Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бумажный герой. Философичные повести А. К. - Александр Давыдов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

А ведь воображением обладал, видно, и впрямь незаурядным. В своей гордыне я иногда себе виделся чем-то вроде музыкального инструмента, который не запоет вовек, однако он – возможность всей музыки. Так я любовался скрипкой, которая столь адекватная форма, что, мне казалось, вовсе и не должна звучать, тем нарушая тон бытия, своим резким, язвительным, вовсе неточным звуком. И в моем доме присутствовал как назидание всегда молчащий рояль – само тело музыки, точнейше музыкальный изгиб пространства. Мой образ, тот самый, истинный, в огненном ореоле, был обязан запечатлеть мои утаенные в жизни таланты и сам быть подобен молчащей музыке – сокровенной форме мироздания.

Ладно, и впрямь оставим хвастовство; в глазах постороннего я не творец, а человек просто. В меру дурной или добрый; кому хорош, кому плох. Даже из моих друзей никто не подозревал, что я, к примеру, виртуальный писатель, способный к незаурядному вымыслу. Не записавший, повторяю, своей ни единой строчки, – мне были заранее мерзки мои каракули, что замарают белоснежный лист. К посреднику, компьютеру то есть, приборчику, который умнее нас, или даже старушке – пишущей машинке, стрекот которой уютен, словно дождик, барабанящий по крыше, было прибегать тем более мерзко. Ровные ряды букв мне чудились чредой надгробий на воинском кладбище.

Только в детстве я развлекал товарищей ловко заплетенными сюжетами, потом застыдился, ибо мое воображенье становилось все изощренней.

Затем же и вовсе перестал быть рассказчиком, – даже бытовые истории излагал без вдохновения, сразу устремляясь к финалу, минуя хитросплетенья скучного для меня сюжета. Впрочем, бытописателем по натуре я вовсе никогда не был, скорей фантаст.

Может, потому я не стал писателем, что так и не нашел героя, а что без него сюжет? Да что там героя, который не так чтоб совсем уж необходим. Я потерял, верней, так и не обрел автора – себя самого иль Автора всех до единого существований. Если мое бытованье – литература, то какая-то вялая, ненапряженная, без страсти и пафоса, где я сам – всего только один из второстепенных персонажей. Кому нужна такая неистинная литература, где взять главенство пытается лишь нахальный голос из хора? Чтоб решиться преподнести человечеству запечатленное на бумаге слово, надо хоть в малейшей степени себя ощущать пророком. Я верю в свое высшее Я, наделенное, скорей всего, и пророческим даром, но голос его, если до меня и доносится, то дальним отчаянным зовом, не рождающим эха.

Ну, или хотя бы писатель обязан надеяться, что будет понят. Я ж, уверенный в своем истинном Я не то чтоб не доверял людям, но вот связь с ними мне кажется зыбкой, неверной. Да я вообще-то склонен к сомнениям. Не бытописатель я уже потому, что не доверяю быту, среде повседневного обитания, которая, как мне подчас кажется, фокусничает, фиглярничает, скрывая под маской свой истинный смысл и цель. Да, если честно признать, то и весь объем мироздания мне видится не без лжи и яда. Имею в виду его лик, замызганный чужими мнениями, неверными словами, притом что его истина прекрасна.

1.4. По натуре я вовсе не мрачный человек, наоборот – всегда взыскующий радости. Тем более, насмешкой мне видится жизненный путь, вихляющий меж тусклых образов бытия, избирающий развилки возможностей в равной мере непривлекательных. Не скажу, что я заплутался на жухлых полях существования. Мой выморочный образ, собранный из чужих мнений и подсказок, уверен, ведет жизнь вполне благопристойную, приличную для человека моего возраста, происхождения и образования. Слепой и глухой, он обладает верным автопилотом. Должно быть, вовсе неплохой человек, порядочный и умеренный, однако знаться с которым мне вовсе неинтересно.

Здесь и теперь я для себя неувлекателен, но ведь где-то в сокровенном месте вызревает, делается все истинней, мой торжественный лик. Где ты? Ау-у! Уверен, что благожелательные люди мой бытующий образ выдумали добросовестно, в соответствии со всеми человеческими требованиями, даже не забыв наделить простительными чудачествами. Разумеется, у меня хватило ума не противиться чужой доброжелательной фантазии. Такая наверняка вышла здравая марионетка, механический манекен, робот, бойко марширующий по спрямленным жизненным путям. Едва ль не функция общественных отношений. Ну а то, чему полагается пребывать в глубине, пусть там и таится. Ведь и для меня чужие, и даже близкие, люди – не манекены ль? Но ведь распотроши тот вроде бесчувственный манекен, и там – астральный ужас, неприкаянные разнузданные страсти, таимые детские влечения. Не преснятина бытования, а свежий, острый запах живой крови, кишок и ливера.

Потеря родных душ обратила мою мысль к вечному. Я стал больше размышлять о предметах не практических, а бытийственных. Наверно потому, что смерть, которая для меня прежде была лишь пугающей абстракцией, познал въяве. Так ведь с родными душами мы проросли друг в друга, что их смерть стала отчасти моей собственной. Не то чтобы конкретность смерти повернула мою мысль к абстракциям. Нет, скорей абстракции ожили, стали сочиться кровью. И вот, обратившись к вечному, приобщась к метафизике, я стал гадать, почему жизнь моя столь неточна, а временами нелепа? Довольно быстро я сделал вывод, верней, выдвинул предположение – не от дурной ли привычки мыслить лишь верхним ярусом, где угнездилось мое утлое сознание, какое-то всегда немощное, можно сказать, неемкое? Не стану утверждать, что моя гипотеза была слишком оригинальной. Наверняка где-то вычитал. Вообще-то я человек вполне начитанный. Может, для себя даже и слишком, – мою живую мысль часто заглушает бумажный шелест почти забытых книжных страниц, для меня обратившихся в призрачные мерцания.

1.5. Но вот новая для меня конкретность метафизики, жизненная сила абстракций: как почти прямой результат размышлений в мою жизнь вошел мелкий мохнатый зверек. Нет, тут безо всякого эзотерического намека. Просто кошка, точнее, сперва котенок. Ну кошка, обычная кошка. Завести котенка для меня было решительным поступком. Я всегда избегал лишней заботы, даже цветы у меня быстро увядали по неведомым причинам. Возможно, свои леность и равнодушие я маскировал повышенной ответственностью – мол, какое существование могу опекать, когда со своим-то не разобрался?

А вообще, была вполне здравая мысль – завести зверька в теперь оставленном родными душами жилище. Ее мне навеяли застольные разговоры друзей и знакомых. Вдруг распространилась новая тема – домашние животные. Своих зверьков с увлечением обсуждали даже люди вовсе не бытового склада и совсем не сентиментальные. Видно, тут виной бесприютность эпохи, когда взыскуешь ласки теплого и верного существа. Возможно, поэтому, или не знаю, почему вдруг. Меня такие беседы раздражали, но притом, как выяснилось, нечувствительно вызревал замысел все-таки привести домашнего зверька в мое ставшее неуютным жилище. Я колебался между кошкой и собакой. Сведения о тех и других у меня были вовсе поверхностные, но, по моим представлениям, собака проще, верней, человекоподобней, кошка – таинственней и мистичней. Собака согревает, кошка озадачивает. Довольно долго размышлял, что мне нужней, – так бы, может, и колебался всю жизнь, если б решенье не явилось мгновенно.

Возле моего подъезда, рядом с мусорным коробом, притулился взъерошенный котенок, жалкий уличный бастард. Я прошел бы мимо, если б не его отчаянный писк, растерянного и уже с рождения потерявшегося в жизни существа. Ему откликнулась моя натура, – отозвалось в ней мелкое, нежное и растерянное, столь прилежно таимое, что даже не посторонний, но и сам я о нем мог лишь только догадываться. Вдруг проснулось нечто из детства, когда я испытывал душераздирающую жалость ко всему маленькому и покинутому, будь то живое существо или вещь, любой предмет. Подозреваю, что это был отблеск нежного чувства к собственному младенчеству, о котором тосковал, как о потерянном рае. Мне чудилось, что оно и есть вернейшее из зеркал, после запотевшее от дыханья жизни. Позже, устав от слишком пронзительных чувств, излишних и тягостных, я с корнем вырвал из сердца эту метафизичную жалость. А корень-то ее наверняка глубок, проросший в самое средостенье души. Вырвав его, я наверняка немало там нарушил и попортил.

Но это уже рассужденья вдогон. Взять на воспитанье мелкое растерянное существо я решился мгновенным порывом, что мне подчас свойственно. Устав от многолюдного одиночества, я уже созрел для того, чтоб обрести не друга даже, а уютный шерстяной комочек рядом для моей о нем заботы и покровительства. Чтоб было кого одарить моими чувством и мыслью, возвратными на манер бумеранга, которые уж, признаться, вовсе успели изгрызть мою душу.

1.6. Котенок быстро принял мое жилище, казалось, лишь для меня одного предназначенное, – обмятое, приспособленное моими страстями согласно их потребностям и удобству. Только разок он тревожно пискнул, потом деловито обнюхал все углы, каждый предмет пощупал усиками. Так быстро обжил мое жилище, словно то была его потерянная и вновь обретенная родина. Собственно, почему «он» да «он»? Это была кошечка, существо женского пола, с мордочкой разделенной по цвету надвое, ровно пополам – на светлую и темную. Красивой, кстати, оказалась, когда обжилась в доме, отъелась и распушилась – бежевая с черным, черепаховая. И немного еще с белым, – трехцветная, которые, по слухам, приносят в дом счастье.

