевшее кострище, возле которого я был готов бдеть, соблюдая свою неизменную добросовестность переживания. Наша с ней связь теперь напоминала перезревшее супружество, – то есть уже умиротворенное чувство, которое, впрочем, глубинней пылающей как солома страсти, наверняка ее долговечней. Собственно, уже начался эпилог, который, правда, мог оказаться сколь угодно продолжительным. Кострищу долго еще дотлевать во временах и пространствах. Я верил, что зверек испытывает ко мне то же, подобное моему чувство, но выражающееся в иной форме.
Я теперь не заигрывал со своим зверьком. В меня прочно въелась хорошо оттренированная кошачья повадка, не убившая мысль, а сделавшая ее столь точной, что та уже не нуждалась в картинах жизни и памяти. Наверно, я прошел до конца путь ученичества, – сколько доступно человеку, освоил природное время, которое возвратно и растеклось в пространстве. Впрочем, все мы Божьи твари, и един Божий замысел. Остановились мои ходики, замерли навек юркие кошачьи зрачки, – и я не стал их чинить. Завершался избранный мною путь. Я хотел оттереть с окна вечности туманчик чужого дыханья, чтоб вне времени и пространства там всегда сиял мой верный образ. Устав от бессмысленных, вязких и ложных отношений с людьми, уповал на юркое, мохнатое зеркальце, посланника вечной природы в моем унылом жилище. Ну и получил, видимо, то, что и хотел. Глядеться в зеркала, верно, лишь дурная привычка. Образ, да, пусть и не зрительный, – я обрел себя в природном жесте, который манок для вселенской истины, отчасти ее выражение. Теперь объят временем, которое, мне прежде казалось, струится возле. Такое вышло обретенье без награды, истинный плод, обернувшийся почти фикцией, ибо лишен цвета, вкуса и запаха. Не потому ль я пребывал в не тревожном, но и не вдохновлявшем покое, сродни отупенью? Избранный мною путь был почти пройден, но цель его, случайно, не обронил ли я по дороге? Объятый временем, я чувствовал, что все пути будто пройдены наперед. Кругом водная, скорей, даже болотная гладь, где пробулькивались не в лад побледневшие вехи событий. Остаток прежнего разума мне иногда нашептывал, что я запутался в концах и началах и теперь окончательно сбрендил.
6.5. Вот она, лежит рядом, моя кошечка, мохнатый сфинкс, прикрыв свои провидческие вежды. Тут было впору вспомнить про плохую репутацию кошек, о чем я уже помянул. Не навел ли на меня этот с виду безвредный зверек дьявольский морок, а сам он, не впрямь ли чертово отродье? С таким вопросом я обратился к другу-мыслителю, – к кому ж еще? Он теперь тоже как-то выбулькивался невпопад из глубины покинутой мною жизни. Любопытно, между нашими нечастыми встречами наверняка успевали пройти годы в людском исчисленье, – он должен был давно поседеть, однако не менялся, будто покорно уступив свойствам моего нынешнего времени.
«Ты как-то хитро всучил мне котенка, – напомнил мыслитель. – Его наблюдал изо дня в день, – и ни на грош метафизики. Милое, нежное и довольно глуповатое существо. Загвоздка в тебе самом, – а зверек лишь приманка для твоих бесов. Чую твой исконный страх, что вдруг ощерятся зверскими харями сами родные души, что взбунтуются вещи домашнего обихода, в самой сердцевине которых гнездится предательство. Что весь привычный мир, вдруг да и вывернется наизнанку, разверзнется бездной и канет в нети. Страх не твой лично, наверно, всеобщий, – ведь святочные черти чаще рядятся в домашних зверей, казалось, надежных друзей человека. Не потому ль ты пошел в обученье к зверьку, чтоб, как думал, раскрыть коварный заговор? В своем безумье ты едва ль не подозревал, что родное лишь прикинулось родным, а на деле – точит нож, прицеленный тебе в спину».
Выслушав, я даже испугался, но вовсе не потому, что мыслитель раскрыл мой истинный мотив. Наоборот, – мне показалось, что и он говорит безумно, лишив меня своего здравого смысла, как последней опоры. Мыслитель продолжил: «Вот еще любопытней вопрос, которым ты, возможно, и задавался: сколь кошки причастны Богу единому? А может, они и вовсе безбожны? Святы животные вертепа, а кошки, напротив, не водятся ль только с демонами? С демонами обжитого места, которые заменили им рогатых лесных духов». – «Кошки не чураются икон», – напомнил я. «Да, не чураются, – кивнул мыслитель. – Подчас кажется, что они служители доброго домашнего бога, а не яростного Вселенского Духа, способного испепелить дотла. Его жрецы, которые уютным мурлыканьем могут убедить, что наш дом истинно убежище от всесветских бурь. Но – сам ведь знаешь, что жрецы лукавы. Коты, они и отчужденность, и уклончивость. Они – природа, для жилища губительная. Сами-то ничтожны, но в нашей фантазии впрямь могут предстать двойственной сущностью, двуликим чудищем».