С кошками прежде я был, можно сказать, незнаком, да и вообще всегда далек от животного мира. Шелудивого, блохастого кота, к которому в детстве я уже был готов прикипеть душой, у меня отняли жестоковыйные родственники, – из гигиенических соображений. Вышло так, что об этих существах я не знал и простейших вещей. Но почему-то не спешил расстаться со своим неведеньем. Как-то увидал на книжном прилавке издание, так и названное «Кошки», богатое, с красочными фото. Но прошел мимо, не испытав соблазна даже разглядеть его. Подобной литературы я и потом чурался, избегая банальных разгадок. Предпочел наблюдать вслепую свою черепаховую подружку, испытывая оторопь от всем наверняка известных кошачьих свойств. Уверен, что отрешенность кошек издавна тревожила человечество. А как иначе? Выходило, что рядом живет не друг, а может быть, тайный соглядатай, таинственное инобытие, сама природа с ее сокровенным зовом. Даже я, невежда, конечно, знал, что из всех кошачьих человек покорил и льва, и тигра, каких-нибудь там пуму и гепарда, – а единственным непокоренным зверем осталась кошка домашняя. Странно, странно, неспроста это.

Сокровенные существа, невесть зачем прибившиеся к человеку, уверен, как умиляли, так и вселяли в человека тревогу своим тихим, но упорным непокорством. Жестокость к кошкам детей, более откровенных, чем взрослые, также и в своем зле, не бунт ли против кошачьего зловредства? Помню, не раз отбирал с боем из рук дворовых пацанов, истошно визжащих тварей, уже обреченных на казнь. Так что перед кошками у меня все же имеются кое-какие заслуги. Говорю просто так, без надежды на воздаяние. Да и спасал-то их не из какой-то особой симпатии, а из общего неприятия насилья над слабым. А вот к людям, кстати, подчас бывал и жесток.

2.1. Об отчасти дурной репутации кошек я, конечно, догадывался. С одной стороны – эмблема домашнего уюта: котенок, умильно лижущий молоко возле печки, – такой воплощенный бидермейер, умилительный зверек, почти добрый дух жилища. С другой – атрибут бесовского действа, – выходит, пробоина в мирке уюта, куда сочится вселенская тревога. Я себя утешал, что демонизм кошек только дремучий навет. Ведь злой дух людям чаще виделся с головой козлиной, а не кошачьей. А тот уж несомненно мирное, чуть туповатое животное, если и заслужившее дурную репутацию, то вовсе не инфернальными свойствами натуры.

Из литературных котов мне больше всех запал в душу, разумеется, предприимчивый хитрец, всегда спасавший своего хозяина-лоха, который уж был истинно козел, но притом так и остался хозяином. А кот его слугой, несмотря на то что сапоги вкупе со шляпой и шпагой (см. соответствующую картинку) наверняка признак благородного происхождения, а хозяин – деревенский увалень. Кот был для него просто вынужден добиться, пусть и самозваного, дворянского титула, дабы мотивировать субординацию. Но коту это зачем было надо? Таким вопросом я задавался в детстве, – кажется, единственный раз, когда прежде в лоб столкнулся с парадоксом кошачьей натуры. Казалось, самодостаточный кот все-таки нуждается в каком-никаком хозяине. Сказка же наверняка с подтекстом: бессильный домашний зверек – одновременно и слуга, и господин. Сокровенность обычного кота рождает упованье, что вдруг да он предстанет в своей истинной силе и облагодетельствует. И все же в той замечательной сказке кот как-то скудно очеловечен. Это и возвышенье мелкого зверька, который гроза разве что мышей, но и приниженье тоже, обедненье в его неотмирной сути. Что свидетельство беспомощности перед тайной.

Напомню, что мне, – конечно же, по чистой случайности, – попался не кот, а кошка. Мою подружку не представишь в сапогах, но и кошки наверняка еще более, чем коты, аристократичны, даже такие дворовые бастарды, как пригретый мной котенок. Тут и женское, а значит, удвоение тайны. Не чистая кошачесть, а еще более вкрадчивая, женственная. Честно скажу, предпочел бы кота, которые, мне кажется, все-таки честней и проще, хотя иных женщин мне иногда удавалось приручить, притом что давно оставил наивные попытки властвовать над богиней великих страстей. Да, в моем жилище поселилась удвоенная тайна, поросшая уютной шерсткой, мерцанье инобытия, ластящегося к моим ногам. Кошачье мурчанье мне слышалось будто едва различимым рокотом вселенной. Жилище мое, как я уже сказал, кошечка обжила сразу и целиком. А то ведь мне казалось жестким, неприветливым к другому, навсегда размеченным моим долголетним бытованием – точно отмерянными шагами, привычками, ошибками, предрассудками и предпочтениями. Даже мысль моя тут обжилась и собой пометила пространство, не говоря уж о памяти. Ну как это представить? К примеру, в заостренье, где сходится потолок с двумя стенами наискось от моей кровати, издавна мается там застрявшее томительное соображение, которое за годы я так и не сумел исчерпать. А, к примеру, на люстре повисла, играя хрустальными шариками, мысль победная, мой блестящий довод, годный для многих случаев. Там, сям все замарано мыслью, иногда и до отвращения, но все ж моей собственной, на какую уж способен.

2.2. Женщины, надо сказать, в моем жилище не задерживались, оно их изгоняло. Кошечку ж приняло охотно, даже с радостью. Можно сказать, что у них завязался мгновенный роман. На своих неверных ножках зверек его бойко разметил уже не моими, а собственными путями. Я, пожалуй, мог бы приревновать к зверьку мое жилище, которому ведь я тоже хозяин, – притом что отчасти раб его, – столь охотно предавшееся новому существу. Оно ведь так интимно – все же самый верный из моих неточных портретов, мое запечатленное время, тут ставшее трехмерным. Вовсе не мимолетный, как в зеркалах, мой образ. Все тут – под рукой, пред глазами, отмечена тем или иным знаком любая утрата, каждое упованье. Можно сказать, что я обитал объятый собой, будто новый Иона в собственном чреве.

К своему жилью я не сразу проникся добрым чувством. Начал с презренья. То ведь отягощало материей, ставило рамки моей вольной мысли и тогда еще буйному нраву. Поучало занудно, как скучный старший наставник, исполненное здравомыслием родных душ, их любовным назиданием. Оно мне казалось напрасным бременем. Я предпочитал простор, пронзительную высь небес, вольные сюжеты природных ландшафтов. А из обиталищ – мимолетные: приют у случайных подруг и незанудных друзей. Ну, или, в крайнем случае, город, который тогда был уютней, с более выраженным смыслом. Он мною прежде воспринимался куда как острей и сокровенней, чем любые замкнутые пространства. Моя мысль в молодости была поспешна, падкая к новизне. Теперь потеряла беспечность. Предпочитает бдить у старых могил иль обволакивать перламутром мельчайшую соринку свершившегося. Теперь жилище истинно мое – это я и не я, не живой и не покойник, которой ведь тоже не одна лишь мертвая плоть, обреченная гнить, но и память, и страх, и надежда, и жалость, дарованная как благодать. И еще много чего превосходящего наши пониманье и чувство.

Ну вот, отвлекся, значит, мысль моя все ж не вовсе потеряла проворство. Эк куда занесло, а ведь начал с котенка. Его присутствие в доме, который для него – огромный мир, что и для меня почти безбрежен, – то есть почти в кишках моих, почти в естестве, – я сразу ощутил благодетельным. Зверек с ним настроился в лад. К даже с небес доносившемуся аромату родных душ, отдававшим цветочным душком смерти, примешался не раздражающий запах мелкого живого существа. Дом ожил, зверек поладил с духами моего жилища, насыщенного нематериальным. Они-то, я чуял, многообразны. Однако я не духовидец, не слишком подробно знал спиритуальную географию собственного жилища, лишь смутно чувствовал очаги тревоги и покоя. Котенок же вскоре выучил ее назубок. Недаром кошек подозревают в сношеньях с домовыми. Мой зверек наверняка знал каждую незримую сущность поименно, с каждой пребывал в особых отношениях. Мне б стоило у него подучиться приватной географии, – как потом выяснилось, и не только этому.

2.3. Иногда котенок замирал средь пустой комнаты, будто остановленный нематериальной преградой. Бывало, его шерстка вздыбливалась, словно б он узрел нечто враждебное. Иногда ж начинал мурлыкать радостно, будто обласканный добрым духом. В моем жилище наверняка гнездились в изобилье и бесы, и ангелы. Мне оно и не казалось надежно упасающим, наоборот – разверстым. Оно зияло отсутствием родных душ, наверняка открытое небесам и бездне.