Тут я подивился его прозорливости: в моих сновиденьях издавна мелькал образ кошки о двух головах, – вторая – не человечья ли? Впрочем, в последнее время друг словно б заглядывал в мою душу.
«Может быть, – вдруг осенило меня, – они воплощенная неискренность, подвох Творения?» Такой зигзаг мысли, казалось, обескуражил моего собеседника, который недавно вроде был готов предположить, что эти зверьки безбожны. Он даже поплевал через плечо, будто отгонял беса. «Нет, нет, – мотнул он головой, – такого быть не может. Ты поминал сам, что кошка ведь Божья тварь, частица единого замысла. Может, и верно, осколочек зеркала, средь бесчисленно многих, разбитого вдребезги бурленьем ненадежных эмоций, которым лишь изредка хватает силы и навыка, чтоб превратиться в чувства». Очевидно, что в тот день его мысль была непривычно зыбкой, неуверенной и противоречивой. Или, может быть, я свою, вовсе подменив кошачьей, оголил, сделал до конца уж бессловесной. Оттого чужая речь мне теперь слышалась, как невнятный гул или рокот, – я был уже не способен к ней подобрать верных слов. Мыслитель же, сглотнув слюну, закончил: «Твоя учеба у кошки, – одобрил, – чем не ловкий прием? Чего уж лучше – скинуть бремя Креста, погрузиться в безгрешную природу, где время не устремлено от обетованья к свершению».
Так сказав, он канул бесследно в моем неустремленном, потому болотистом времени, иль, может, речь его перестала до меня доноситься. Жаль, наверно, – в мной обретенном безобразном и лишенном памяти мире он, пожалуй, оставался для меня лишь единственным остатком прежней реальности. Но друг мой, признаюсь, с некоторых пор мне стал неинтересен, ибо говорил почти моими словами. Как и я, он стал подчас заговариваться, возможно, следуя наивысшей внятности. Афоризмы его лишились для меня смысла, каменные глыбы одна за другой обратились в песок. Теперь он уже изъят навсегда из моей судьбы, он иссяк, развеялся, как полуденный призрак. А что дальше? Блаженное беспамятное, в прямом смысле – безумие. Жизнь теперь мне являлась просверками, тлеющими блестками небесных шутих, – и каждый миг был случаен. В конце концов, совсем запутавшись в причинах и следствиях, я совершил преступленье, злейшее предательство: изгнал зверька из своего, точнее, нашего с ней жилища. Сам не знаю, зачем так поступил. Может быть, то было жертвоприношенье все ж не утоленным до конца алчным духам вины и памяти. Нет, скорей, так отделываются от ставшего ненужным учителя, мудрость которого изжита, затверженная назубок, а его назиданья теперь скучны и досадны.
А может, я все-таки хотел сотворить событие, чуть всколыхнуть болотную гладь застоявшегося тут времени. Однако все осталось по-прежнему, пространство – так и завороженным кошкой. Словно б она даже, как раньше, присутствовала, только теперь незримо, – жалко мяукала по ночам. С моей стороны было отчаянной смелостью, рискнуть вновь остаться один на один с населявшими мой дом призраками. Но лишь тихо шелестели знакомые голоса, ибо в доме пронзительной нотой звенела тоска по мной изгнанному живому существу. Кошечку я отвез далеко, в лес, кажется, хитро запутав обратный путь. Она вернулась примерно через неделю, – так сужу по дозе испитой мною грусти. Вот ведь уж точно мистическое свойство кошек, их способность через многие километры возвращаться домой. Что служит им компасом? Ну не запах, конечно, куда там. Наверно, зов покинутого ими пространства. Думаю, я и сам бы теперь, подобно коту, всегда б нашел дорогу ко мне родным призракам.
6.6. Услышав жалобный кошачий плач под дверью, я впустил зверька обратно в дом. Она ж, обидчивая по мелочам, мне простила мое предательство. Грязная, всклокоченная, жалко терлась об мои ноги. Впрочем, слишком уж я уверенно сужу о последовательности событий. У меня ж совсем перепуталось реальное с ментальным, я почти потерял способность различать внешнее с внутренним, да и потерял в том нужду. Зверька я, может, и вовсе не изгонял, а мне так представилось. А не мог ли он, учитывая путаность моего нынешнего времени, вернуться раньше, чем я прогнал его? Вот задачка, достойная шизофилософа.
Мое сокровенное время и то, что стремит к развязке, безумны одно для другого. В безумнейшем времени, которое лишь пустое пространство, устроенное моим жестом, был запечатлен мой образ, – точнейше, однако неощутимо. Я прислушивался, как рокочет мое бескорыстное время, набегая волнами прибоя. Мое сознанье стало истинно уединенным. Наверно, я все-таки, как и раньше, пребывал в жизни, но та меня лишь обтекала, не задевая душу, а люди проходили мимо, теперь все до единого – будто равнодушные незнакомцы на городских улицах. Осталось единственное родное существо – мой зверек. Я хранил к нему спокойное чувство, что больше взывает к памяти, нежное и ностальгическое. Так относятся к поглупевшему, теперь ненужному учителю иль к постаревшей с годами, прежде любимой супруге.
Я когда-то размышлял о причастности кошки Богу единому, но пока не решен вопрос, наделены ль звери бессмертной душой. Оттуда сомнение: повстречаемся ли мы с кошкой в том истинном мире, где, – верю яростно и отчаянно, – меня ждет встреча с родными душами? Там, где в звенящей пустоте, избавленный от всего неистинного, я буду пылать пятном своих неизжитых страстей – иль наоборот: мерцать благостным сияньем моих лучших стремлений, попранных несправедливой жизнью. Тем пронзительней становилась моя нежность к зверьку, что не так уж далек был миг нашей с нею разлуки. Завороженный кошкой, я позабыл, что она не есть природа целиком, а живое, смертное существо, – и кошачий век заметно короче людского. Мне предстояло вновь жить одному, отыскивая, куда б пристроить свою неприкаянную нежность. А как было б дивно, если бы там, в мире истинном, куда я кану, увлеченный воздушным вихрем, будет рядом виться мой таинственный зверь. Иль, может, его сонная душа так и останется навек в покинутом жилище одним из домашних духов иссякшего рода.
Тут припомню, что мне мой друг сказал напоследок. А может, и не напоследок, а так, между прочим: «Подлинное время не тикающая стрелка и даже не мера дел наших. Его суверен – угрюмый Танатос, оно не стремит вперед, но лишь иссякает. В кошачьем жесте – неведенье смерти. Не эту ли жуть тщился ты отогнать вкрадчивым кошачьим движеньем, вдохновленный мечтой о бессмертии?».
Дальше я не стал слушать этого совсем неглупого, но самоуверенного и, в общем-то, недалекого резонера. Ведь мне издавна мерещилась голая кость в моем зеркальном отраженье. А кошачий балет, еще вопрос, танец ли это жизни или смерти? Но не стоит о грустном. Я жив, и зверек жив, оба затеряны во вселенной. Вот он, рядом, – мне трется об ноги, лижет руку, будто во мне видит защиту от бытия.
Я завоевал себе иль получил в дар бескорыстное трехмерное, непоследовательное время, мне прежде недоступный объем бытия. Отчего б теперь не затеять великолепную игру? Вот хотя б эту самую повесть разбиваю на 6×6=36. Мечу два кубика, игральные кости, – левая покажет первую цифру, правая – вторую. Тут, наверно, миллионы сочетаний, – и все наверняка осмысленны. Это ль не лучший способ изжить всю свою жизнь без остатка, который – сожаленье об упущенном? Так можно играть едва ль не вечность, до тех пор пока не приберет мою зыбкую душу вовсе не угрюмый, а милосердный Танатос, и достоверный мой образ средь бесчисленных других воссияет в Том, Кто Всех Превыше.
Сотворение шедевра, или Пьета Ронданини
Начну прямо со второго раздела. Даже странно, что я до сих пор не догадался опускать первую главу, часть или, к примеру, параграф. Все равно ж обычно их уничтожал, эту еще неуверенную мазню, состоящую почти целиком из охов, вздохов, всхлипов, претензий к бытию и благих намерений. Ведь начинаю писать всегда в эпохи ужаса, в иные времена занятый более приятными и естественными для человека делами. Неважно, каков ужас – поветрие ли чумы, занесенной крестоносцами, сейчас опустошавшее город, крах Гонконгской биржи лет десять назад, когда на площадях, неприбранными, вповалку лежали тела застрелившихся вкладчиков, или рожденье вредоносной идеи, что посеет соблазн в податливых человеческих душах, – и последствия будут чудовищны. Своим чутким ухом, своей еще более чуткой душой, я заранее слышал, иль предчувствовал, иль предощущал, как начинают опасно поскрипывать незримые скрепы событий. Ощущал гнусный настойчивый зуд, мерзкий писк, подобный крысиному. Этому зуденью и писку отзывались самые недра моей души, где сходятся вещие нити, прободившие вселенную от глубочайших земных глубин до самого небесного купола. Собственно, оговорку, что начинаю писать лишь в эпохи подступавшего неуюта, тоже мог бы спокойно опустить, отправив в изъятый заранее раздел первый. С нее ведь и начинал свою любую запись. Но в этих повторах не просто занудство, а еще и, что ли, настраиванье души, в соответствии с лишь мне ведомым камертоном, как музыкант пробует свой инструмент перед концертом. Да еще призыв к одиноким изверившимся душам, собраться на скромный пир моего слова.