Мне, конечно, надо было б наделить зверька именем, использовав Адамову привилегию. Пожалуй, в знакомых мне кошках меня больше всего поражала как раз готовность признать свое имя, на него отозваться, странная в таком отрешенном и непокорном зверьке. Они, я знал, усваивают имя быстро и охотно, тем подтверждая неизменность нашей адамической власти над животными. Я был готов наименовать зверька, но вот беда – нужное имя никак не шло мне на ум, – ведь следовало даже не наделить, а угадать истинное, словно предсуществующее, запечатленное в вечности. Дать человеческое, христианское мне казалось едва ль не кощунством, применить расхожую кличку – унизительным для таинственного зверя. Склонный к обобщеньям, я не любил наименований. Даже собственное имя звучало для меня чуждо. Короче сказать, кошка осталась кошкой, непоименованным обобщением, отчасти абстракцией, кошачьей сущностью. Но вот главная причина – интуиция мне подсказывала, что зверек, на которого я первоначально имел весьма скромные виды – обрести дружка и приживалу, сыграет в моей жизни роль куда значительней. Но какую именно, я сперва и не догадывался. Значит, стоило избежать конкретности – пусть будет просто кошка.

Обрел ли я друга? Да. Но дружба это была зыбкая, как мембрана, в ускользающем понятии, вовсе другая, чем между людьми. Иногда котенок напоминал влюбленную женщину. Мог, забравшись мне на грудь, меня разглядывать часами, иногда поглаживая лапкой, с аккуратно подобранными когтями. Я не только не сгонял зверька, но даже боялся шевельнуться, уважая его местоположение в пространстве, всегда точнейше выбранное, с редким чутьем к жизненному полю. Иногда ж он напоминал младенца, со сладострастным урчаньем посасывая мою руку, видимо, принятую за материнский сосок. Тут уж коготками работал вовсю, оставляя на моей руке багровые крапинки. Но не со зла ведь. Говорят, что кошки привыкают лишь к месту обитания, а к людям холодны. Еще один навет. А может быть, какие как. Моя так уж точно не была ко мне равнодушна, каждый раз встречала у двери с приветливым мурканьем. Если и подхалимаж, то непрямой, – мне радовалась даже и тогда, когда пищи на ее блюдечке было вдоволь.

2.4. Иногда ж в зверька будто бес вселялся, сам он становился маленьким бесенком – метался по комнате, вскакивал на шкафы, царапался, кусался, за что от души получал шлепок свернутой газетой. Это мелочи, но вскоре он совершил действительно мерзкий поступок, основательную гадость. Едва приспособившись на чуть окрепших ножках вспрыгивать на столы, разбил старинную дорогую вазу. Случайность ли, что самую для меня ценную, исполненную памяти? Точнейший выбор, в котором не урок ли мне? Уверен, что это деянье с подтекстом, установившее истинную шкалу ценностей: доставшийся задаром помоечный котенок лишает бесценного для меня имения. Дружба сразу потребовала жертвы, и немаленькой, цена которой – веха памяти о родных душах. И впрямь живой котенок важней многоценного предмета. Надо отдать справедливость зверьку – больше он никогда ничего не разбил. Но оттого его гадкий поступок выглядел тем более вопиющим и назидательным.

Совершил он его не сразу, а когда уже освоил, подогнал под себя жилище, когда кошечка ощутила себя уже хозяйкой дома, – ко мне ж стала относиться, как к благонамеренному, но чуть бестолковому, неловкому и туповатому прислужнику. Наверно, вечно кошачье: хозяин – всегда лох. Признаюсь, что, умиляясь пушистому комочку, трогательно перебиравшему лапками, стараясь утвердиться на скользком паркете, я многое делал невпопад, чему виной мое невежество в отношении кошачьих свойств и пристрастий. Например, был уверен, что кошки любят молоко, – ну, тот самый, уютный образ: котенок у печки. За всех не поручусь, но моя эту жидкость отвергла сразу и решительно. Лизнула раз-другой, затем поглядев на меня с упреком: мол, что за дрянь подсовываешь? То есть пристрастье кошек к молоку оказалось хотя б отчасти литературным. Еще предрассудок: кошки любят, когда их гладят. Моя-то терпеть не могла – вырывалась, шипела, царапалась. Лишь позволяла слегка ногтем почесать ей лобик. Тогда урчала, довольная.

Нелюбовь к ласкам можно было объяснить ее помоечным происхождением и бездомным младенчеством, к ним непривычкой. Но, скорей, то отдавало аристократизмом, неприятием фамильярности. Меня подчас раздражала ее аристократическая рассеянность. Бывало, я окликал зверька многократно, а тот – ноль внимания, лишь досадливо морщился, увлеченный чем-то важным, надо полагать, общеньем с нематериальными сущностями моего, верней, теперь нашего с ним жилища. Она не отвергала мою дружбу, но без амикошонства, внятно намекая, что меня способна одарить куда большим, чем счастье покровительства и слюнявого умиления. Я и сам вскоре понял, что это мелкое существо каким-то образом причастно к моей вожделенной встрече с собой, даже сулит ее. С чего это взял? Трудно сказать. Может быть, потому, что коты истинно познали жизненное поле, что, несомненно, чувствовалось, – и удачливы в романе с самим собой. Значит, имело смысл у них поучиться, стоило сдружиться глубоко, кропотливо осваивая дружбу.

Если друг-человек – зеркало кривое, норовящее зримо выпятить достоинства или, бывает, что недостатки, то кошка-подруга – не что иное, как таинственное зерцало, где может проступить твой портрет в мерцанье инобытия, обрамленный самой истиной. Может, все это бред, фантазия, мираж в пустыне существования. Но вторженье природного существа в измызганное моей думой и чувством пространство меня так потрясло, что рождало высшие упования. Это стало той новизной, в которой моя жизнь нуждалась, но которой я и чурался, предпочитая перетирать затертые до дыр всеобщие места. Скучней, но безопасней, чем предстоянье неведомому. Тоже общее место.

2.5. Как я сказал, из драного зверька вскоре вылупилась прелестная кошечка. Уже не бесполый котенок, а по-женски кокетливая. Мне хотелось думать, что она кокетничает впрямую со мной. Не уверен, может быть, и бескорыстно, как иная женщина. Допущу, что тут схема кокетства, лишь по виду женского, но вовсе на другой основе, – или, скажем, лукавое заигрыванье с самим мирозданием. Так или иначе, мои отношенья с кошечкой постепенно стали напоминать любовные. По крайней мере, с моей стороны. Ее ж любовь, если и была, – была, не сомневаюсь, к такому я чуткий, – то не больше сходная с человеческой, чем кошачья дружба с людской. Мои чувства будто скользили по ее гладкой шерстке. Если ж судить об ее чувствах по внешним проявлениям и в соответствии с человеческими, то любовь зверька могла б показаться холодноватой. Но это, скорей, на поверхностный взгляд. Что если кошачья любовь неранящим острием врезается в предмет, а его исподволь обволакивает иноприродной страстью, спутывает нитями, протянутыми из ниоткуда?

По внешнему виду зверек со мной вел себя, будто стервозная женщина, – капризно, требовательно и неблагодарно. Отвергая покровительство, притом, принимая заботу как должное, зверек как упорно внушал, что я имею дело с существом высшего порядка, допущенным туда, куда я лишь тщетно стремлюсь. Иногда наверняка и правда общаясь с духами, подчас, думаю, она только изображала сношенье с подспудными силами. Картинно замирала, к чему-то прислушиваясь. Тогда, стоило мне к ней обратиться с какой-нибудь мелочью, отмахивалась лапкой, но, по-моему, слегка нарочито. Ну что ж, существует эмблема и прямо противоположная кошечке у камелька – коварно выгнувшийся кот (может, и кошка), соседствующий с атрибутами алхимика и черепом мементо мори. Не припомню, где видал такую картинку, возможно, сам выдумал или, верней, обобщил как выраженье моей тревоги, которая бывает живописна – иль чаще графична.

Надо сказать, что, вежливо, но твердо, отвергая мое покровительство, своего мне кошка не предлагала. По крайней мере, прямо и откровенно, что было б все-таки с ее стороны наглостью, учитывая экономическую от меня зависимость. Это у меня самого исподволь созрела мысль пойти к ней в ученики. Уж у нее-то есть чему поучиться, у существа куда более совершенного, чем люди. Взять ее жест, походку, повадку, изящно-вкрадчивую. В сравненье с кошкой, человек неуклюж, что не только лишь оскорбляет эстетическое чувство, но и выражает его эмоциональную разболтанность, неверность мысли, с которой вряд ли подцепишь хотя б мелкую крупицу истины. Также и человеческие самки, волнообразным, зыбким изяществом которых я прежде любовался, все до единой кажутся плебейками в сравненье с обычной кошкой.

Теперь я догадался, что влюбиться был способен только в жест, остальное – притянутая за уши мотивировка. Помню, как еще в раннем детстве любовался повадкой взрослых женщин – как те небрежно откидывали волосы, стильно сжимали сигарету меж тонких пальцев. Лишь горстка упоительных жестов и сохранилась в памяти от моих самых ранних, безгрешных влюбленностей. Потом упоенье женственной повадкой было задавлено тяжелым страстным чувством, смыто маслянистым валом похоти. От моего чистого раннего чувства смутной вехой остался лишь тонкий, ускользающий жест, в сравненье с которым все, что я позже называл любовью, всего только абстракция, беспредметное устремленье.