В уютные времена кому ж оно на фиг нужно чужое слово, тем более непрактичное – не «на» и не «дай»? Чуть ни все верят в незыблемость мироздания. Едва жизнь поманит уютом, так уж готовы вообразить, что это навек, что уют, закосневший и сонный, так и пребудет до скончанья света. Мне ж мир всегда видится хрупким, будто стеклянный, сквозь поверхность которого различаю мерцание сути. Даже будто хрустальным органчиком, иногда звучащим призывно и нежно. Но вот вторгается гадкий звук, словно монеткой скребут по стеклу или крыса хихикает. Это вдруг трещинка начинает змеиться по его стеклянной иль хрустальной поверхности. И делаются неверны скрепы ненадежного мира.
Тогда я испытывал смущенье, но не страх, еще с детства испытанный чувством, сперва кошмарным, потом же умиротворяющим, – что я не участник мира, а его созерцатель. Не субъект и не жертва событий, а сторонний их наблюдатель. Может быть, чувство, что я единственно живущий в мире суетливых мертвецов. Оттого ответственный за все мироздание. Мой ангелок, ты, вижу, со мной не согласен. Говоришь, что и я из той же материи, что все остальные, – из праха земного, робких надежд, дурных и благих привычек, из собственных и чужих упований. А значит, в той же мере живой мертвец. Но разве ж это дурное чувство, разве ж гордыня себя ощущать ответственным попечителем мирозданья, как верный служитель Творца, – это ль не, наоборот, наивысшее смиренье? Что ж за гордыня такая, что чурается мирских благ и славы, на которые вовсе не претендую. Говоришь, ангелок, что еще хуже, еще зловредней та, что вроде б не требует воздаянья. Не жаждет ли втайне наивысшей награды, пред которой меркнут земные блага? Наверно, ты прав, ангелок, я и сам в себе вечно подозреваю грешные помыслы, даже не выраженные определенной мыслью.
Но мне действительно дорог этот хрустальный, хрупкий мирок, словно изобретенный каким-нибудь садомазохистом. Не созданный так, а будто перетворенный безумным мечтателем. Собственно, нашей же эгоистичной мечтой, напрасными упованьями и нуждами тела. «Люблю тебя, мой хрупкий и грешный мирок! – я подчас восклицал, раскинув руки вширь, как Распятый на небольшом, однако пронзительном полотне из городского музея, всегда выбивавшем у меня слезу восторга и умиления. – Люблю тебя, бессильной и бесцельной, бестолковый мирок, может, и неразделенной любовью». Такой уж, каков он есть, – немного затхлый, чуть пропахший плесенью, лишь иногда сочащийся ароматом, как благоуханные мощи святого, лежащие в тайной пещере, как потаенный смысл. Я – созерцатель мира, но и за мной бдит извечное пронзительное око – лишь вопрос, но без ответа. А мне-то кого вопрошать? Не этих же суетливых мертвецов, иногда чуть назойливых, которых люблю в целом, а по отдельности отношусь с благодушным презрением, как, впрочем, и к собственному земному естеству. Моя жизненная, в широком смысле, плоть, такова же, – ты прав, ангелок, – как любая другая, столь же благопристойна, в меру безумна и безответственна. Я, надеюсь, по жизни неглуп, я и щедр на житейские советы. Довольно находчивый собеседник, отчасти даже мастер словесного бильярда – от двух бортов в лузу.