Кошка не что иное, как эволюционный прорыв, перл эволюции, само совершенство. Как-то я, помню, из уваженья к непрактичным, бесцельным для жизни знаниям, забрел в палеонтологический музей. Меня прям до головной боли довело это гнусное скопище тупиковых монстров. Не слишком научная теория, что Господь истребил этих ублюдков из отвращения к их уродству. Но почему б нет? Красива любая Божья тварь в своей строго отфильтрованной предельности, даже простейшая амеба. В детстве я, к примеру, мог часами любоваться по-своему точным, витиеватым движеньем дождевого червя, плавно вьющимся отростком плоти. Выжили те, кто отмеренным жестом сумел ускользнуть от всех превратностей существования. В том музее я даже самоё Природу был готов представить будто ручейком, вьющимся, как средь камней, меж отвергнутых Богом чудищ. Такие мне приходят иногда стремительные мыслеобразы.

2.6. Неверность людского жеста, неуверенная повадка, конечно, не выдерживали сравненья с моим зверьком. Любой не только жест, но и человеческий поступок, мне постепенно все больше виделись неестественными, нарочными. Весь мир человека – плохим театром, где актеры бестолковы и напыщенны. По-моему, вполне банальная мысль: а человек-то сам, не из тупиковых ли монстров, своей ублюдочной мыслью стремящийся насытить зазор меж бытийным смыслом и своей неловкой моторикой, чему следствие – случайное местоположенье в пространстве? Этим вопросом я озадачил знакомого, который был не биолог отнюдь, а бескорыстный мыслитель, в своем умственном беспокойстве размышлявший на любые темы. О чем его ни спроси, у него будто был уже приготовлен ответ. Притом это был истинно вольный мыслитель, не поднаторевший в книжных знаниях. Нет, он был вовсе не из тех, кто бойко извергает слова, как и сам был не боек, наоборот – неловок почти до комизма. Слова он подбирал кропотливо, осторожно примеряясь к своей несловесной мысли, всегда цельной, будто каменный монолит.

Высказыванье моего мыслителя о чем-либо – по сути, не по внешнему виду, – представляло собой афоризм, но отнюдь не отточенностью формы или меткостью выражения, а замкнутостью в себе, ничем не дополнимостью, полной исчерпанностью. Уж не знаю, достоинство ли это или наоборот недостаток. Он, казалось, мыслил какими-то огромными глыбами, валунами, большими объемами жесткой ментальной материи, хранящимися в некоем тайном, словно и вне пространств, месте. И все ж те не просто обременяли сознание, пребывали в движении. Можно было представить, что они сами собой растут, будто кристаллы, развиваясь из мельчайшего зачатка. Да, пожалуй, мысль его была именно кристаллической. Оттого и чувство ее афористичности. Афоризм – не кристалл ли, оформленный сколочек смысла? Я не к тому, что мысль его была мертва. А если и так, то мгновенно оживала, стоило озадачить мыслителя вопросом на любую тему. Я ценил его ум, так отличный от моего, неупорного, эмоционального, вечно побеждаемого чувством.

Даже не знаю, зачем я тут приплел мыслителя, мог бы, в конце концов, свободно позаимствовать россыпь его кристалликов. Тот не возражал бы, поскольку был всегда щедр. Да ведь и все равно, даже прибегнув к прямой речи, я смогу передать его мысль лишь моими приблизительными словами. А в чужом пересказе, даже самом точном, она уж наверняка потеряет свое главное свойство – каменную несомненность. А в неумелом может показаться и вовсе занудством. Еще надо сказать, что ответ его бывал непрям, – без всякого, наверняка, дурного намерения и малейшего сарказма он как-то всегда выворачивал наизнанку мысль собеседника. Та словно б тоже приобретала каменную афористичность, зародыш которой, значит, таится в любой человеческой думе. Иногда мне казалось, что он умеет превратить хлеб в камень.

3.1. Но нет, мыслителя я не приплел, а вызвал его, неважно, из пространств реальных или ментальных. Сами-то мы все разве целиком реальны, персонажи божественных драм? Призвал, когда понял, сколь опасное дело – предстоянье в одиночку безвредному с виду зверьку. Чую, что моему рассказу о просто кошке необходим еще персонаж, кроме нас двоих с нею. Да и вообще, почему б нет? С ним веселее, – в жизни мой друг был совсем не зануда. Милейший увалень и непоседа одновременно. Всегда отзывчивый. Вот его ответ, который передаю с максимальным, хотя и знаю, напрасным, тщанием:

«Не исключу, что человек отменно монструозен, – так начал мыслитель, будто ощупывая фактуру своей глыбистой мысли. – Вряд ли красота ему присуща. То, скорей, особенность нашего взгляда, который – проем души, где хранятся совершенные образы. Чужой лик он будто обволакивает флером нашей мечты, фантазий, чувств и упований. В этом клубящемся мареве все вокруг нам видится волшебным, а подчас и весь мир – торжеством благодати. Но стоит лишь отвеять дух мечты, и человек предстанет в подлинном своем, печальном своем убожестве. Уж не знаю, к счастью иль на беду у меня бывают минуты, часы, даже и дни совершенной ясности. Тогда весь мир людей на меня вдруг будто щерится дьявольскими личинами, конечно уродливей, чем звериные. Тут не зиянье дурных свойств, поверь. Самые достойнейшие, безупречные люди, мне видятся в гнусном, но как бы естественном для них облике. Значит, уродство вовсе не их случайное свойство. Как помнишь, Господь едва, – по неизъяснимому замыслу, – не смёл своей дланью Ему не удавшийся род. Тогда б мы, может, были и вовсе вымараны из пространства, не оставив по себе даже глухо мерцающей памяти. Или, может, заняли б место в каком-нибудь палеонтологическом музее средь курьезов и ошибок природы. Выходит, что мы питомцы благодати, а не твари, выстрадавшие свое совершенство».

Так он мне ответил, в общем-то, и не ответив. Исторг очередную глыбу кристаллического смысла, в моем пересказе обратившуюся гранитной крошкой. Но и осколки былого монолита хранят память о своем бывшем единстве. Когда мыслитель произносил свою недолгую речь, подыскивая слова, блуждая меж понятиями, моя кошечка почти незаметно насторожилась, к нам развернув свои чуткие, подвижные уши. Вообще-то она была равнодушна к звукам человеческой речи для нее неприменимым, зато слова, нечто сулящие, понимала в даже самой приблизительной форме. Не знаю, возможно, это была особая, выдающаяся кошка. Казалось, так думая, я мог тешить свое самолюбие, но меня ведь она интересовала своей чистой, просто кошачестью, не индивидуальностью, а свойствами вида. Так для инопланетянина равны земной гений и земная посредственность, – всего лишь мелкая погрешность природы, процентов на десять различия. Но, значит, и любовь моя к ней вновь могла обернуться абстракцией. Пусть так, но я в ней видел зеркало со сложнейшей, искуснейшей амальгамой, где в тонкой игре отличий можно вовсе потеряться – иль наоборот: воплотиться истинно, явиться из мрака в своем достоверном обличье. Вот он, пожалуй, флер упований, о котором сказал мыслитель моими устами. Я же ответил на его краткую речь, напрасно пытаясь подражать несомненности его изречений, и кажется, невпопад: «Из кошки уж точно не выползет мерзость даже в миг совершенной ясности взгляда, когда дремлет душа с ее идеальными образами. Кошка равна себе и вечная загадка. Для человека уподобление зверю почти всегда ругательство, – и напрасно. Кошку никогда не назовешь чужим именем, язык не повернется. Человечий скелет – схема ужаса, кошачий, – я видел как-то, – изящен, даже музыкален».

Мыслитель не поддержал темы. Видно, кошки его мало интересовали. Он как-то мне говорил, что предпочитает собак. Ну, это понятно: если кошка – существо подвижное и зыбкое, с вовсе неочевидными намереньями, то ему ближе собачья преданность, как и покорно внимавшие собеседники. К диалогу мыслитель был мало способен, коль его мысль – предельность, каждая завершена в своем корявом совершенстве. Мысль чужая в его ум не могла проникнуть, лишь отскакивала, но отскок ее бывал разнообразен. Хотя и глухой, он был интересным собеседником. По крайней мере, я предпочитал полуобразованного, доморощенного мыслителя записным умникам эпохи. Те глухи иной, бесполезной для меня глухотой. Этот же ум, вызревший вдали от магистральных течений нынешней мысли, был способен родить неожиданное. Его мысль – вне течения, а словно камни на берегу, омываемые потоком. Мысль, дисциплинированная лишь самим собой, а не чьей-нибудь выучкой. Да и лишние знания наверняка б помешали образованью его кристаллов, – средь которых мог сверкнуть и чистый алмаз, – которые существуют сами собой, сами в себе, никуда больше не отсылая.

3.2. В какой-то мере, он для меня играл ту же роль, что и моя кошка, только он – зеркало мысли. Странное тоже – изначала дурно отполированное иль помутневшее с годами. Притом я думал, что отскок от ребристых граней его мышленья мне хотя б чуть поможет проникнуть в тайну кошачести. Не думаю, что тут сработала просто внешняя ассоциация, – ибо он сам напоминал толстого, многоумного и лукавого котофея. Внешность вовсе в нем не изобличала мыслителя, тем более была отлична от свойств его мысли, вовсе не выражала ее упорства. Ничего каменного и угловатого, наоборот – всюду мякоть. Он зарос плотью, как, бывает, валун мхом. А та – ему защита, к тому ж и обманка. Внешность вышла уклончивой, – тоже загадка. Уже пристрастье к собакам изобличала неискренность его котофейного облика.