Я готов говорить с кем угодно, но все ж это не более чем фантомные беседы, не достигавшие и не постигавшие сути. Разве что с тобой, ангелок. Я ведь вообразил его еще в своем нежном детстве, выпавшем на свирепо атеистичное время. Даже не как высшую сущность, а человекоптицу, поселившуюся в моей комнате да так и прижившуюся там навсегда. Сперва и не образом, а словно дыханьем неведомой мне благодати, смутным ощущеньем причастности вселенскому мифу, откуда новогодняя елка и другие прелести детства. Образ уже проявился позднее, – оказалось, что это мой ангел-хранитель. Эта птица-хранитель отвечала на мои детские вопросы. Не впрямую, а загадками и притчами, – случалось, лишь чуть лукавым молчанием. Но, в своей детской мудрости, я и не требовал точного ответа. Так и сопутствует мне с тех пор это создание моего инфантильного ума и незрелого чувства. Не обижайся, ангелок, твой образ – единственное мое обретенье в жизни. Ты мне навеваешь те сны, что не мирские, которые, бывает, бесовский морок, а без похоти, злобы, искаженных будней; вещие сновиденья, которые достоверны и безусловны, как сама явь.
Даже Господь для меня, вроде б человека мыслящего, отнюдь не Бог философов, а Бог рождественской сказки, что лишь едва коснулась моего детства с нежностью голубиных крыл, но и теперь укрепляющей дух. Да я скорей горжусь своей верой, так и не обогащенной ни знаниями, ни моим скептическим умом, не опытом жизни, оттого детски наиной. Пребуду же как дитя! Нет нужды, что жизнь оплела роговым коконом это раннее нежное чувство, – тем оно будет сохранней. Кокон или паутина – эти мои ментальные миры, непредсказуемо один в другой перетекающие?
Я вопрошал своего ангела, где ж она пролегла, та трещина, что в который уж раз коварно рассекает нами выстраданный иль, может, вымученный образ мироздания? «Или там, или тут, или здесь», – ответил мне ангел, без тени улыбки, помавая крыльями во все стороны света. Уж не обрушится ль наземь весь небесный купол о семи хрустальных сферах, как лет пять назад рухнул свод публичного бассейна, ранив и загубив осколками благодушно резвящихся людей? Если честно, и фирма, где служу, причастна к возведенью злосчастного купола, но лишь косвенно, так что моя совесть почти спокойна. К тому ж я не скрепил проект своей подписью, поскольку тогда как раз находился в служебной командировке.
Знаю, что существует теперь полузабытая теория о том, что Земля, мол, вращается вокруг неподвижного Солнца, о множественности миров, бесконечном пространстве. Она, понятное дело, крайне сомнительна, но я, в отличие от наших теологов, вовсе ее не обвиняю в неблагочестии. Скорей уж это они маловеры, предписывающие промысел Господень. Нет, для меня эта, признаю, дерзновенная теория – просто утомительная чушь, бесцельный соблазн уму и воображению. Ей протестует мои разум и чувство. Как ни напрягаю воображение, ну не могу себе представить бесконечного пространства. В детстве, пытаясь вообразить его, буквально доводил себя до обморока. Не верю я, не верю в эту геометрическую абстракцию. Ведь конечно все, что мне дорого. Любое свершенье имеет исток и исход, а все наши дерзанья, потом упокоятся в вековечном веке, где смежит свои настырные зенки демон времени, не отличимый от ангела смерти. Вот и бесконечность времени еще большая морока. Ну, бесконечность вперед, хотя и безысходна, но ее более или менее можно представить и с ней примириться, – этакая неиссякаемая перспектива, правда, способная превозмочь все наши созидательные усилия. А бесконечность назад? Выходит, что время, своим прямолинейным лучом пробуравливает даже изначальный хаос, предшествующий космосу, чтоб затеряться в неведомом отдаленье. Получается, оно уже заранее в прах размололо всякую определенность, еще до нашего рождения. Но вот тут-то и слабина теории беспредельного времени. Мы-то существуем, каковы есть; и мир – каков есть, а не любой и всякий. А коль мир определенен, то и время имеет начало, таким образом, не столь радушное для всякой всячины. Этот аргумент я не только сейчас придумал. Еще студентом так прямо и написал в своей курсовой работе, даже удостоенной награды на конкурсе молодых дарований.
А кто же мы и каждый из нас в этом беспредельном пространстве и времени, – уж не говоря о том, что, выходит, и само мирозданье состоит из бессмысленных мельчайших соринок, как утверждал мой сокурсник, которые не разглядеть даже самым пристальным взглядом? Получается, мы мельче мошки, той самой соринки, – как говорят математики, стремимся к нулю. Да, эта теория демократична: тут равны в своей малости и архонт, и последний из его рабов. Пожалуй, демократия наших полисов и впрямь основывается на этой абстрактной вселенской геометрии. Но постоянно твердил и буду, что демократия не самоцель, а средство. Даже поднял эту острую тему на собранье ареопага, за что чуть не был побит камнями, заподозренный в склонности к тирании. Это я-то, для которого любой из нас – в сердцевине вселенной, центр которой, как известно, везде, а периферия нигде? В это буду я верить до самого исчерпанья времен.
Короче говоря, мне гораздо ближе и понятней птолемеевская модель, которую мы знаем еще со школы, а вовсе не пропасть набитая звездами. Я так и вижу нас плененными в хрустальном яйце, охваченном гармонией сверкающих обручей, что тревожно мечется по Божьей ладони. Если ж предаться праздносмыслию, как наши ученые педанты, то и бесконечность им потом выдаст какой-нибудь фортель, и время взбунтуется. У какого-нибудь умника в конце концов пространство окажется криволинейным или, там, он заявит, что, мол, время зависит от скорости. А его, например, ученик, что и вовсе нет ни пространства, ни времени. Уж мне поверьте, лишь стоило им начать, и до такого безумства докатятся. И это будут вовсе не только научное мнение, годное для ученых конференций и отраслевых бюллетеней. Те, кто уничтожил мир, так сказать, теоретически, не успокоятся, пока его не уничтожат физически. Разрушительная сила теорий наверняка воплотится в созданье страшного оружия, по сравнению с которым и архимедовы баллисты, и греческий огонь, и даже китайские пороховые петарды покажутся детской забавой. В общем, педанты и научные злоумышленники, как хотят, а я лично буду коротать век под небесной чашей, исполненной не распылившейся в бесконечном пространстве благодатью.
Помню пафосный миф о покоренье Космоса, занудно расцветавший в годы моего детства, когда еще было принято верить в небылицу о безбрежном пространстве. Я-то ему вовсе не был подвержен, этому вроде и вдохновляющему порыву покорить беспредельность. Но – дело в том, что мне было совсем на Земле не тесно. Имеющему тогда в запасе всего горстку слов, но беспредельное как раз воображенье, мне было, если где тесно, то в своем времени, я буквально задыхался от своего душевного переизбытка, для жизни обременительного. Но зачем стремиться куда-то, если, например, старый дом по соседству, изукрашенный чужеродным эпохе орнаментом, я мог разглядывать часами, не уставая. Он манил меня гораздо больше далеких созвездий, своей причастностью другим, куда изобильней, чем окружавшее, духовным пространствам. Дом-то, скажем, был самый обычный, – его снесли недавно, заменив новоделом, – не великое создание зодчества, всего-то рядовой свидетель былого. Но именно что символ, значок, веха. Как дерево, шелестеньем кроны свидетельствует о глубоко запущенных в почву корнях, так и ветхое строенье намекало на существованье неведомых мне плодородных мифов и высоких абстракций. Оно подает мне сигнал странности, к которой я с малолетства чуток. Тогда мне, наивному, казалось, что я избыточен понапрасну. Будто для того лишь маялась душа, чтоб тело праздношаталось по стогнам бытия.
Я не дитя спокойных времен, мне родней накренившийся мир. Но и в эпохи благоденствий, в общем-то, уместен, как ненавязчивый, деликатный гость. Я ведь осторожен, как никто другой, переживая стеклянную хрупкость мирозданья. В уютные времена я, пожалуй, даже наверняка, ненасущен миру, но я и постоянно бдящий, словно резервный полк, приберегаемый для решительного сражения. Не думаю, что это лишь моя спасительная иллюзия. Ведь мне и впрямь удается расслышать раньше других зловещий скрип, стремящих во все концы света опасных трещин и прозреть вдруг багровеющее око всевластного созерцателя нашей жизни. Тут-то я и обретаю смысл, моя избыточность и чуткость делаются ненапрасными. И сам я оказываюсь необходимой заначкой промотавшегося гуляки.
При любви к человечеству в целом, могу ль не быть равнодушным к его каждой отдельной особи, коль для меня они всего только вариации на единственную великую тему, которой отзываюсь дребезжаньем всех моих душевных и духовных струн; частный случай пока не познанного мной вселенского закона? По своей уж натуре я взыскую всеобщего и презираю частности. Но я и уважаю такую приоритетную, что ли, частность, как отдельное человеческое существо. Постоянно себе твержу, – и ангелок не дает забыть, – что и малейший, и мельчайший угоден высшей силе, как ее ни назови, возлюблен ею и взыскан. Даже вот моя соседка, которая неизменно, уже полвека, остается мерзкой старушонкой, – ох плачет по ней топор какого-нибудь честолюбца. Но я-то понимаю, даже и без напоминаний ангела, сколь обильная, радостная слеза умиленья прольется из всевидящего ока, если в этой омертвелой душе родится хоть мизерное живое чувство, на которое та вряд ли способна. Впрочем, может, здесь я и не совсем прав, – ведь эта склочница и стукачка подкармливает бродячих кошек, загадивших весь подъезд, а я и свою-то единственную иногда кормить забываю.