Пожалуй, слишком много я тут уделил внимания моему другу, хотя и, как жизнь показала, вернейшему из всех. Теперь будет лучше на время изгнать этот образ, потом вернусь к нему, попытаюсь воссоздать, как умею, еще несколько кремешков его мысли. Но все-таки должен прибавить еще несколько слов вдогон. Уточню, что мыслитель не был дремуч, его книжные знания вовсе не грешили пробелами. Из книг, из жизни, иногда казалось, будто вовсе из пустоты, он точно выковыривал ему необходимое – кристаллики мысли, способные к небеспредельному росту, то есть с зачатком совершенства. И еще добавлю, что бытованье этого художника мысли ей отзывалось, пускай непрямо и глухо. Сама жизнь его напоминала скудный ледниковый ландшафт, усеянный пронзительно одинокими валунами. Теперь и впрямь хватит о нем. Лучше попробую указать исток моего чувства к самовольно присвоившей мое личное пространство кошечке.

Моя душа, которая в основе, я знал, слезлива и сентиментальна, должно быть, только и ждала как-то применить неприкаянное, потому облеченное тоской чувство. Необходим был повод, желательно мелкий. То есть не будоражащий, не поднимавший эмоциональную бурю, а требующий усилия чувства. По сути, мелкую для него приманку. Ну да, таково уж свойство моей несовершенной души – могла распаляться от мелкого повода, оставаясь бесчувственной в патетический миг. Я даже, бывало, корил себя за такую ее невоспитанность, – лишь с трудом и небыстро признал за собой право на своеобразие чувствованья. И вот – котенок, крошечный, драный, сперва вовсе не показавшийся мне красивым, стал достойной меня приманкой чувству. Первоначальный посыл – жалость, которая для меня вестница любви. Но одной только жалости все ж недостаточно. Еще и сплетенное с ней накрепко ощущенье тайны, какая-то для меня загвоздка, недоумение.

Надо сказать, что я с детства всегда был чуток к любой странности, ее поле раздвигая почти беспредельно. Выходило, что сызмальства внутренне полагал мир раз и навечно данным, в своей полной определенности. Это бессмысленное, дурное упование постоянно рождало в моей жизни сумятицу. Будь я чуть подозрительней, мог вообразить тайный сговор людей, зверей, растений, даже и расхожих предметов, решивших зачем-то играть в регулярность существования. Ко мне ль одному мир всегда норовил повернуться дневной стороной? А позади у него – ночная тьма, хаос, отчаянная боль, но и свет, и прозренье; мучительные тернии, сквозь которые брезжат звезды. Ни эта ли предрассветная ночь мне сулит вожделенную встречу с собой?

Да нет, какой уж там заговор. И дело скорей не в моей тревожности от природы, а туповатости. Наверно, я хороший ученик, ибо тщательно и безропотно сберегаю затверженные раз и навсегда знания. Так, по крайней мере, утверждал мой друг-мыслитель. Но, если все-таки на секунду предположить заговор, наверняка кошки к нему еще как причастны. Недаром ведьма, обернувшись кошкой, отправляется блудить на свои ночные сборища, – моя-то кошечка любила ночь, днем больше дремала, в ночи ж обращалась мелким бесенком. Становилось немного жутко, когда из кромешного мрака мерцали ее желтоватые прозорливые зенки. Но тогда выходит, что этот зверек, считающийся коварным, как раз из всех заговорщиков наименее скрытен, – по крайней мере, и не изображает простодушия. Из вселенской тайны все ж торчат его острые ушки. Тайна бытия, сама природа в ее сокровенном пребыванье, мурлыкала, притулившись к моим ногам, в образе ко мне приблудившегося котенка. Сломив гордыню, я пошел к нему в ученики.

3.3. Слыхал я как-то, что один чудак надорвался, отыскивая образ гения современности, нерв ее и смысл. Дерзкий и по-своему грандиозный замысел. Надеюсь, все ж он узрел в конце пути величественную картину. Но притом напрасно он сузил поиск, забыв о звероликих божествах мудрейших народов, – ведь ему наверняка гений виделся лишь в человеческом облике. Отчего б не предположить, что просто любая кошка – гений, пусть не эпохи, а места? Один давно усопший мыслитель, еще гораздо тяжеловесней моего друга, притом не только востребованный, но и признанный едва ль не величайшим, как-то заметил, что кошки, не в пример человеку, понимают истинное качество вещей. Это ль не свойство гения? Нет, кажется, он говорил не о кошках, а вообще о зверях, но это неважно. Сам ведь он плохо себя понимал, часто заговаривался и себе противоречил, что названо диалектикой.

Начал я с того, что постарался выучить кошачий язык. Наивность, конечно, дурацкая затея, но дело в том, что к языкам я необычайно способен. Кажется, единственный мой дар, почти не примененный в жизни. Всегда с иронией наблюдал мученья профанов, зубрящих словари и учебники. Я ж будто с рожденья владел прававилонским. Словно б вспархивал воображеньем на верхушку Вавилонской башни, созерцая оттуда разнообразные ландшафты языков, чужих, но мне и друг другу не чуждых. Они являлись мне в пейзажных образах: один мог видеться благодатной долиной, обрамленной горным кряжем, другой – скудной степью, раскинувшейся до горизонта; бывали и куда более сложные, витиеватые ландшафты. Сперва голые, как схема, они потом порастали, словно травой – то скудной, то буйной, – необходимыми словами, с их шелестящим гудом. Исподволь рождался гул языка иль, может, его зуденье. То бывало густым и бархатистым, дурно пронзительным, скупым, даже уродливым, стелющимся по земле иль взмывающим до небес. Увлеченный тем гулом, я начинал изрыгать иноземную речь, будто какой-нибудь святой праведник. Прости меня, Господи, за кощунство.

Понятно дело, что мои попытки освоить кошачий язык с лета, в упованье на единственный свой талант, ни к чему не привели. Язык зверья наверняка ведь растет из другого корня, чем людские. Зов животных страстей наверняка был и полнозвучней, и выразительней, чем унылое вяканье, хотя и древнейшего, но уже человека. Конечно, в людской язык, бывает, что затесался туманный зов природы, что, по крайней мере, различимо моему одаренному уху – или змеиное шипенье, или волчий вой, иль птичий пересвист. Ни кошечьего мурлыканья, ни мяуканья, кстати, не различил ни в едином.

Короче говоря, с языком кошачьим у меня получилась промашка. Воображеньем взмыв даже и превыше Вавилонской башни, я умственным взором окинул безбрежный простор всеязычья, напоминавший полотно вдохновенного абстракциониста. Но, как ни вглядывался, не заметил средь лингвистического пейзажа ни единой полянки, прогалинки кошачьего диалекта. А ведь там, в высотах, до меня доносилось даже пенье ангелов, нечеловеческий, упоительный распев, внятный моей душе с рождения, – язык ангелический уж не порос словами, как травой, а будто легчайшим пухом ангельских крыльев.

Потерпев неудачу на мне привычном пути, – то есть применив воображенье, интуицию, – я сделал попытку подойти к изученью кошачьего языка строго научно, хотя и терпеть не мог любую науку за ее сухость, схематизм и омертвленье жизни. Иногда, правда, наукой зовут и бессистемное взвихрение мысли, – к примеру, нынешнюю философию, где сам ученый захлебывается, как в сказке ретивый ученик чародея, бессильный смирить разбуженные им силы. Такая наука у меня вызывает едва ль не большее отвращение, как вдруг заигравший подобьем жизни голый череп – видение ужаса. Да и вряд ли – наука, этот, бывает, океан осатаневшей мысли, откуда можно выудить какого-нибудь донного гада, который пожрет всё и вся, включая неосторожного исследователя глубин, устроит вселенский кавардак, как уже не раз бывало.

3.4. Но, впрочем, я отвлекся. Да и при чем тут наука? Моя недисциплинированная мысль, должно быть, тоже кишит гадами, довольно источена могильными червями. Я, правда, не преподношу ее миру в виде науки. Во благо человечества предпочел остаться просто вольномыслящим существом, по сути, человеком без профессии, что не вызывает почтения. Я уже говорил, что мысль моя вовсе иная, чем у моего друга-мыслителя, тоже, правда, человека без профессии. Не глыбиста, а весьма проворна, подчас поверхностна, всегда эмоциональна и капризна, склонна цепляться к мелочам. Вовсе не упорна, готова нестись вдогон любому пусть непровиденциальному, но зато броскому смыслу. Она художественна по сути, взыскует красоты вместо истины. Я ведь даже и за рабочим столом никогда не мог усидеть, как то подобает ученому. Когда мыслил, метался по комнате, всплескивал руками, будто за хвост пытаясь схватить ускользнувшую мысль, с самим собой спорил вслух, словно какой-нибудь псих.

Однако к исследованию кошачьего языка я впрямь старался подойти научно. И формой решил привлечь содержание – таки уселся за рабочий стол, даже водрузил на голову круглую академическую шапочку своего покойного деда, притом семейные зеркала сразу отметили не слишком мне приятное фамильное сходство, которого я прежде не замечал. Человек сухой, действительно с туповатым научным умом, из всех родных душ дед был мне наименее дорог. Даже его упоминанье в заупокойной молитве никак не шло у меня с языка. Однако теперь я призвал его дух как причастный к общенаучному.

Кошечка моя сидела рядом с видом ассистента. Ее мордочка, как мне сперва показалось, слегка выражала иронию, но скорей мне так вообразилось из свойственного человеку чувства неполноценности перед кошкой. Где ж ирония, где ж сарказм, коль зверек мне помогал всеми силами? Даже без моей просьбы, воспроизводил многократно всю лексику кошачьей речи – мяукал на разные лады, мурчал, фырчал с различными интонациями. На поверхностный взгляд язык оказался скуден и прост, лексически минимальный. А интонаций всего-то – просительная, требовательная, угрожающе-злобная, удовлетворенная. Изредка чуть ли ни вопросительная. Свои мерзкие вопли моя ассистентка повторить стеснялась. Но я их и так помнил, особенно вопль сладострастья, меня будивший мартовскими ночами, за что, признаюсь, кошечка не раз получала по хребтине метко запущенным тапком.

Получалось, что язык ее примитивен, – простейших чувств, природных страстей, в общем-то, состоящий из одних междометий. Так решив, я попытался заговорить с кошечкой на ее языке, звуками речи подражая страстям. И потерпел полную неудачу. Зверек уставился на меня, как на полоумного, потом в страхе забился под диван. Видимо, тут не чистая страсть, а все же условно выраженная, то есть действительно язык в зачатке. К нему я наверняка подбирал слишком простые отмычки. Здесь еще грамматика и синтаксис, еще и стилистика жеста, движения. Тут и контекст пространственного существования, вкупе с общеньем, диалогом с духами жилища, которые мне-то невидимы, для меня лишь невнятное чувство: тревога или покой, – а кошке они родные, ну пусть и дальние, но все-таки несомненные родственники.

В изученье моего языка, зверек наверняка продвинулся дальше, чем я в кошачьем. Конечно, кошечка предпочитала, чтоб я к ней обращался моей собственной речью, а не на этом наверняка мерзейшем для нее кошачьем волапюке. Это, признать, меня раздражало, ибо свидетельствовало, что зверек одаренней меня как раз в той единственной области, где я претендовал на исключительность. В раздраженье я даже вдруг подумал, не пора ль наречь мою просто кошку именем, принизить наименованием? Но этим я обеднил бы не только мою сожительницу, но себя в первую очередь. Свел бы обжившуюся в моем доме таинственную породу к ее куцему выражению в единственном экземпляре. Уж будет не вечное зеркало природы, способное наконец пленить мой склизкий, всегда ускользавший образ, а просто уютный зверек в доме – отрада одиноких. К тому ж я упустил время, надо было сразу наименовать зверька. Сделай я это теперь, с таким опозданием, зверек наверняка бы вообразил лишь мою месть за его превосходство, что наверняка б иронически выразил. Очередной козырь против меня в ее когтистых лапках. Язвить-то она умела, – выраженьем мордочки, даже изгибом хребтины. Она и так уж застыдила меня за мое физическое превосходство: здоровый, мол, вымахал, а глупый и неуклюжий, – я ж, мол, умная, изящная, тонкая. Мы для кошек не сказка, а быль о тупых великанах, которых вынудишь себе служить только умом и хитростью.

3.5. Кошачьей лингвистикой я занимался прилежно, даже составил учебник кошачьего языка. Хватило двух-трех страничек. Экзамен же провалил с треском. Примитивность кошачьей речи была, конечно, обманкой. С Вавилонской башни мне всегда открывался широчайший горизонт. Но я подчас думал: что же там, за ним, тем самым горизонтом? Не языки ль зверей, лесов, полей, гор, звездного неба над головой, то есть самой природы? Не упоительный ли морок внеположного, чему людской язык, лишь отзывается подчас дальним эхом. Потерпев неудачу в науке, – даже несмотря на дедову академическую шапочку, – я попытался опять прибегнуть к воображенью. В результате довел себя почти до бреда, ложных видений, стараясь представить образ кошачьего наречия. Мне являлись дикие виды неукрощенной природы; воплощенья стихий и страстей мне пели на разные голоса. Что там разберешь в этот какофонии видений и звуков? Только свихнуться можно.

Но, доведенному почти до безумия, мне показалось, что в этом мороке, я все ж ухватил, в конце концов, рациональное, – скорей иррациональное, – зерно. Как-то ночью, во сне, когда глоссалируешь запросто, я произнес целый монолог на кошачьем языке. Наутро, конечно, целиком забыл его. И неудивительно, ибо его произнес никак не звуками, а только жестами, судорогой мышц, изгибами тела, человеку доступными лишь только во сне. Надо сказать, что кошачий спич я возгласил во тьме кромешной глубочайшего сна, где изошли вовсе, будто испарились, пространство и время. Тот сон был провиденциален, в нем мерцанье разгадки. Как я сразу-то не сообразил, что не звук, а жест лежит в основе кошачьего наречия? Опять-таки следствие моей дремучести в зоологии. Тем же утром я решил подтвердить свою догадку. Устроил моему зверьку целый концерт – подпрыгивал, изгибался, выгибался, как мне казалось, совсем по-кошачьи. Надо признать, что если моя прежняя псевдокошачья речь вызвала у зверька отвращение, то подражанье кошачьей повадке привело просто в бешенство. Наверно, решила, что я ее передразниваю, причем к тому же бездарно. Эта злобная тварь зашипела, вцепилась в занавеску, располосовав ее сверху донизу, потом спряталась от меня на шкафу. Ну что ж, очень эмоциональный ответ. Даже юродство, как высшая степень сарказма. На этот раз я, кажется, попал в точку.

3.6. В целях изучения языка-жеста, я выпросил у друзей на время их кошку, – именно самку, ибо ревнив. Пусть, думал, зверьки беседуют между собой, а я понаблюдаю. Трудно сказать, какими я себе представлял кошачьи беседы. Скорей всего предполагал светские, чисто женские темы – питание, уход за собой, сплетни. Повели ж они себя, как две оголтелые стервы. Моя кошка не выразила ни малейшего гостеприимства, – а я-то думал, что она стосковалась по обществу себе подобных. Вовсе нет, обе шипели злобно, кидались друг на дружку, мерзопакостно мяукали. Так остервенились, что я даже боялся их разнять. Пришлось чужого зверька срочно вернуть владельцам. Моя же кошечка на меня потом долго дулась, – ну, как она умеет карать – не разговаривала, почти не ела. Я мог бы горделиво и в ней предположить ревность. Но ко мне ли, не к освоенному ль пространству, где постороннее существо может своей секрецией нарушить замысловатую вязь незримых путей, то есть всю грамматику жизни? Надо сказать, что и одна кошка для помещения уже много. Мой друг художник, помню, населил мастерскую аж целыми десятью. Они там бродили меж деревянных и гипсовых обломков и обрубков, ее превратив в какой-то дьявольский бестиарий. Притом и запах был невыносимый.

Впрочем, потом понаблюдав за уличными котами, я заметил, что эти существа между собой и в принципе малообщительны, стоит им выйди из детского возраста. Да вообще ноль внимания, если не считать многозначительного соприкосновенья лбами. Только ли это ласка и некое взаимное удовольствие? Зверек и об меня, бывало, терся лобиком, даже очень трогательно. Но вопрос – простой ль это знак приязни или к тому ж сообщение, попытка вразумить непонятливого хозяина? Общительней, конечно, они были с невидимками – духами пространств, их обставшими. К тем наверняка и обращен их прихотливый жест. Сами зверьки будто монады, сокровенные сгусточки бытия, которые лишь обтекает наш взгляд, утомленный видимым. То есть выходило, что мяуканье и мурчанье лишь звуковое сопровождение жеста, который осмыслен в пространственном контексте, – пространства, изобильного свойствами. Кошачья хореография вплетается в гротескный танец домашних духов, который я смутно прозревал своим шестым, седьмым иль не знаю каким по счету чувством. Такого рода лингвистика недоступна даже самой проницательной и тонкой науке, – что ж себя корить за неудачу? Не стоило даже и пытаться познать ее общие правила, нашему сознанью наверняка чуждые. Но вот попытка освоить речь путем подражания не казалась столь решительно обреченной.

4.1. Сколь нелепа моя жизнь, а кошачья удивительно складная. Как природно умело позой и жестом осваивает зверек поле своего существования, ухитряясь очутиться в каждый миг именно там, где должно. Я-то всегда приходил или немного раньше, или немного позже, оказываясь чуть неуместным. Одна радость, что уходил всегда вовремя. На наш профанический взгляд кошачьи перемещенья бессмысленны, а местоположенье случайно – какая разница, где свернуться клубочком: на диване ль, на ковре, в кресле? Не знаю, может быть, я слишком увлекся зверьком и вообще идеализирую кошек, но их пути мне видятся верными тем, что начертаны самой истиной, их наглядным значком, драгоценными вехами. Единообразное для нас, профанов, пространство, на деле исполнено качествами, которые только, помню, в детстве мне были слегка различимы, – легкими веяньями страха и блаженства. Потом же лопнула, как нитка, зыбкая связь моей души с внеположным миром, и пространства для меня сделались безлики. Может, потому и вся жизнь пошла кувырком. Не ярким, цветастым кубарем, с чем еще можно было б примириться, – но нет, при соблюденье благопристойной видимости. В какой-то мере, и я, не хуже иного кота, освоил жизненное поле, но не в его мистической сути, а как скучную плоскость, где дух веять не хочет. У меня тоже есть нюх, подобный кошачьему, но вовсе иной по смыслу, – как чутье на уже проторенные, всеобщие пути, потому я именно что благопристоен, то есть почти неразличим в толпе. А дух мой томится.