Трудно представить, что мы с нею вместе канем в непроистекающий век и там будем струиться, как и тут – по соседству, сверкая всеми качествами нам дарованных благодатью совершенств. Но я все ж, хоть и с трудом, представляю, как ее душа, закореневшая в коммунальных склоках, поначалу сварливая, потом очистится средь чистейших небесных сфер и будет тихонько тренькать на какой-нибудь астральной арфе, услаждая мой слух. Ведь чтоб стать совершенством нам будет отпущена всеискупающая вечность, которая наши грехи сотрет в порошок.
Помянул соседку лишь потому, что для меня, пусть мелкий, но постоянный соблазн, испытанье мой любви к человечеству, это единственное, пожалуй, существо к которому я не испытываю равнодушного благоволения. Но она и безумье, отчаянность моей веры в совершенство вселенского закона, который – милость, любовь, благодать. «Ты близок к истине, – как-то мне сказал ангелок, – настолько, что и не разглядеть ее». Так он ответил на мою глубокомысленную реплику о самих корнях мирозданья. Ведь мы с ним и философствуем охотно. Похоже, он самый терпеливый мой собеседник. Конечно, он причастен к горним тайнам, но в какой мере? Пронизанный чувством, мой ангелок вряд ли мыслитель в расхожем понятии. У него заметна плохая философская выучка и полное отсутствие книжных знаний. Мне пришлось убедиться, что он не знаком даже с элементарными философскими понятиями, терминологией и проблематикой. Я-то ведь кой-чего поднабрался, гуляя об руку с наверно лучшим их моих учителей, – может быть, единственным стоящим, истинным любомудром: хотя и вторичным мыслителем, но исключительно добросовестным и эрудированным компилятором, – в роще Академа, загаженной пивными бутылками и обертками от попкорна. А вот мой ангел к обученью оказался вовсе невосприимчив. Но мудрость сквозит в каждом перышке его крыльев. И слушатель он замечательный, – верю, что в нем надежно запечатлено мое каждое слово.
У меня ведь практически нет достойных собеседников, даже и просто внимательных слушателей. Сослуживцы слегка тупоумны, практичны и равнодушны к метафизике. Друзья – напротив: каждый носится со своей метафизической блажью, ловит за хвост ускользающие виденья смысла. Их покалеченные души глухи, слепы, бывает, что и немы, по крайней мере, косноязычны. Про кучера и кухарку даже и не говорю – они оба ленивы, притом любопытны, но как-то по мелочам. Им бы только стянуть чайную ложечку или мои парадные шпоры да посплетничать о хозяине с окрестными простолюдинами. Оруженосец им под стать, рассуждать он как раз любит, но только о политике: такую чушь несет – уши вянут. Что остается? Воззвать к животным, как тот босоногий монах, что на моих глазах проповедовал птицам? Пытался. Моя борзая умна по-своему, многое понимает и в своем подобострастии готова внимать мне часами, согласно подвывая. Но это ж не бескорыстно, она-то уж прагматична до кончика хвоста – на все готова, лишь бы выпросить косточку. Завел кошку – существо мистичное и сокровенное, но, увы, оказалось, еще более моих сослуживцев равнодушное к метафизике, может быть, потому что сама собой – метафизика въяве.
Так я и остаюсь наедине, не считая ангела, со своим душевным избытком, побуждающим в тихие годы лишь философствовать, как умею, можно сказать, киснущим без применения. В детстве мне часто являлась мысль, что я угодил не в тот век, которого достоин, в серый век бесцельного бытия, без великих страстей и прозрений, в серенькое преддверье ада иль рая. Но ведь вот промелькнули столетия, а я даже и не замечал перемен. Проворонил два ледниковых периода, ядерную зиму, а всемирный потоп, вызванный глобальным потеплением, заметил, лишь когда уже волны плескались прям под моими окнами. Должно быть, дело во мне самом или, пусть, в неизменности человеческой природы.
Я в себе подозревал большие таланты, но совершенства достиг не в едином творчестве. Вопрос: берег ли я их, как рачительный скупец, или, наоборот – как мот, растратил на пустяки, в своем грошовом бытованье просто-человека? Не смог мне ответить и ангел. В моей душе будто роились великие поэмы, губы, случалось, уже начинали трепетать в божественном лепете, но с них не срывалось ни единого слова. «Дурацкая у тебя манера губами жевать и закатывать глаза. Иди проверься, может, у тебя скрытая эпилепсия», – посоветовал друг, кстати, врач, пусть и патологоанатом. Проверяться я не пошел, хотя знаю, что эта священная болезнь тоже способ изжить душевный избыток. Мне ж она не подмога, излишек мой не только, даже не столько душевный, сколь духовный.