Я истомлен собственным сознанием, которое у меня – просвет меж должным – не для меня одного, а всеобще должным, – и скудостью мной осуществленного. Сознанье для меня мука, там и воспоминанья, всегда ранящие. Не исключу, что мой зверек мне так привлекателен, потому что и вовсе лишен сознания, которое ничто, как заминка существованья, нерешительность в поле осуществленного, возможного и упущенного. Вон как он там вольно резвится, а мне всякий шаг труден.

На свою неудачу в области кошачьей лингвистики я посетовал другу-мыслителю, с которым единственным делился своими умственными победами и поражениями. «Даже думать смешно, – сразу ответил он, – что твоей сухой науке доступно познать звериный язык, который весь – неизжитая страсть. Он – эрос, соблазн, взысканье нежности или отказ в ней. Его тонкая вибрация, подобная едва звучащей струне, недоступна ученому педантизму. Да ведь куда указуют и наши лукавые глаголы?» – «Куда же?» – спросил я. «В направленье тех лесов или, неважно, полей, где прежде бурлили потом остывшие страсти. Наш язык – это застывшая лава, изоморф прежде буйного чувства». Кажется, я раньше читал нечто в этом роде, а возможно, и нет – мои книжные знания напоминали, если и библиотеку, то не с аккуратными полками и каталогом, а скорей, Александрийскую, вслед за ее разореньем иноверцами. Я ответил: «Странная мысль, если даже любовь понимать шире некуда. Почему б языку не служить каким-либо другим, мирным и внятным потребностям, кроме продолжения рода иль упоительного наслажденья, – общему делу или, пусть, развлечению? Или познанию жизни, к примеру? Или чем не вдохновляющая догадка – он пророс из божественного корня, и теперь плещет крылами, как подстреленный ангел». – «Кто ж будет спорить? Да, познание, дело, развлечение, быт, ссора, сплетня, поклеп, допрос, донос, болтовня от скуки, еще многое. Но это лишь примененье, – сказал мыслитель, ничуть не задумавшись, – я ж говорю о начальном посыле. Да, божественный корень, пусть, – тогда любовь – семечко. Только она, коль ее понимать шире некуда, – даже в родстве с непомерной жестокостью, – способна сплести в язык разноголосые звучанья, в ту вязь, что нас спеленала по рукам и ногам». – «Ну, коль шире некуда, – не стал я спорить, – вспомним также любовь к истине, ту, что побудила возвести башню до небес в источенном развратом и уже обреченном городе».

4.2. Мое мненье он пропустил мимо ушей, как всегда равнодушный к чужой мысли. Вежливо помолчав, он продолжил: «Звериный язык непосредствен, едва отличим от речи. Он – спрямленная страсть, а не извилистая, как наша, – еще не стыдливое чувство. Притом он будто захвачен межзвуковой, вернее, межсмысловой стихией – пустотами, проглоченными словами иль их зачатками. Даже величайшему лингвисту будет не под силу расшифровать его тайнопись. А ведь почему и вовсе не допустить безъязыкую речь, подобную, скажем, птичьему пересвисту?»

Я, кажется, опять расколотил его мысль, сделав гранитной крошкой. В этот раз отчасти намеренно. Слишком уж мыслитель бывал убедителен, – даже в его любовную гипотезу я почти что поверил, хотя имел право усомниться в непосредственности кошачьего языка, – так же как их любви, – путь которых от зерна к выражению не меньше чем у людей извилист. А ведь любое исследованье требует непредвзятости. К тому ж я постарался придать его речи форму, хотя бы чуть отзывавшуюся предмету, то есть им самим помянутой кошачьей тайнописи, – может, потому и лишил всякой. Что ж касается безъязыкой речи, то ничего не знаю о птичьем пересвисте, ибо не орнитолог, но, скажу заранее, что в существованье кошачьего языка мне так и не пришлось усомниться.

И все-таки я учел теорию друга-мыслителя. Наиболее точным выраженьем любви мне всегда виделась музыка, а не слово, не образ. Кстати, ландшафты, которые созерцал с вавилонской вершины, были чуть музыкальны, с, так сказать, музыкоподобной перекличкой смыслов. Подчас мне казалось, что музыка вся – эманация речи, ее отчужденные ритмы и сорвавшиеся с узды тональности. Что она – поющий корень всеязычья, отзвук начального гула, откуда произросли кустящиеся наречия. А к этому благоуханному кусту спархивают, как бабочки иль будто ангелы, запечатленные в небесах изначальные смыслы. Кошачий же, хореографический язык наверняка в какой-то мере причастен музыке.

Притом надо сказать, что кошки, – если судить по моей, – не слишком-то музыкальны в прямом смысле. В порядке эксперимента я ставил зверьку пластинки с различной музыкой. Ни одна из мелодий не получила его одобрения. Иногда хвост его начинал подрагивать, но не в такт, а наверно, как признак раздражения. Мелодичные звуки кошку вовсе не трогали, она даже не скрывала презрительного к ним равнодушия. А тревожные, рваные ритмы – бесили. Зверела, сразу начинала метаться по комнате, будто в поиске источника своей тревоги. Притом донимала меня картавыми упреками, возможно, пародируя для нее невыносимые созвучья. Впрочем, это не послужило для меня доказательством непричастности этих зверьков к музыке. Почему б не предположить, что те музыкальны глубинно, истинно, а не как мы? Может, потому им и мерзка наша музыка – искусственная, тварная, – лишь способная заглушить вселенский гул иль просто шелестенье девственного леса, где в объятьях природы жили их пока не развращенные человеком предки, и пенье трав? Не поет ли им свирель Пана, звуком чище, чем музыка нашей усталой души?

4.3. После неудачной попытки освоить кошачий язык как целое и данное я решил приобщиться их речи. На это меня отчасти подбил мыслитель, – вдруг ведь и правда, тут безъязыкая речь. Я знал – можно ворваться в чужой язык, окунуться в его стихию с наивностью ребенка, которые ведь к иностранным языкам способней, чем взрослые. Но я-то не ребенок, – готов был начать осторожно, сперва коряво неточным подражанием; блуждать меж туманных смыслов, лишь исподволь постигая их упорную вязь. В данном случае, вязь движений. Язык кошачьего жеста уже потому музыкален, что подобен балету. Как искусная балерина, кошка оказывается в необходимой точке пространства, а ее движенья вместе – текст истинного бытия. Получается, что кошачий язык трехмерен, в том и загвоздка. Тогда неудивительно, что его не освоишь привычными, годными для других случаев средствами. Я представляю себе совершенный балет как скоропись жестов, каждый из которых строго выражает особенность именно данной, уже нечленимой единицы пространства. Так выходит диалог со вселенной на разверстой Божьей ладони. Пируэты, батманы, – и что там еще? – лишь обрамленье точнейших позиций, верных местоположений. Стоит признаться на всякий случай, что моя мать – роднейшая из родных душ, была неудавшейся балериной. Была б удавшейся, я бы и на свет не родился.

Освоить хореографию моей кошечки для меня значило приобщиться безошибочности этого природного существа, тем одолев сумбур моей жизни; ощутить верный ритм мироздания. Сам знаю, – уже говорил, – что слишком увлекся зверьком, но что поделать, это был шанс. Всегда ведь чувствовал, – и с каждым годом острее, – что существую не в такт с бытием. Как тут уловить свой точный образ? Получается одна лишь рябь в зеркалах. Даже и запечатленный в глазах родных душ, он для меня оказался туманен, ибо сердца наши бились не в такт, – а теперь уж и нет их ни единой. Стоило еще как поучиться у моего зверька. Сам-то я был ей почти бесполезным наставником. Если чему и выучил, так только гадить в положенном месте, – вряд ли ей необходимый навык, скорей, мне полезный.

Да и вот еще что важно, – не важнейшее ли? Жестом, движеньем, пируэтом я мечтал даже не освоить, а присвоить кошачье время проживания жизни. Оно мне виделось не тупо, дубово прямым, как наше, а пространственным, – не вовсе ль с пространством слиянное? – возвратным, завязанным в петли. На самом же деле, бытийственное, именно сообразное высшей сути, прямейшее из прямых. Оно, я мнил, упасет меня от страха не быть, как избавит и от мучительной памяти. Уж не знаю почему, но мне казалось, что зримая целеустремленность кошачьей повадки именно и рождает противоток, где время обращается вспять. Я почему-то был уверен, что кошачье безобразное мышленье всем телом наверняка перепутало прошлое, настоящее и будущее. Может быть, потому, что кошачье время полагал не временем постиженья, а достиженья именно. Вот бы, думал, и мне научиться. Притом, сообразно, так сказать, кошачьей темпоральности, ученичество мне представлялось словно безэтапным, не строго последовательным. Соответственно, и обозначить вехи его, одну за другой, мне попросту невозможно. Лишь помню предварительный этап. Начал я все-таки не с подражания впрямую, а новым экспериментом – попытался разогнать мысль по всему телу, – собственно, в одной голове ей всегда было тесно. Отчасти удалось, но с трудом. Как я уже, по-моему, говорил, мысль моя инертна и ленива, коль не поддержана чувством. Но, может быть, именно потому к ней и всегда-то примешивалось нечто телесное. Ну да, конечно, мысль моя весьма даже подвержена телесным ощущениям, которые в нее еще острей вторгаются и ее побуждают, чем зрительные образы, отчего мое тело мне виделось, верней, чуялось, немного мистичным, ментальным отчасти.

Теперь, нехотя разбежавшись по телу, моя беспредметная мысль зацепила нечто под ложечкой, где гнездится страх, для меня благодатный. Я физически ощутил, как она холодком пробежала по хребту, сыграв на позвонках, будто на ксилофоне, отдалась в селезенке, поиграла в копчике – хвостообразном отростке, и угасла где-то в подвздошной кости. Что ж, эксперимент полуудавшийся, теперь следовало перейти к собственно учебе. Надо сказать, что я, как ученик в узком смысле, довольно бездарен – всегда тупо избегал назиданий, именно что не умел подражать, даже когда старался. Не исключено, потому что так и не нашел достойного наставника, вроде моего зверька, умевшего учить неназидательно. Верней, он был не более назидателен, чем природа, вряд ли преследующая педагогические цели, – но сколь ведь, мы знаем, глубоки ее уроки. Притом к самообучению у меня был несомненный талант. Тут я бывал прилежен и настойчив.

4.4. Истинный ученик ждет проговорки учителя, в которую вцепившись, выудишь его тайну. Или тогда уж остается ждать, пока он тебе вручит ее добровольно. Но учитель, в свою очередь истинный, конечно, понимает, что вряд ли тебе пойдет впрок незавоеванное знанье. Ученичество я себе представлял как тяжбу, где ставка – время, ибо время учебы всегда неритмично. Может быть, я не любил учителей за их власть над моим временем, – их метроном всегда чирикал вовсе не в лад с моим. Теперь же мне предстояло освоить манящее, пространственное время.

Свою учебу я начал вполне наивно, именно с прямого повторенья всех кошачьих движений. Забавное, наверняка, было зрелище, – я и сам внутренне хихикал, будто себя наблюдая со стороны. Вполне взрослый, не юный уже мужчина изгибал спину по-кошачьи, совершал якобы кошачьи прыжки, пытался свернуться клубочком. Выглядело вовсе, конечно, не по-балетному, малоизящно, – но ведь первые шаги. Да и какой балет, если он без музыки? Раньше я музыку любил, упивался ею. Потом стал чураться, хотя знал ведь, что музыка обновляет душу, – без нее душа так в себе и погрязнет. Но не к этому ль я и стремился? Так что, не балет, а гимнастика. Трудно было, признаюсь. Понятное дело, что и мышцы мои, и костяк приучены к движениям человеческим, достаточно корыстным, не щедрым, заученным позам труда и отдыха. После первых опытов кошачьей гимнастики у меня все кости ломило, зудели все мышцы до единой, – даже не знал, что их так много. Мысль разгуливала по всему телу, не холодком уже, а будто зараженная невесть где до сих пор таившимся темным чувством. Оттого становилась встрепанной, смятенной и дикой, – ни малейшего признака в ней сперва не обнаруживалось предполагаемой в кошках чистоты и непосредственности. Только разве что одна поза далась мне легко и подарила уютный покой: как раз именно – свернувшись клубочком, уткнув голову в колени. Но что удивительного, коль это положенье зародыша в матке?

Я проявил упорство, обычное для меня в самообразовании, и постепенно, далеко не сразу, но ежедневная такого рода гимнастика перестала мне быть лишь обузой, насилием над собой. У меня было еще одно полезное в этом деле свойство – некоторая инертность натуры. В любую ситуацию я вживался с трудом, зато весьма прочно. Наверняка и в такую обширнейшую, как вся моя жизнь, что будет, впрочем, доступно заметить лишь с высоты ангельского полета. А пока кошачеподобный жест исподволь становился моей натурой. Даже сам шаг, кажется, обрел вкрадчивую кошачесть, пускай и чуть пародийную. Притом что старался подметить любое кошачье движенье, своей гимнастикой я занимался втайне от зверька, чтоб его не смутить уродством моих потуг. Запирал от кошечки дверь. Она ж, как всегда чуткая, в нее скреблась, требовательно, даже вредно мяукая.

4.5. Учитывая свойства кошачьего времени и, в соответствии с ним, безэтапность обучения, не скажу, сколько дней, недель, месяцев, может быть, лет оно продолжалось. Наконец я решил, что уже чуть поднаторел в зверином жесте. После чего захотел продемонстрировать зверьку свои умения. Не с гордостью, наоборот – с опаской. Боялся полной обструкции, – что зверек исполнится ко мне еще большим омерзеньем, чем когда я пытался огласить звучанье кошачьей речи своей для того непригодной гортанью. Кстати, только ли дикость созвучий зверька возмутила? Может, я, сам того не желая, произнес какую-то непристойность? Обхамил, сделал гнусное предложение. А ведь и сейчас могу вопиюще нарушить кошачий этикет.

Я прошелся вокруг дремавшей кошечки со сдержанной повадкой сытого кота. Она будто не замечала, хотя навострила уши. Я применил жест изощренней – выгнул спину, поцарапал ковер ногтями. Зверек лениво открыл глаз, видимо, привлеченный шорохом, глянул на меня удивленно. Потом, иронично зевнув, опять задремал. Я был проигнорирован, что тоже обидно, но все ж не освистан, как в прошлый раз. Значит, по крайней мере, не нарушил этикета, повел себя с кошачьей точки зренья пристойно. И то хлеб.

Постепенно, продолжая тренировки, я почти усвоил кошачье мышление телом. Моя обновленная мысль, теперь согласная мышечным усилиям, не задевала сознания, что запустело от сожалений, тревог, упований, а главное – памяти, растиравшей мою жизнь, будто жерновами. То была нерефлектирующая, пустынная мысль, однако напряженная, пронизанная вселенскими токами. По ночам, когда я сворачивался клубком на подстилке, мне теперь снились кошачьи сны. Довольно мутные, с обычным мотивом гонки-преследования, где сам я угадывался в когтисто-хищном образе. Да и не только на подстилке. Что я во сне мяукаю и пофыркиваю, мне поведала одна из моих случайных подруг. К моим женским подругам, кстати сказать, кошечка относилась безо всякой ревности, что меня, надо признать, задевало. Роняла на них презрительный взгляд и удалялась, играя хвостом. Себя вела истинно гордо, словно б хорошо сознавая свое превосходство. Даже потом не подвергала меня своему презрению и не наказывала. За проступки она меня обычно карала тем, что тайком драла обои, – за это не раз была бита веником. Впрочем, мне и без ее намеков все острей открывалось несовершенство человечьих самок.

Прилежно тренируясь каждый день, я постепенно обжился в кошачьем жесте. Иногда я подходил на четвереньках к своему зверьку, чтоб с ним потереться лбами. Зверек не возражал, но вряд ли это прибавляло нашим отношеньям интимности. А вот главное достижение – я научился шевелить ушами, каковую способность издавна полагал выдающейся. Стыдно признать, но я об этом мечтал все детство, завидуя одному ничем больше не примечательному малолетку. Стоило этому шуту гороховому слегка повести своими оттопыренными ушами, как детский коллектив уже был неспособен оценить более выдающиеся достоинства, которыми я, к примеру, по своему мненью, обладал. Так сбылась моя инфантильная мечта, как обычно они и сбываются, – уже напрасно, ибо рядом нет уж тех, с кем ею хотел свести счеты. Мне было даже некому своим новым уменьем похвастаться. Не зверьку же? Что мои робкие шевеления, достигнутые отчаянным движеньем бровей, в сравненье с точным и чутким разворотом ее ушных раковин?

4.6. Стал ли я хоть немного счастливей, чуть освоив кошачью повадку? В общем, да. Как я уже сказал, моя прежде ранящая память теперь приугасла. Привычка тела к другим позам сообщила мышленью иную форму. Смолк наконец в моем сознании разноголосый галдеж. Да и образы там вовсе поблекли, став значками и вешками, все ж, мне кажется, обозначив ментальную структуру, – иначе то, что осталось в моей голове – иль где там? – вовсе б и не назвать мыслью. А может, и впрямь теперь это и не мысль, а нечто новое, таящее опасность, как мутанты генной инженерии. Кто ведь знает, чем чревато скрещенье человека с кошкой? Своими сомненьями мне, к счастью, было с кем поделиться. Я и поделился на еще не забытом родном языке. Мой мастер мысли в ответ охотно мне преподнес очередную глыбу своего сужденья: «Да, – начал он, – почти пустое место, мысль – не мысль, легкая радужка на границе небытия, распространяющая особый аромат. Кстати, почему б котам мыслить не только движеньем, но и запахами, что тебе наверняка уж не доступно? Представь, к примеру, что для кошек запах – модальность мысли, ее интонационное богатство. Если так, то тебе вовек не постичь их язык в совершенстве, как и не освоить их мышленья. Но даже и теперешняя твоя межеумочность – полузнание, полупостиженье – все-таки лучше былого сумбура, горячечного бреда, отозвавшихся эхом чужих мнений, чьих-то упреков, собственных оправданий, – той памяти, что скорее злопамятство. Какое уж там познание, объективность? Лишь буря осатаневших эмоций, постоянно терявший нить косноязычный пересказ жизни. Как тут удивляться, что ты позавидовал кошке?»



Поделиться книгой:

На главную
Назад