Да еще и звуки роились в моей душе, но им всегда не хватало какой-то мелочи, чтоб стать музыкой. Еще и объемы, мной творимые в сновиденьях, которые полнятся изваяньями, что достойны великого мастера, и постройками невиданной красоты. Причем не лишь намеченными, а во всей полноте, глубокой разработке деталей, к которым, я, как признал, наяву равнодушен. Я мог бы стать скульптором или, скорей, архитектором, ибо тонко чувствую архитектонику пространства. Мог бы и мыслителем, если б моя вполне изобретательная мысль не была б так подвластна чувству. Но предпочел бы званье художника. Я завидовал вовсе не только великим творцам, но и мельчайшим из малых – графоманам, обивающим пороги редакций, мазилам, мнящим себя гениями, кое-как ляпая на холст тошнотворные пятна или какой-нибудь черный квадрат изображая своими фекалиями. Любому, короче говоря, кто возгласил зло и дерзко: «Я творец, и все вы катитесь в жопу!».
Как бы я мечтал обрести их сокровенную, чуть истеричную повадку, их горделивое самоощущенье. Но так и не отыскал в себе этой дерзости. Может, дело в семейной традиции, – мои предки в большинстве люди скромных, позитивных профессий: охотники, земледельцы, скотоводы, учителя, врачи, инженеры, химики, фармацевты, антиквары, юристы, депутаты парламента от оппозиционных фракций. И ни единого, даже самого незадачливого творца. (Ну, не считая одного, разве, кто изобрел зубочистку и клюшку для гольфа, что, скорей, из области семейных преданий.) Но миф о творце-художнике в поколеньях оставался незыблем. К любому художнику, даже явной бездари, мои предки относились с почтеньем и опаской, будто к пророку и безумцу, который еще неизвестно, какой фортель выкинет, одновременно сверх– и недочеловеку. Он виделся моим немудрящим предкам насельником великих миров, первопроходцем глубин и высей, знакомцем и бесов, и ангелов, святым безумцем, зачумленным. От них старались держаться подальше, от этих опасных существ, твореньями коих всем положено восхищаться.
Учитывая традиционное в семье столь острое возвышенье-приниженье художника, скажите, мог ли я в себе не убить его, – точней убивать постоянно, – под приветственный вопль, стремящих в глубь веков поколений: убей, убей его! Но я хитер, даже и себя самого обхитрю. Убийство в себе художника лишь было зрелищем, достойным нашего Колизея. Я убивал только видимость, внешние проявленья творца, а творческий дух, наоборот, в себе тишком холил и взращивал. К слову замечу, что бездарность – изъян вкуса, а не отсутствие таланта. Коль человек вовсе не претендует быть художником, кто ж его назовет бездарью?
Но куда ведь его денешь, свой духовный избыток? Он есть и причина, и следствие утаенного таланта. Он и вернейшее свидетельство Божьего дара, как я полагал в своей скромной гордыне, который слишком расточительно было б тратить попусту. А что если не существует достойного меня искусства, в котором я был бы талант, а возможно, и гений? А может, и существует издавна, – без предмета и выражения, как тайное творение сердца, к чему именно и благоволит всегда бдящее око, которое взирает на мир и каждого печально, радостно, горько, предостерегающе, а главное – с терпеливой надежной. Великий Замысел ожидает, не побуждая, видно, из уваженья к нашему бремени свободной воли, чем был наделен любой из всех в начале веков. Не о том ли намеки, ненавязчивые подсказки, умолчанья и недомолвки моего ангела, будто выпархивающего из абстрактных пятен, всегда маячивших пред глазами, причина которых – мое уже с детства утомленное зренье?
Я недостоин земных искусств, иль те недостойны меня. Но вправе ль я избегать судьбы, что все равно бестолку, не оправдать упованья бдящего ока и ангела? Неисполненный долг раздербанит душу и тело, их размечет в беспредельном пространстве, лишит даже робкой надежды на искупленье. Да, я – гений неведомого искусства, творимого из деликатной материи младенческих слез и душевной муки, потому нужнейшего людям. Назови, друг мой, его даже антиискусством, но превыше любых, ибо те избегают воплощенья, которое всегда неверно и убого. А то, неведомое – как раз точнейшее воплощение и чувства, и мысли, конкретное выраженье истины. Оно творится из самой магмы бытия, не обесчещенного, не оболганного рефлексией.